-то делишки были... Нет, это было не случайное сравнение, это был не просто подвернувшийся аргумент в споре. Такая фраза -- это заявление. Пора было вмешаться мне. Но Содомский сам неожиданно повернулся на стуле в мою сторону и сказал: -- Если я не ошибаюсь, вы инспектор Тихонов? -- Вы не ошибаетесь, Содомский. Я инспектор Тихонов, -- кивнул я и учтиво добавил: -- Столь широкая популярность среди распространителей театральных билетов мне льстит. Но, помнится, нас никто не представлял. Содомский хищно блеснул золотой коронкой: -- Как вы понимаете, в одном замкнутом круге не может не быть разговоров о человеке, который трясет по очереди всю музыкальную общественность в связи с кражей "Страдивари". И даже если бы я был более приятным и менее умным, то мог бы сообразить, что мужчина, который во время допроса сидит в кабинете, смотрит в газету и слушает каждое мое слово, должен быть Тихонов. Так как я вам понравился? -- Вы мне понравились, -- заверил я. -- А то, что вы не понравились инспектору Лавровой, пусть вас не огорчает -- это ведь дело вкуса. Что касается газеты -- вам показалось: я ее действительно внимательно читал. -- Да? -- усмехнулся Содомский. -- Да, -- подтвердил я. -- И даже вычитал заметку, иллюстрирующую ваши воззрения. Которые, не скрою, я тоже внимательно слушал. Вот посмотрите сами, -- и протянул ему "Вечерку". -- Что-нибудь "Из зала суда"? -- сказал, очевидно, довольный своей проницательностью Содомский. -- Нет, -- разочаровал его я. -- Наоборот, "В мире интересного". Оказывается, ученые установили, что все хищные животные видят цветовой спектр только в черно-серых тонах. Ваши голубые глаза, розовые щеки и золотые локоны, вся щедрая палитра вашей широкой души показались бы им тоже черной и серой. Вот как вам, например, видятся все окружающие вас люди. Содомский взял газету и быстро пробежал заметку глазами, при этом он поглаживал в задумчивости короткопалой ручкой рыжие кудри, и среди них неожиданно обнажилась ранее аккуратно замаскированная розовая лысина. Потом он бросил газету на стол и сказал: -- Но вы не всю заметку прочитали. Там дальше написано, что птицы воспринимают еще более радужную цветовую гамму, чем люди. Очень серьезная, умная птица, например, петух? И я сразу вспомнил Курочку Рябу с грустным человеческим глазом. Да, видимо, все зависит от точки зрения. Поэтому я перешел к следующему вопросу: -- Вы твердо уверены, что похищенная у вас в троллейбусе скрипка не имеет исторической ценности? -- Абсолютно. -- И по-прежнему утверждаете, что мастеру Батищеву ее не показывали? -- Утверждаю. Он меня с кем-то перепутал. -- Давайте с вами рассмотрим два варианта: первый -- все обстоит так, как рассказываете вы. И второй -- что это была скрипка Бергонци. Или Винченцо Панормо. -- Давайте, -- пожал плечами Содомский. -- Ну, первый вариант не нуждается в рассмотрении -- он вами уже был успешно апробирован. Второй -- узнав от Батищева, что это скрипка Бергонци, вы заявляете в милицию о пропаже у вас старой барахловой скрипки. А сами между тем неофициально реставрируете ее и через подставное лицо продаете. Бьюсь об заклад, что покупатель не знал, что это Бергонци -- иначе не стал бы связываться. А покупает он просто очень хорошую старинную скрипку за большие деньги. -- Позволю заметить, что имя мастера -- половина цены скрипки, -- сказал Содомский. -- Если это Бергонци -- сто процентов, если Панормо -- только пятьдесят. А если без имени, то совсем мало. -- Да, но если эта скрипка ваша, а не ворованная. Хоть Винченцо Панормо -- это не Страдивари и даже не Бергонци, но такие инструменты тоже в подворотнях не валяются. А вы недавно продекларировали, что надо брать не то, что плохо лежит, а то, на чем не попадешься. Поэтому все подходы к себе вы обрубили... -- Вы говорите так, будто взяли меня за руку, -- сказал Содомский. -- Ни в коем случае! -- заверял я. -- Вы же сами согласились разобрать со мной гипотезу, по которой пропавшая скрипка -- Бергонци. Кроме того, вы ведь человек откровенный... -- Да-а? -- с сомнением спросил Содомский. -- Конечно! Вы открыто исповедуете цинизм. Поэтому вам все мои разговоры, если я их не подкреплю доказательствами,-- тьфу! Верно? -- Верно, -- согласился Содомский. -- Вы и в этом так откровенно со мной соглашаетесь, что уверены -- за столько лет память об этой скрипке испарилась, как дым. Но, обрубив концы к себе, вы же скрипку-то не изрубили. И хозяин ее нынешний до сих пор не знает, что, во-первых, она бергонциевская, а во-вторых, краденая. И найти ее можно. Думаю даже, что это не очень сложно. Потруднее будет с вашим непосредственным изобличением, но и это штука вполне реальная. Содомский помолчал, и я увидел, что его щечки утратили свой яростный накал. Они потемнели, затвердели, на них появился какой-то бронзовый налет. -- Я не понимаю, вы что -- пугаете меня или пробуждаете во мне голос совести? -- спросил он наконец. -- Будить в вас совесть, Содомский, все равно, что искать пульс на протезе. А пугать вас не надо -- вы когда шли сюда, особой бодрости, полагаю, не ощущали. -- Так вы что -- решили искать скрипку Бергонци? -- спросил он и через силу, мучительно улыбнулся. Ага, вот он -- парламентерский флаг. Сейчас начнутся переговоры. -- А почему бы нет? -- сказала Лаврова. -- Мы вам даже можем сказать, как мы ее будем искать и найдем. -- Пустые разговоры! -- зло сказал Содомский. -- Почему же пустые? -- обрадовалась Лаврова. -- Вот я могу вам сказать, о чем вы сейчас думаете -- нельзя ли пойти к нынешнему хозяину скрипки и выкупить ее обратно. -- А ведь скорее всего он ее не отдаст -- за столько-то лет он привык к ней. Скрипка хорошая, нет, не захочет он с ней расставаться! -- поддержал я Лаврову. Содомский откинулся на стуле, долго рассматривал нас, что-то обдумывал, потом спросил: -- Если так просто найти скрипку, что же вы целый месяц не можете найти Полякову инструмент? -- и засмеялся, облегченно, искренне, -- Э, нет! -- покачал я головой. -- Продать тысячи за три скрипку Панормо -- дело вполне мыслимое и реальное. А спихнуть так же "Страдивари", который, кстати, ищет вся милиция страны, это все равно, что вот тот алмаз "Орлов", о котором вы говорили, разбить на кусочки для продажи стекольщикам. -- Да-а? Ну, если у вас много свободного времени -- ищите! А я никакого Бергонци в глаза не видел! И Винченцо Панормо не видел! И вообще я никогда не нарушал законов! Я всегда был готов прийти на помощь милиции, если это только требовалось! -- Я полагаю, что милиции ваши услуги никогда не требовались, -- сказал я. -- А что вы сказали насчет Иконникова и Белаша? -- Ничего я не говорил! Ничего я не знаю! Я просто сказал, что Гришка очень сильный человек -- не каждый найдет в себе силы вернуться в жизнь из помойки... -- В каком смысле? -- спросил я. -- Человек, который в семнадцать лет был лауреатом скрипичного конкурса, мог иметь в жизни все, а он.,. -- Содомский замолчал и махнул рукой. -- Кто -- Иконников? -- переспросила Лаврова. -- При чем здесь Иконников? -- раздраженно сказал Содомский. -- Я говорю про Белаша! -- Белаш был лауреатом? -- медленно, как во сне, сказала Лаврова. -- Конечно! А вы что -- не знали? -- удивился Содомский. -- А еще "Страдивари" хотите найти! -- Найдем! -- почти крикнула Лаврова. -- И "Бергонци" найдем! Давайте ваш пропуск, я подпишу вам на выход... Содомский в дверях надел свой "пирожок" и сказал: -- Честь имею кланяться! И в голубеньких каплях его глаз, упавших льдинками на раскаленную плиту красной рожи, бушевало веселое злорадство. С утра Белаш работал в Большом театре, поэтому он предложил встретиться где-нибудь в центре. Он сказал: -- Давайте в два часа в кафе "Арарат". Сэкономим время: поговорим и заодно пообедаем. Я опоздал минут на пять, и, когда вошел в зал, Белаш ужа сидел в уютном уголке за столом. Он был, как всегда, элегантен, но выглядел неважно -- какая-то тусклая, тягучая тоска застыла в его глазах. Он встал мне навстречу, замахал руками, и мне показалось почему-то, что он рад нашей встрече. -- Я думаю, что мы теперь до конца жизни будем встречаться, говорить об Иконникове и Полякове, строить гипотезы, кто мог украсть скрипку, и вообще наша жизнь теперь потечет параллельно, -- сказал, улыбаясь, Белаш. -- Все возможно, -- охотно подтвердил я. -- Что будем есть? -- Сейчас узнаем. Подошла официантка, немолодая, степенная, полная женщина, которую я помню еще со студенческих пор, потому что "Арарат" всегда пользовался у нас наибольшей популярностью -- здесь дешево и вкусно кормили. -- Здравствуйте, -- сказала официантка. -- У нас сегодня есть форель. -- Вот и прекрасно, -- обрадовался Белаш. -- Дайте нам с белым соусом. -- Сыр чанах и бастурму, -- попросил я. -- Кофе с белками. -- Присоединяюсь. Еще чебуреки, -- и спросил у меня: -- Вина выпьем? Я равнодушно пожал плечами. -- Бутылку розового "Гарни", -- сказал Белаш официантке. Она с достоинством, присущим всем восточным женщинам, поклонилась и ушла. -- Какие-нибудь новости есть? -- повернулся ко мне Белаш. -- Есть. Я хотел с вами, Григорий Петрович, поговорить о Содомском и о вас. -- Обо мне? -- удивился Белаш. -- В жизни не имел с этим прохвостом никаких дел. -- Вы меня не так поняли, Григорий Петрович. Я вчера допрашивал Содомского, и он разговорился о вас. Он сказал, что вы раньше были скрипачом. -- Вот тварь! -- сказал с досадой Белаш, и по лицу его скользнуло отражение мгновенной мучительной внутренней боли. -- А больше он ничего обо мне не сказал? -- Нет, ничего. -- Ладно, все остальное я вам сам расскажу. Официантка принесла вино, минеральную воду, плоский армянский хлеб. Белаш налил "Гарни" в бокалы, подвинул ко мне воду, сказал: -- Давайте выпьем пока. За встречу. Будьте здоровы, -- кинул в себя вино, отщипнул корочку хлеба, стал не спеша жевать. Я тоже выпил. -- Значит, так, -- сказал Белаш. -- Должен начать свою исповедь с добровольного признания в противозаконном умысле. Вы помните, как мы составляли список людей, имеющих отношение к Иконникоау и Полякову? Вот тогда еще, прекрасно помня, что Содомский хорошо знал и того, и другого, я испытывал острое желание не говорить вам о нем, потому что мерзавец он исключительный. И рассказать о моей блестящей скрипичной карьере должен был именно он. Я это чувствовал, но в последний момент решил его назвать, чтобы не осталось между нами каких-то неясных вопросов. Говорить мне об этом, конечно, мучительно, но ничего не попишешь... -- Если вы мне дадите слово, что это не имеет отношения к делу, я с удовольствием освобожу вас от этой необходимости, -- сказал я. -- Нет уж, давайте расставим все точки над "i", чтобы больше не возвращаться к этому вопросу. Дело в том, что в свое время я не совсем точно ответил на ваш вопрос о том, что связывает меня с Иконниковым. Помимо нашей дружбы, он был моим учителем и наставником. -- В каком смысле? -- уточнил я. -- В прямом. В скрипичном. Официантка расставила на столе закуски, Белаш дождался, пока она ушла, и сказал: -- Когда смотришь в видеомагнитофонной записи матч, то хотя тебе давно известен результат игры и знаешь, что игра проиграна раз и навсегда и все уже решено, ничего измениться не может, все же каждый раз, когда у ворот противника создается острая ситуация, начинаешь метаться и переживать в нелепой надежде, что сейчас забьют гол, который изменит окончательный итог. Но этого никогда не случается, потому что чудес не бывает. Мы помолчали, и я никак не мог прийти в себя -- так неожиданно для меня было признание Белаша. Он придвинул к себе сыр, оторвал от длинного ломтя хлеба кусок, и я вспомнил, как Иконников сказал мне: "Мы преломили хлеб..." -- Это было все ужасно давно, как в другой жизни, -- сказал Белаш, и я снова вспомнил, что слышал эти слова от Иконникова. -- Говорят, что я был очень способным парнем. Иконников хотел, чтобы я сделал то, чего не смог сделать он. -- И никто не знал, что он -- ваш педагог? -- спросил я. -- Знали очень немногие. Иконников хотел, чтобы все думали, будто он покончил с музыкой навсегда. Не могу этого утверждать, но допускаю, что он рассчитывал эффектно выйти из-за кулис в день моего большого триумфа. А официально я учился в музыкальной школе и готовился поступить в консерваторию. -- И что? -- Ничего -- в самом полном смысле этого слова. Я сломал руку -- открытый двойной перелом, -- он мучительно сморщился, и мне показалось на мгновенье, что в его глазах закипела злая тоскливая слеза. -- Через три месяца кости срослись и практическая трудоспособность восстановилась полностью. Только вот с контрактурой мышц левой руки на скрипке не поиграешь. С идеей большого триумфа пришлось расстаться навсегда... -- А Иконников? -- Не спрашивайте! -- махнул рукой Белаш. -- После краха его карьеры мое несчастье для него было самым страшным ударом в жизни. Для него это был конец. Он-то лучше всех понимал, что моя травма необратима, и все-таки последним смирился с этим. Он и сделал меня настройщиком высшего класса, когда понял, что со скрипкой покончено. Вот с тех пор и пошла моя благополучная, безбедная и спокойная жизнь при музыке... Пустым, ничего не выражающим взглядом смотрел мимо меня Белаш в стену, разрисованную, ярко освещенную, и на этой стене с внутренним объемом были нарисованы снежные горы, палящее солнце, сады, пашни, люди, у горизонта шел косой синий дождь, поднимались клочьями дымящиеся фиолетовые облака, неспешно катила по дороге арба -- все там было на этой цветной, умело освещенной стене-декорации, и все это было ненастоящее, потому что там не было, да и не могло быть человеческого горя и разочарований, совсем неуместных в стене-диораме, создающей в кафе иллюзию беззаботного пикника на свежем воздухе. Белаш помолчал, поднял голову, невыразительно сказал: -- Раньше было тяжело. А сейчас ничего, привык. Я думаю, мне такая судьба была уготована. Это же ведь надо -- перелом руки! Для всех людей это просто житейская неприятность, а для меня -- вся жизнь коту под хвост. Глупо ужасно! Великий скрипач Флитцер был слеп, у Кароля Липиньского была жестокая чахотка -- но играть-то они могли! -- Да, несладко вам досталось, -- сказал я. Да и что еще я мог сказать! Белаш грустно усмехнулся: -- Иконников старался меня утешить тем, что композитор Люлли и вовсе умер от заражения крови, поранив себе ногу дирижерской батуттой... -- Иконников был добрый человек? -- спросил я. -- Добрый? -- переспросил Белаш. -- Нет, он не был добрым человеком. Но в нем была какая-то непохожесть на всех остальных. Он это знал и старательно поддерживал ее. Он часто говорил, что в людях заметно исступленное стремление к стандартам, к универсальности характеров, желание все разбить на понятные, доступные, удобные в потреблении категории, и именно с ними всего неохотнее они расстаются. -- Он говорил об этом применительно к профессиональной сфере или вообще о поведении людей? -- поинтересовался я. -- Иконников говорил это о людях вообще, а поскольку общался с ними мало, то примеры черпал из профессиональной сферы. -- Например? -- Ну. вот он любил рассуждать о том, что имя Родольфо Крейцера известно благодаря великой сонате, посвященной ему Бетховеном. А Крейцер эту сонату не понимал, играл ее примитивно, трусливо, убого. В то же время мало кто знает, что сорок два этюда Крейцера до сих пор являются обязательной азбукой любого скрипача всех скрипичных школ мира, что без них немыслимо скрипичное искусство и они обессмертили его имя, что заштатные скрипачи и всемирно знаменитые виртуозы именно на них оттачивали технику и мастерство. Молча мы выпили кофе. Белаш равнодушно и тоскливо смотрел в ярко освещенную стену. Устало сказал: -- Настроение у меня паршивое. Почему-то все последнее время преследует воспоминание: незадолго до смерти Иконников со своими обычными ерническими штуками прочитал мне стихи Лукреция Кара. Я уж все не помню, но одна строка о человеке, которого живьем пожирает зверь, мне врезалась в память -- "...плотью живой он в могилу живую уходит". Почему он прочитал тогда эти стихи? Как вы думаете, почему? -- Наверное, он уже догадался, что его пожирает Минотавр, -- сказал я негромко. -- Минотавр? -- не понял Белаш. Я молча кивнул. Белаш провел тонкой нервной ладонью по лицу и сказал растерянно: -- Может быть. Может быть. В жизни все может быть... Я спросил Полякова, когда он может принять меня. В телефоне было слышно, как он что-то быстро бормотал, видимо вполголоса читая свой настольный календарь. -- Скажите, в половине одиннадцатого вечера вам не очень поздно будет? -- спросил он со своей обычной извиняющейся интонацией, и в тоне его было слышно, что он нервничает из-за того, что надо гонять чуть не в полночь по своим делам чужих людей, и весь день, как назло, весь вплотную расписан, хотя ничего удивительного в этом нет -- вчера день и вечер, и часть ночи были также заполнены до отказа, и так изо дня в день, из года в год, и невольно приходится утруждать людей, ничем их не вознаграждая, а это, черт побери, свинство, и оттого чувствуешь себя ужасно неловко, потому что непрерывно приходится одалживаться в услугах, внимании и заботе, и остается, по существу, единственная возможность быть независимым во времени и в отношениях со всеми людьми -- на концерте, в работе, в самом главном и нужном деле, да вот, как назло, и это невозможно -- украли любимый инструмент... Не знаю, может быть, он и не думал обо всем этом, спрашивая меня своим высоким нервным голосом -- не очень ли поздно в половине одиннадцатого, но мне показалось, что признан миром он как великий скрипач еще и потому, что живет в нем эта непреходящая эмоциональная взволнованность, застенчивая детская мудрость, бескожная оголенность чувствования, которая делает его будни мукой, а жизнь в целом -- долгим и острым счастьем. Так мне показалось, во всяком случае, хотя утверждать, конечно, я не могу -- я ведь в этом мало понимаю... -- ...вам не поздно будет? -- спросил он. -- Нет, не поздно. Для меня это совсем не поздно. -- Очень хорошо! -- в голосе его были радость и успокоение, что хоть в этом он не ущемит чужого человека, которому почему-то приходится заниматься его личными делами. И сразу же в нем вновь забились беспокойство и волнение: -- В 22.45 по телевидению будет запись Крейцеровой сонаты в моем исполнении. Нам это не помешает говорить? А то я очень хотел прослушать еще раз, во второй части у меня есть сомнения -- там, мне кажется, потеря темпа... Вечером мы сидели с Поляковым в его кабинете, там, где мы впервые встретились и он помертвелыми губами еле слышно спросил: "Скрипка... моя скрипка?" А сейчас он не спрашивал о скрипке, потому что понимал: будь у меня какие-нибудь радостные новости, я бы сам рассказал. Но мне порадовать его было нечем. И о чем бы мы ни говорили, этот невысказанный вопрос и неполученный ответ угнетали нас обоих. На столе лежал открытый футляр с темной скрипкой, на которой мне однажды играл Поляков. -- Вильом был талантливым мастером? -- спросил я. Поляков удивленно взглянул на меня. -- Конечно! Это был бесконечно одаренный человек. А что? -- Нет, это я просто так, для себя спросил. Мне не понятно, почему он не получил соответствующего признания. Поляков быстро прошел через кабинет, вынул из футляра скрипку и показал мне: -- Взгляните -- этот инструмент поразительно похож на скрипку Страдивари "Император", которая принадлежала Яну Кубелику. Но она только похожа! Точно воспроизвести инструменты старых итальянских мастеров невозможно. -- Почему? Ведь нет ничего непознаваемого, и если нельзя придумать своего, то Вильом же мог скопировать инструмент, имея под руками оригинал. Ведь это же только дерево! Поляков улыбнулся и покачал головой: -- Не-ет! Вильом -- это рассудительное деловое спокойствие. Я думаю, что он не провел над своими скрипками ни одной бессонной ночи. А старые итальянцы знали много тайных средств, и секретов не выдавали никому. Чтобы понять эти тайны, Вильому надо было много-много ночей не спать, плакать от отчаяния и счастья, безумствовать и страдать. Тогда он открыл бы тайные пружины старинного мастерства. -- Тогда ему не надо было бы копировать чужие инструменты, он был бы тогда сам по себе Вильом, -- сказал я. -- Вот это я и имею в виду, -- выбросил ко мне свои худые, острые руки Поляков, -- Но он был человек другого склада. Его вполне устраивала безбедная сытая жизнь рядом с алчущими талантами Страдивари и Гварнери. И удивленно, с очевидным непониманием пожал плечами: -- Просто ума не приложу, как такой талантище мог этим довольствоваться! -- А специалисты тоже ошибались в определении инструментов? -- спросил я. -- В те времена -- достаточно часто. Смешно сказать, но Вильом на многие годы с коммерческой точки зрения обесценил скрипки великого Штайнера. Считанные люди могли различить их инструменты. Со временем, правда, все стало на свои места. -- Чем же все-таки отличались скрипки? -- Звуком. Звук старых скрипок неповторим. Как человеческий голос. Под него можно подделаться и очень похоже воспроизвести, но никогда нельзя получить абсолютного сходства. И Вильом не смог повторить старых голосов, потому что ему не хватило, как бы это точнее сказать, ну, немного безрассудности, что ли... И собственного голоса -- одного, главного, который от сердца идет -- тоже не нашел... -- Разве безрассудность -- это тоже добродетель таланта? Поляков уселся в глубокое кресло, он почти весь исчез в нем, только худые локти и колени торчали, и оттуда как из крепости, чтобы не встречаться со мной глазами, негромко сказал: -- Талант в работе всегда должен быть безрассуден. Иначе он ничего не сделает... Говорят, Страдивари очень любил свою мастерскую, провел в ней долгие десятилетия, сделав около полутора тысяч инструментов, и завещал потомкам беречь ее как память о его работе. Она сохранилась до сих пор, и будучи в Кремоне я заходил туда. -- Там музей сейчас? -- Нет, в его доме гостиница, а в мастерской -- биллиардная. На петли, в которых Страдивари сушил свои скрипки, посетители вешают потные пиджаки... На экране телевизора, который работал с выключенным звуком, появилась заставка -- "Музыкальные встречи". Медленно, как из глубины вод, всплыло лицо молодой красивой женщины, и по отчетливо-короткому движению ее точно очерченных губ я прочитал: "Здравствуйте, товарищи". Она говорила что-то, и лицо у нее веселое было, радостное, беззаботное, и хотя я не знаю, что именно она говорила, как-то не вязалось выражение ее лица с воспроизведенным сразу же за ней портретом Бетховена, с нахмуренными его бровями, страдальческими глазами и сжатыми в муке губами, сквозь которые не могла прорваться мольба-стон-вопль: "Говорите громче, кричите! Я глух!" Поляков встал, подошел к телевизору, повернул ручку, и в комнату плеснулся бодрый женский голос -- "...осталось одним из самых жизнеутверждающих произведений великого композитора". А потом в комнате оказалось два Полякова -- один, напряженный, замерший рядом со мной в кресле в какой-то неестественно прямой позе, скованный до бессилия волнением и ожиданием того, что уже произошло, взволнованный строгий экзаменатор того Полякова, что вошел в комнату с телевизионного экрана, -- Полякова собранного, сильного, уверенного в каждом микроскопическом движении, и до меня только сейчас дошел тот громадный смысл, которым было исполнено все происходящее сейчас, -- человек будет судить самого себя, потому что живой Поляков, вот тот, что сидит рядом со мной, был на встрече с Поляковым телевизионным, он пришел на встречу со своим "вчера". Поляков на экране приложил скрипку к щеке, поднял смычок, и я увидел, что живой Поляков судорожно сжал пальцами спинку кресла. И смычок пал на струны... Возглас страдания, протяжный и полный боли, невысказанной и тяжкой, которую испытать дано только сильным людям, промчался и стих, и ему ответило фортепьяно, успокаивающе и нежно. И снова закричала скрипка -- резко, сильно, и в крике этом были гнев и протест... Звуки летели, стремительные, быстрые, полные смысла и чувства, и я не знаю, какое толкование можно было дать сонате No 9, посвященной Родольфо Крейцеру, который не понимал ее и упрощал самые трудные и значительные места, но я слышал о ней яростное дыхание, рывок и легкий вздох -- это был побег из тьмы к свету, это был побег от своей немощи к счастью, и в этом счастье была свобода -- солнце, свет, покой свершения, и негодование от своей слабости, и уверенность в завтрашней своей силз, здесь были бессонные ночи, и в них не было лун, а только стенания поиска, сомнения и испуг первого открытия, и звенящий ритм зачеркивал слово "смерть", потому что в звуках полно радостного и трудного безумства, которое, оказывается, так нужно таланту. А что еще нужно таланту? Терпение, любовь, и удача, и сила физическая, и еще нужно таланту все, что остальным людям нужно... Поляков на экране работал. Он тяжело работал, и не было, мне кажется, в нем никакой легкости, а был тяжелый, изнурительный труд, который рождал все эти бегучие, быстрые, легкие, такие точные звуки, и я почему-то верил, что он ничего не упрощал, и, не зная нотной грамоты, я был твердо уверен, что играет он не трусливо, а смело и сильно -- так яростно, так отчаянно он работал. Он смотрел на смычок, прислушивался внимательно, как будто это не он играл, а кто-то другой, или вроде он уже как сейчас сидел дома, так внимательно и нервно он вслушивался в каждой звук, и я видел, что в наиболее трудных местах лицо его мучительно кривилось, он прикусывал губы, а потом вытягивал их вперед и чуть вниз, будто губами и зубами, всей волей своей и сипай хотел дотянуть нужный звук до нужного уровня, формы, акцента. Он поддевал струну ногтем, и будто серебряные капли летели на пол, и он все вслушивался внимательно, чтобы, не дай бог, не перелить хоть одной капли этой волшебной влаги, и будто одна капля, один звук может все и навсегда непоправимо испортить. Пальцы левой руки, невесомые, носились по струнам, и не верилось, что это он сам нажимает ими на струны с раз и навсегда отмеренным усилием -- казалось, что струны сами в нужный момент прожимаются и подбрасывают пальцы вверх. Океан звуков бушевал, и конец такой буре прийти не мог. А Поляков, тот, что сидел рядом, на расстоянии одного метра, не смотрел на экран. Он сидел, закрыв глаза, откинувшись на стуле, и сосредоточенно судил себя, вчерашнего. И когда эта лавина все-таки иссякла, я так и не понял, принял Поляков сегодняшний -- того, телевизионного, вчерашнего Полякова, или были у него оговорки, или сегодня он вообще сыграл бы по-другому, потому что он встал, походил в задумчивости по кабинету и неожиданно сказал: -- А все-таки Паша играл это интереснее... Мы помолчали, и я, наконец, задал вопрос, из-за которого пришел сегодня к Полякову и случайно увидел его в двух временах. -- Лев Осипович, вы давно знаете Белаша? -- Гришу? И не упомню даже -- так давно. Наверное, с молодежного конкурса. Лет пятнадцать-двадцать, наверное, прошло. -- Семнадцать, -- уточнил я. -- А вы слышали его на конкурсе? -- Да, конечно, я был председателем жюри, -- Поляков ответил коротко, и мне показалось, что он не хочет углубляться в этот вопрос. Но я пришел за ответом именно на этот вопрос и уйти, не досказав всего, не мог. -- Как вам показалась его игра? Поляков ответил уклончиво: -- Он показался мне очень способным мальчиком. Деталей я уже не помню, прошло ведь так много лет. Он явно не хотел входить в подробности, и хоть я заметил, что мое присутствие начало тяготить его, продолжал настырно задавать вопросы: -- А какие отношения их связывали с Иконниковым? Поляков начал сердиться, ему, очевидно, не хотелось вдаваться снова в воспоминания: -- Нормальные, приятельские отношения у них были. Я не знаю деталей. Да и вообще, какое это все имеет значение сейчас, когда... Он не договорил, что "когда Иконников умер", но эта несказанная фраза повисла между нами. -- Имеет, -- сказал я. -- И вы это знаете. -- Почему я должен знать об этом? -- вяло возразил Поляков. -- К сожалению, я много лет не общался с Павлом Петровичем. -- И вы полагаете, что их отношения не выходили за дружеские рамки? Поляков поднял на меня свои усталые грустные глаза, смотрел долго, внимательно, потом сказал: -- Да, да, да. Я знаю, что Иконников был учителем Белаша. И что? -- Вы об этом узнали от Белаша? -- Да. -- Он рассказал вам? -- Нет, он сыграл. Я же слышал его на конкурсе... Я замешкался на мгновенье, и Поляков сказал: -- Неужели вы думаете, что я мог не узнать этой манеры? Мы ведь с Пашей выросли вместе. Белаш играл концерт Прокофьева, это была любимая вещь Паши, и я сразу узнал его голос, почерк, его широкую размашистую манеру. -- Не случись с Белашом несчастья, он стал бы, с вашей точки зрения, большим музыкантом? -- спросил я. -- Чтобы ответить на этот вопрос, нам надо уговориться о масштабе слова "большой". Вильом был тоже большой мастер. -- Существуют же общепринятые критерии исполнительского мастерства? Ну, хотя бы с обывательской точки зрения? -- С обывательской, думаю, мог бы. Но он ни разу не вышел за те рамки, что начертал Иконников в концерте Прокофьева. Мне показалась удивительной рассудочная холодность молодого скрипача в исполнении такого взволнованного концерта... Катились дни, наступила зима, а мы с Лавровой методично, по графику, составленному после долгих препирательств, разыскивали людей -- на работе, дома, в антракте, между гастролями и киносъемками, на дачах, а с одним генералом мне пришлось разговаривать во время танковых учений, -- и список становился все меньше, а тома уголовного дела все росли, и никак нам не удавалось достичь той точки, через которую прошла жизненная кривая, соединившая в последний раз Полякова и Иконникова. В ночь с 15 на 16 октября: Настройщик Белаш находился в командировке в Ленинграде... Скрипач Казаринов давал концерт в Цюрихе... Дирижер Станиловский подводил результаты конкурса в Минске... Концертмейстер Штук болел воспалением легких... Шофер Симоненко ночевал у Полякова на даче... Член редколлегии Валяев подписывал газету в свет... Скрипичный мастер Батищев отдыхал с женой в Ессентуках... Режиссер Александровский проводил разбор премьеры... Генерал Лукьяненко командовал на ночных учениях... Эксперт-антиквар Самончиков праздновал свадьбу дочери... Профессор Кандель выводил из клинической смерти попавшего под машину мальчика... Гроссмейстер Горст со своим тренером разбирал отложенную в безнадежном положении партию... Композитор Шовкунов принимал у себя гостей... Виолончелист Шахназарян был в гостях у Шовкунова... А остальные спали. У себя дома, как и полагается нормальным людям. Спят люди по ночам. Эту привычку -- спать по ночам -- они завели довольно давно, и не надо им никакого алиби доказывать, коли они спят у себя дома, в своей постели. Имеют право. И я бесновался -- на себя самого оттого, что человек говорил мне, глядя в глаза искренне и спокойно: "Спал я". И это естественное и необходимое ночью занятие -- спать, вызывало у меня досаду и подозрение, потому что оставляло оно между нами завесу неизвестности, сторожкой и сумеречной, неверной, как сам человеческий сон. Ни одного из этих людей, предъявленных на фотографиях, Мельник не опознал. Но ведь кто-то же из них не спал! Кто-то только сказал мне, что спал, а сам ночью украл скрипку "Страдивари"! Если бы только был жив Иконников! С его помощью я вышел бы на человека, который украл скрипку. Но Иконников сильно устал, и не было в его сердце покоя, о котором он говорил мне, а одно только небо, и тихая осень, и весь прекрасный невероятный мир вокруг не могут дать покоя, если вокруг нет людей, и нет их тепла, их признательности, хоть капельки самой обычной человеческой любви... И поэтому я не мог узнать, кто не спал из тех людей, которых мы допросили, извинились и отпустили домой: Профессора психиатрии Богомолова. Инструктора трудового обучения Общества глухих Кисляева. Скрипача Хорошилова. Знаменитого иллюзиониста Коона. Распространителя театральных билетов Содомского. Известного адвоката Рудмана. Художника Полозова... Отпустили, хотя я наверняка знал, что одного из них мы отпустили зря -- он ведь не спал. То, что было для всех естественно и не требовало никаких дополнительных вопросов -- спать ночью дома, у себя в постели, он превратил в юридическую категорию -- алиби. И опровергнуть это алиби я был не в силах. Существует разумный предел возможностей, и я остановился перед ним, потому что дальше начинался абсурд, чудовищная суетливость всеобщего подозревания, а это было глупо и бесполезно. В пасьянсе с девятью наглухо заклеенными картами нельзя было рассчитывать на успех. И даже если бы я умел гадать, то сложившаяся ситуация напоминала мне обычную человеческую ладонь, на которую нанесли все линии и складки рук прошедших передо мной людей, и в этой сумятице перепутавшихся маршрутов жизни, любви, удачи, характеров и долголетия не разобрался бы ни один хиромант. В детстве мне подарили книжку "Морозко". Это была книжка-фокус: к ней придавались слюдяные очки двух цветов -- красные и синие. Посмотришь через красную слюду на растекшуюся кляксу неразборчивой иллюстрации -- и, как в волшебном фонаре, проступает картинка: Морозко наряжает падчерицу в шубу соболью. Посмотришь через синюю на этот же рисунок -- совсем уже заморозил, уморил Морозко злую и ленивую дочку. Помню, что я часами рассматривал эти непонятные рисунки без очков, пытаясь разглядеть уже знакомые сюжеты в цветовом хаосе иллюстрации-фокуса, но все было перемешано, спутано, искорежено, и доброе ласковое лицо падчерицы почему-то росло из скрюченного окаменевшего туловища дочки. И когда я приходил в отчаяние, не в силах разобрать доброе и злое, красивое и уродливое, на помощь приходили удивительные двухцветные очки. Но сейчас очков у меня не было. Их должны были заменить опыт, интуиция и потребность, ставшая частью моей жизни, пройти лабиринт до конца. В долгие ночные часы, когда меня мучили бессонница и тупая вязкая тишина, я пытался понять незримую связь времен и поступков, которые сплелись в громадную сеть длиною в сорок лет, и в этой сети были колокола судьбы, муки работы и поиска, сладостность славы, боязнь Ледовой дороги, укрощение голубого крайта, сотни встреч, грусть уходящих дружб, горький осадок озлобления. Потом туда неслышно забрался Минотавр и начал бешено комкать, спутывать, наворачивать на себя эту сеть, стягивая ее хищными яростными рывками -- и взбаламутились, перемешались годы, чувства, люди. Ушли на дно, опустились привязанность, память, уважение, любовь -- по ним бегали в сапогах и топтались толстыми подметками с шипами какие-то люди, они хватали руками память, тискали, мяли привязанность, ковыряли пальцами уважение, поддевали для верности ногтем любовь -- и на поверхность пошла пена -- зло, усталость, зависть, страх, обида. В безмолвии и протокольной тишине все бурлило и клокотало, и вновь оглушительно гремели немые колокола судьбы, но их никто не слышал, потому что все повили бесшумного взбесившегося Минотавра. И старая, очень старая -- она сплеталась более сорока лет -- сеть времен и поступков не выдержала. С треском разлетелась она на крошечные клочки, и трудно, просто невозможно было связать вновь из этих обрывков человеческих страстей тот громадный мир дружбы, соперничества и неприязни, который связывал когда-то всех этих людей. Сеть перестала существовать, и Минотавр, целый и невредимый, ушел к себе в свои темные глубокие закоулки. И отступиться сейчас совсем от этого дела я не мог -- существуют вещи, которые человек сам себе простить не может. Ведь это я бегал по старой сети в поисках Минотавра, я топтал ее, рвал, тискал, мял, залезал руками в душу -- по самый локоть, и простить себе этого я не имел права, потому что Минотавр знал -- придет ловец, и эта сеть будет на него. Пришел я -- и сеть была уничтожена в прах... Иконников умер, и больше ни у кого не было нужды, желания да и возможности вновь связать эту сеть. Но в часы бессонницы я понял окончательно и бесповоротно, что связать силок, западню для Минотавра мне удастся только из обрывков нитей памяти и чувств, которые унесли с собой люди из разорвавшейся навсегда сети длиной в сорок лет и шириной в два таких непохожих человеческих таланта... Глава 4 У людей долгая память Паоло Страдивари, много лет назад убежавший в Америку, не погиб на зыбких морских дорогах, не умер от лихорадки в бразильских джунглях и не был повешен корсарами на рее взятого на абордаж галиона. Он приехал в Кремону, красивый, загорелый, обветренный, хозяином пяти собственных кораблей и счета в "Банко коммерциале ди Наполи". Негоциант Паоло Страдивари: открытый кредит во всех английских и ганзейских торговых домах. И сейчас с усмешкой смотрел на отца. -- Как видишь, ты был не прав... Отец пожал плечами, упорно глядя в сторону. -- Хорошо, .допустим, ты отверг меня и Джу-зеппе, потому что мы сами распорядились своей жизнью. Но Франческо и Омобоно ведь не нарушили твоей воли -- разве стали они прославленными мастерами? Разве они стоят чего-то без твоей славы и богатства? Паоло говорил спокойно, не стесняясь присутствием младших братьев, как говорят богатые, уверенные в себе люди. Франческо и Омобоно сидели тихо, не поднимая глаз от пола. Джузеппе быстро перебирал сухими белыми пальцами четки. Антонио посмотрел на Паоло затуманенными прищуренными глазами, будто сын был где-то очень далеко -- там, на другом берегу океана, и такой он был крошечный, что никак не мог рассмотреть его мастер своими зеленоватыми узкими глазами. Но ничего не сказал. -- Я знаю, что ты, отец, богат, -- продолжал Паоло. -- Но я составил больший капитал за несколько лет, хотя и не работал, как галерник, за верстаком... -- Зачем ты пришел? -- спросил Антонио. -- Чего ты хочешь? -- Чтобы ты, наконец, подумал о семье, о нас всех, -- зло, с придыханием сказал Паоло. Старый мастер удивленно поднял брови. -- Да! Да! Да! -- закричал Паоло. -- Ты никогда не думал о нас, эти проклятые скрипки затмили твой разум, кроме мерзкого визга их, ты ничего не слышишь! Антонио скрестил на груди длинные сильные руки и смотрел на сына в упор -- теперь тот был уже не крошечным, а громадным, и вздымался, как туча над горизонтом. -- Что же должен я услышать? -- спросил Антонио. -- Голос разума. -- И этот голос предписывает мне вместе с тобой торговать селедками и возить черных рабов на плантации? -- недобро усмехнулся Страдивари. -- А почему бы нет? -- распаляясь, упер руки в бока Паоло. -- Половина аристократов вышла из негоциантов. А хоть один граф имеет в родословной мастеровых, ремесленников? -- Никак, ты хочешь стать графом? -- полю-бопытствовал Антонио. -- Я, к сожалению, не успею. Из-за тебя, -- зло выкрикнул Паоло. -- А дети мои могут стать. -- Что же я должен сделать для этого? -- Мы должны объединить капитал -- твой и мой. Мастерскую закрыть, а секреты твои продать: я позабочусь о хорошей цене. Джузеппе не сегодня-завтра будет епископом -- он проследит здесь за нашими интересами. Франческо поедет управлять моими плантациями в Бразилию, а Омобоно пусть возглавит наш филиал в Генуе. Я буду руководить делами в Неаполе. -- А я? Что буду делать я? -- спросил Ан-тонио, и по лицу его было не понять -- согласен он с планом первенца или затея ему не нравится. -- А ты будешь почтенным главой коммерческого дома. Тебе ведь шестьдесят уже? Можно и отдохнуть, позабавиться с внуками. Они, слава богу, не будут знать стыда низкого происхождения. И не надо будет им делать скрипок -- если им захочется скрипку, то они ее купят. -- Паоло захохотал от неожиданной идеи. -- Подумай, отец, сколь славен будет венец твоей жизни, если правнуки Страдивари за громадные деньги будут покупать скрипки, помеченные твоей фамилией! -- Да, мне и в голову не приходило такое, -- пробормотал Антонио. -- Но надо ведь спросить еще Франческо и Омобоно -- согласны ли они? И перевел на них свой тяжелый немигающий взгляд. Омобоно по-прежнему смотрел в пол, но кончики ушей у него вспыхнули рубинами. Франческо помолчал и, не глядя в глаза, тихо сказал: -- Как будет ваша воля, отец. Может быть, Паоло прав... Страдивари встал, прошелся по комнате, одернул кожаный фартук, поправил шерстяной колпак, негромко сказал: -- Сегодня я закончил скрипку и назвал ее "Сайта Мария". Такой скрипки люди еще не знали. Мне понадобилось сорок лет, чтобы понять устройство ее души. Я надеюсь, что пройдут столетия, и скрипка эта будет служить красоте мира. И душа ее будет созвучна всему прекрасному... Паоло сердито качнул головой, скривил угол рта. Отец остановился, посмотрел на сыновей, и голос его грянул пушечным залпом: -- Торгаши! Жалкие! Ничтожные! Паразиты! Воры! Вы украли у меня тысячи часов на вашу учебу, я пахал неустанно пустоши душ ваших, поливал влагой разума, затенял вас от зноя алчности и неверия. И взошли плевелы, ядовитые сорняки! Вам не нужен мир души человеческой, а снищете вы только денег! Рабы! Я мечтал всем вам дать свободу, а вы жаждали цепей! "Граф Паоло"! Вы при жизни предали и отказались от отца своего, Иудиным целованием отдали меня на забвение, предпочли своим ничтожным идолам! За тридцать сребреников хотите вы продать муки мои и терзания, ночи бессонные, дни каторжные, всю нежность и страсть души моей, боль и искания разума моего! Не захотели вы наследовать умение и талант, терпение и труд, за которые обетовано было мне бессмертие, а ищете жадно нелепых почестей от жалких и смешных людей! Стрелой, со свистом ударила острая боль в сердце, дышать стало трудно -- горло стянуло как ошейником. -- Идите, -- сипло сказал Страдивари. -- Идите вон. Я не проклинаю вас, ибо вас проклял бог, лишив разума. Живите как хотите... Много часов просидел мастер в одиночестве, и чувствовал он себя ужасно старым и усталым. Значит, не будет дома Страдивари, не будет династии прославленных мастеров. И никто не скажет никогда про "Санта Марию": "Это инструмент раннего периода страдивариевских скрипок, изготовлена она дедом". И весь этот дом, старинная мебель, картины, испанская кожа, флорентийская мозаика, венецианское стекло и левантийские украшения -- все для того, чтобы его внуки скрыли, кем был их дед? А может быть, и имя его скоро забудут после смерти, рассеются по всему миру его скрипки, растрескается их лак, покоробится дерево, "сядет" звук, охрипнет и исчезнет совсем? Ведь человеческая жизнь, какой бы длинной она ни была, -- слишком короткий срок, чтобы проверить судьбу скрипки, которая предназначалась служить века! Страдивари поднялся в мастерскую, снял с пергаментных петель "Санта Марию", скрипку огромную, таких еще никто не делал. Классический инструмент "аллонж", яростного вишневого цвета, в нем полыхала "драконова кровь", широкими лучами расходились волокна ласкового клена и светло сияли звездочки твердой, как металл, альпийской ели. Изящные, плавно вписавшиеся в деку округлые эфы. Сильный, уверенный срез завитка и матовая тусклость грифа. Страдивари прижал скрипку к лицу и услышал в ней тоненький нежный звон. Потом провел по струнам туртовским смычком, и звук полыхнул, как пороховое пламя -- быстро и легко, звук метался в мастерской, ему было здесь невыносимо тесно, он был огромен и светел, как рассвет. Страдивари играл, и постепенно утекали горечь, досада, страх, и как-то сами по себе забылись сомнения -- проживет ли скрипка века. Да и какая разница, если точно знаешь, что ты играешь сейчас на скрипке, равной которой нет в мире? И может быть, не будет... А в небольшом дворике стоял худенький малорослый юноша с огромной головой и завороженно слушал звуки скрипки, доносившиеся из мастерской. Потом стало совсем тихо, на порог вышел слуга и сказал: -- Синьор Страдивари больше учеников не берет... Джузеппе Гварнери поклонился, поднял с земли свой мешок и медленно пошел со двора. Синьор Страдивари, великий мастер! Пошлите людей -- пусть догонят, вернут скорей большеголового юношу с впалой грудью! Быстрее, ну, пожалуйста, быстрее прикажите вернуть его, пока он не скрылся за поворотом! Ведь вы больше никогда не увидитесь! Уходит со двора ваша надежда, ваша мечта, свет вашей старости! Неужели вы не слышите в его слабых шагах топота судьбы? Верните, верните... Нет, Антонио Страдивари уже за шестьдесят, и сегодня был тяжелый день, и он очень устал. Нет сил и нет возможности заглянуть в завтра. Уже темнеет, надо идти отдыхать... * * * 17 декабря я вызвал на допрос из следственного изолятора Мельника. Для меня вопрос был ясен -- независимо от моей точки зрения дело в отношении Мельника будет закончено и передано в суд. Да и серьезных аргументов против этого в высших инстанциях я привести не мог -- реальных перспектив по розыску его сообщников и скрипки не было видно. За время, проведенное в тюрьме, Мельник заметно сник. Он сильно похудел, кожа обтянула шишковатый мощный череп и повисла на щеках и подбородке, стала она какой-то прозрачно-желтой, как это обычно бывает у людей от недостатка свежего воздуха, -- Что похудели так, Степан Андреевич? Разве кормят недостаточно? -- спросил я. -- Достаточно, -- сказал он. -- Мне разве, старому, много надо? Да и жена моя дважды передачку приносила. -- А в чем же дело? Мельник пожевал сухими синими губами, глухо сказал: -- Тоска меня забрала совсем... -- Вас в камере не обижают? -- поинтересовался я. -- Нет, -- помотал он головой. -- Кому там меня забижать? Держут-то меня на спецрежиме, вместе с хозяйственными преступниками. Расхитителями, значит, крупными. А они -- сами люди тихие, в испуге и томлении проводят дни перед судом... Зазвонил телефон. Я снял трубку -- Белаш. Поговорили о том, о сем, потом он как-то странно замолчал, мне даже показалось, будто нас разъединили, и я крикнул в трубку: -- Алло, алло! -- Да-да, Станислав Павлович, я вас слышу, -- сказал Белаш, и мне показалось, будто в голосе его еще плывет паутина сомнения, но он быстро выпалил: -- Я, собственно, вот почему вам звоню -- видел сегодня Содомского, и он мне сказал, что знает, у кого находится скрипка "Страдивари". -- Да-а? -- недоверчиво протянул я и посмотрел на Мельника -- он сидел неподвижно, закрыв глаза, весь желто-серый, будто припорошенный пылью, равнодушный ко всему на свете. -- Да, -- сказал Белаш. -- Не знаю, правда ли это, а может быть, и наврал, но я решил вам позвонить. -- Спасибо, -- сказал я и подумал, что никто лучше Белаша не может мне дать совет насчет "утерянной" из репетиционного фонда скрипки: XVIII век, предполагаемый автор -- Бергонци. Я внимательно посмотрел на Мельника и спросил Белаша: -- Григорий Петрович, а вы далеко отсюда? -- Нет, не очень. А что? -- Вы бы не могли зайти ко мне на десять минут? Больше я вас не задержу, а посоветоваться мне надо с вами позарез. -- Хорошо, -- сразу согласился Белаш. Я положил трубку и снова посмотрел на Мельника -- он будто застыл в неудобной, какой-то скрюченной позе на стуле и за все время разговора ни разу не пошевелился. -- Так о чем тоскуете, Степан Андреевич? Мельник поднял на меня -- на одно мгновенье -- тусклые глаза, и я подумал, что они тоже как-то уменьшились, потом устало опустил веки и горестно-спокойно сказал: -- Умру я, наверное, в заключении... -- Это почему же? Недавно еще совсем другие речи от вас я слышал. -- Недавно! -- усмехнулся Мельник. -- Это у тебя -- в суете, да беготне, да на воле -- месяц не срок. А в камере месяц -- срок. Ох, немалый! -- Ну а как же люди года отбывают? Как вы-то будете? Вам ведь за эту кражу, сами понимаете, суд не месяц положит... -- Потом, когда года потекут, -- не так тяжко. Привыкнешь. А сейчас тяжело. Лежишь да цельный день думаешь. И мысли-то все противные, горючие -- кажись, за месяц-то всю жисть свою семь раз можешь обдумать, коли у тебя все равно дела никакого другого нету. А вот все думается снова да снова и конца-края нет им, мыслям всем этим. -- И что придумал? -- Ничего я не придумал, милок. Только часто вспоминал слова, что от Креста как-то слыхал, -- говорил он, человеческая жизнь, как детская рубашка, -- коротка и загажена. -- Так ведь вы не ребенок, Степан Андреевич -- должны были понимать, что на свою рубашку гадите. -- То-то и оно! Кабы человека, перед тем как он закон нарушил, в тюрьму дня на три отправить -- навроде экскурсии, тебе бы совсем дел никаких не осталось. Да только опосля все это до ума доходит -- когда весь уже в дерьме топнешь, под самое горлышко подступило. -- Ничего не попишешь, -- сказал я. -- Урок впредь будет. Мельник снова усмехнулся, поднял крутую седую бровь. -- Урок, говоришь? С урока этого на погост меня отправят. -- Почему же на погост? Колония -- это вам не каторга. Дадут работу по силам, с учетом возраста и состояния здоровья. -- Не каторга, -- повторил Мельник. -- А что же -- Сочи-курорт? Ты-то, чай, на отпуск туда путевку себе не возьмешь? -- Я, между прочим, по чужим квартирам ночью не шатаюсь, а, наоборот, вас в них ловлю. Так что мне полагается путевка в Сочи, а вам -- в края с более прохладным климатом. Чтобы работать было не жарко... -- Так я работы не боюсь. Тоска меня там заест. Сгибнет тут без меня все хозяйство мое, баба одна не справится. А если Хозяин узнает, что я еще вещичек набрал из квартиры -- пошлет Креста, он мне дом сожжет, вот я чего боюся. А все сначала начинать -- силов у меня уже нету. И добра, нажитого за всю жизнь, очень жалко. Хоть бы вы Креста споймали -- все бы мне спокойнее было. А то, коли я в колонию поеду, а Крест здесь шерудить останется, от одних волнениев помру. Я посмотрел на его голый череп, прозрачные желтые хрящи торчащих ушей, усохшую желто-серую кожу и почему-то очень легко, с отвратительным неприятным чувством представил его мертвым -- его очень легко, до тошноты просто было представить себе мертвым. Передо мной сидел труп. Человек из жадности себя дотла выел. -- Вот, видите, бывает, оказывается, что интересы преступного мира и уголовного розыска совпадают, --. сказал я, встал, прошелся по кабинету, подошел к окну. На улица стоял ослепительно яркий, холодный солнечный день, и в этот час мой кабинет освещался таким пронзительным голубоватым светом, будто за окном был установлен "юпитер". У входа в сад "Эрмитаж" разгружали с машин заснеженные елки, бежал по тротуару в одном белом халате студент из клиники мединститута, над его непокрытой головой дымился клуб белого пара, около своих красноверхих "Волг" попыхивали сигаретами таксисты на стоянке, гуськом шли за воспитательницей толсто закутанные малыши из детсада, а она все время оглядывалась на них, быстро постукивая на ходу сапожком о сапожок, и что-то беззвучно кричала им, слов из-за двойной рамы, конечно, не было слышно, но и так было понятно, что кричит она им что-то веселое, подбадривающее, потому что мне и отсюда были видны ее раскрытые в улыбке красные замерзшие губы и сияющий блеск зубов... Я обернулся к желтому, уже почти умершему Мельнику и сказал: -- Дело по делам, а суд по форме. Прокуратура оформит производство в отношении вас, и дело передадут в суд. Он рывком поднял голову, и огромные ушные раковины его крутанулись в мою сторону, как у целевого радиолокатора: -- А как же Хозяин? А Крест? Что же -- мне одному кару нести? В это время в дверь постучали. -- Войдите! -- крикнул я. Отворилась дверь, и, щурясь после коридорного сумрака от ослепительного света, бьющего через окно прямо в глаза, вошел Белаш. -- Здравствуйте! -- сказал он и потер рукой глаза, пытаясь нас рассмотреть. Мельник поднял на него равнодушные, мертвые глаза и безразлично опустил голову. Я пошел от окна навстречу Белашу, а он, окинув взглядом кабинет, увидел сидящего у стола Мельника. И пока Белаш шел ко мне, протягивая руку, глаза его бессознательно вцепились в бесформенную, как оползень, фигуру старика. Вся комната -- длиной пять метров, и мы шли друг другу навстречу, протягивая руки, так что все это длилось, может быть, две секунды, ну три -- от силы, но для меня время с грохотом треснуло, задребезжало, оно взвизгнуло лопнувшей пружиной будильника, оно закричало мне: "Я -- остановилось! Все остальное недействительно, все остальное -- вне Меня -- Времени, потому что сейчас существуют только две секунды вашего пути по крошечному пространству этого кабинета!" Не знаю, не помню, хоть убейся, не могу я сказать, какое лицо было у Белаша в это микроскопическое мгновение остановившегося времени, я запомнил только его глаза и руки -- ведь я много раз до этого рассматривал его красиво прорезанные умные глаза с тяжелым ироничным прищуром чуть синеватых век. Чужие были глаза у него в это мгновение, будто впопыхах, собираясь на маскарад, он нацепил полумаску, скрывшую лицо, и остались только две узкие прорези, в которых метались сумасшедшие зрачки человека, обезумевшего от тоски, ужаса, бессилия. Как будто не Мельник, раздавленный, почти мертвый от жадности, стыда и горя старик, а клацающий зубами Минотавр изготовился для прыжка со стула с жестяной инвентарной биркой ХОЗУ -- такие глаза были у Белаша, и я не слышал ничего, я просто оглох на эти секунды остановившегося времени, потому что в голове гремел, постепенно затихая, усталый, тусклый голос Белаша -- "...плотью живой он в живую могилу уходит...". И протянутая мне рука -- тонкая, с длинными сильными пальцами, покрасневшими от мороза, -- тряслась. Все это длилось две, ну от силы три секунды, потому что Белаш оторвал, наконец, непослушные, живущие отдельной жизнью глаза от Мельника и, мучительно разорвав в улыбке рот, сказал мне: -- Холод сегодня на дворе ужасный... -- Да, холодно. Вы знаете этого человека, Григорий Петрович? Белаш уже пришел в себя и, повернув голову к Мельнику, сказал неуверенно: -- Я даже испугался в первый момент -- мне показалось, что я его знаю. -- А почему испугались? Белаш посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него обычные -- как всегда спокойные, иронически прищуренные, он зябко потер руки, достал сигарету, чиркнул зажигалкой, и я увидел, что руки тоже больше не трясутся. -- Мне показалось, что я его как-то видел дома у Иконникова. -- Показалось? Или действительно видели? -- Вообще-то сильно похож, хотя категорически утверждать не берусь. Мельник настороженно поднял голову: -- У какого еще Иконникова? Я быстро прошел за стол и сказал: -- Гражданин Мельник, гражданин Белаш -- между вами будет произведена очная ставка... Мельник совсем пробудился от своего анабиоза. Его глубокие хищные глазки ожили, блеснули острым недобрым светом, задвигались каменные желваки на скулах, даже лысина слегка порозовела. Он раздельно сказал: -- Скрипку найти не можете, так решили на меня все сразу навесить? -- Мельник, я попрошу вас помолчать сейчас. Отвечать будете только мне и только на мои прямые вопросы. Гражданин Белаш, знаком ли вам этот человек? Белаш внимательно вгляделся в Мельника еще раз и твердо сказал: -- Сейчас, когда он заговорил, я, пожалуй, с уверенностью могу сказать, что именно его я видел однажды у Иконникова. -- Иконников вас с ним познакомил? -- спросил я. -- Нет. -- Когда это произошло? -- Около полутора месяцев назад. -- При каких обстоятельствах? -- Я пришел в гости к Иконникову -- это было незадолго до кражи скрипки, и застал у него этого человека. Он уже уходил и был в пальто. Поэтому я его сразу и не узнал -- в этом тулупе. Иконников сказал ему на выходе, чтобы он пришел в другой раз. Вот и все. -- Вы не заметили, в каком пальто был этот гражданин? -- Какое-то темное пальто. Обычное. Я не очень к нему приглядывался -- у Иконникова кого угодно можно было встретить. -- Хорошо. Гражданин Мельник, вы подтверждаете слова этого гражданина? -- Сдохнет он пущай раньше, чем я ему такую брехню подтверждать стану! -- с остервенением сказал Мельник. -- Я его первый раз в глаза вижу! -- Вы были знакомы с Павлом Петровичем Иконниковым? -- И не слыхал в жизни про такого! -- рубанул ладонь в ладонь Мельник. -- Как же не слыхали, когда вы на его имя отправляли письмо? -- спросил я. -- А-а! Вы про энтого? Да я и забыл ужо! -- немного растерялся Мельник. -- Письмо опустил да позабыл! А видать в жизни не доводилось! -- И, приложив руку к сердцу, заверил: -- Поверьте, не вру. Ей-богу... -- А может, доводилось, да позабыли -- как с письмом? -- Не видал, не знаю, не бывал! Сказал -- и баста! -- заорал в голос Мельник. -- Ну-ка, тихо! Тихо! -- угомонил я его. -- Значит, записать, что Иконникова вы никогда не видели и сидящего перед вами гражданина Белаша тоже не знаете? -- Точно. Так и запиши. Белаш пожал плечами и совершенно спокойно сказал: -- Могу дать голову наотрез, что это был именно он... -- А что? Удивление -- это эмоция положительная, -- засмеялся комиссар. -- Ничего себе -- положительная! Я думал, его от испуга кондрашка хватит. Комиссар сдвинул на лоб очки, прищурился хитро: -- Так он и на испуг законные скидки имеет: у тебя в кабинете не Поляков сидел. А человек, которого он видел у Иконникова незадолго перед кражей, после чего -- тоже вскоре -- Иконников умер. Тут его понять можно: состояние у него душевное сейчас препаршивое. Ты не задумывался, почему Содомский говорил именно о Белаше? -- Мне кажется, он наводил меня на него. Про Дзасохова Содомский прямо сказал: мог украсть, и видел, что я ему не поверил. А рассуждения о Белаше были много тоньше. Противный человек этот Содомский. Может быть, профессия накладывает отпечаток? -- Почему профессия? -- не понял комиссар. -- Ну, все эти уверточки, "вам билетик оставлю, вам достану, не будем друг на друга в обиде, я вам -- вы мне"... -- Это ты брось, -- махнул рукой комиссар. -- Род занятий к душевной силе не имеет отношения: Кузьма Минин до того, как Русь освободил, мясом на рынке торговал. А то, что Содомский противный -- это не основание полагать, будто он участвовал в краже. -- А старая скрипка? -- Вот именно. Я у тебя как раз хотел спросить -- что старая скрипка? -- Хочу подготовить план параллельного оперативного поиска. -- Правильно, -- кивнул комиссар. -- Только не параллельного. В параллельных электрических цепях напряжение тока падает. Ты сначала мне "Страдивари" найди, а потом уж этой занимайся. -- А если Содомский примет пока что контрмеры? -- Дудки. Это ты был прав, что ему новый хозяин скрипки в жизни ее теперь не вернет. Да и денег у Содомского таких нет, чтобы скрипку назад выкупить. Он ведь, в общем-то, вместе со своей нерповой шапкой и мудрой философией -- босяк. Хватает, где может, на удовлетворение микроскопических страстишек. И еще... -- Комиссар закурил, отогнал дым от глаз и закончил: -- Это ведь ты ему только на бумаге так гладко объяснил, что мигом скрипку сыщешь. А как там, на ухабах, будет, совсем еще неизвестно. Так что вопрос пока отложим. Пока отложим... Зазвонил телефон. Комиссар снял трубку: -- Да. Слушаю. Здравствуйте. А, знаю... Мне докладывали уже. Ну и что? Хороший он футболист, за "Динамо" играет, знаю, незаменимый нападающий. Да вы меня напрасно уговариваете -- я за "Спартак" болею... Ага... Ах, серьезно?.. Так вот, если серьезно, то вам надо было раньше заботиться -- мои ребята его третий раз в пьяном виде в кафе "Лира" забирают... Да-да-да, оформим его по мелкому хулиганству, как из пушки... Пусть метлой на улице помашет, подумает, как жить дальше... А вы пожалуйтесь на меня -- МВД СССР, улица Огарева, 6... Вот так... А вы думали?.. Всего хорошего... Комиссар в сердцах брякнул трубку на рычаг. -- Адвокаты. Заступники. Заразы. Им бы только голы, чтобы он забивал, а там хоть трава не расти. То, что он в тюрьму попадет при таком поведении, это чихать! Ну ладно, что ты говорил? -- Третий месяц сегодня пошел со дня кражи, -- сказал я расстроенно. -- И за такой громадный срок -- такие результаты. -- А какие результаты? -- сердито спросил комиссар, как будто успехов у нас полно и надо только бабки подбить для победных реляций. -- Перепуталось все окончательно. Вороватый человек Содомский наводит нас на Белаша, Белаш опознает Мельника, а тот, мечтая, чтобы мы побыстрее нашли Креста, в то же время категорически отказывается от знакомства с Иконниковым. Черт те что! Какая-то игра в бирюльки у меня получается... -- А ты видел, как в бирюльки играют? -- невинно спросил комиссар. -- Разве есть такая игра? -- удивился я. -- Я думал всегда, что это фигуральное выражение. -- Есть, -- качнул головой комиссар. -- Навалом складывают в тарелку маленькие причудливые игрушечки -- бирюльки. И палочкой с петлей их надо все оттуда вытащить так, чтобы не потревожить остальные. Большо-ое терпение для такой игры надо! Терпения и трудолюбия тебе не хватает. -- Мы и так работаем по вашей любимой схеме -- пораньше начать, попозже кончить, зато без перерыва. Куда уж больше! -- Не знаю. Может быть, еще два часа надо. Откуда мне знать -- ты ведь в розыске хозяин. Сам и решать должен. -- Но дело не в количестве работы! Тут новая идея нужна! А никаких подступов не видно. -- Не видно, говоришь? А жаль -- я бы шофера своего, Лешу, послал туда, где видно, он бы мне скрипку и доставил. А результаты есть -- и не малые. -- Какие? -- В этой еще недавно монолитной стене появились трещины. Надо теперь просто работать -- день за днем расширять их, углублять, пока вся эта конструкция не завалится. -- Хорош совет! Надо ведь трещину угадать! Только одна ведет к тайнику, а остальные-то -- в никуда! -- А раньше все вели в никуда! -- сказал комиссар. -- Вопрос у меня к тебе: почему Белаш раньше не говорил, что Иконников был его учителем? -- Не хотел, чтобы люди этого круга знали -- это была воля . Иконникова. -- А ты разве в филармонии служишь? Я перечитал его показания -- не так он защищал своего учителя, как мне бы этого хотелось! В жизни всякое случается, и я бы не хотел, доведись та-. кое, чтобы ты меня так защищал! -- Не обязательно защищать, захлебываясь от восторга, -- сказал я. -- Конечно, если бы ты в жюри на конкурсе заседал, а Белаш докладывал об исполнительских заслугах Иконникова. Но ты-то допрашивал Белаша по ситуации, которая сводится к общему знаменателю -- мог украсть Иконников скрипку или нет. -- Белаш и заявил категорически: нет, не мог. -- Верно, заявил. Но все равно меня что-то коробит во всем этом. Я бы на твоем месте поглубже выяснил вопрос взаимоотношений Иконникова и Белаша. Я помолчал, покрутился, потом сказал: -- Не думаю, чтобы это было целесообразно. -- Дело хозяйское, -- пожал плечами комиссар, --г А почему? -- Во-первых, это значит, что я пойду на поводу у Содомского, а один раз нас уже навели на Иконникова. Во-вторых, Иконников мертв, и я неизбежно вернусь к Белашу. Круг получится. Комиссар встал, в задумчивости походил по своему просторному кабинету, подошел ко мне и положил руку на плечо: -- Я ведь не утверждаю, что обязательно что-нибудь найдешь. Но трещины нельзя оставлять без внимания. И Белаш -- вовсе не единственный источник информации об их отношениях с Иконниковым. Они ведь не из лабораторной колбы вылупились накануне кражи. Они жили среди людей, а у людей до-о-лгая память. Много чего они помнят, потому что мы и в чужой жизни оставляем семена своих поступков -- добрых и злых. И проходит иногда много лет, пока эти семена дают росток. Мы уже и сами-то забыли, а люди помнят, потому что -- сорняки ли, злаки ли, а взошли они на их земле... Я не мог найти никакого логического объяснения испугу Белаша. Скорее всего он действительно видел Мельника у Иконникова. Но его волнение при встрече с Мельником у меня все равно было неадекватно тем переживаниям и неприятным чувствам, которые эта встреча могла вызвать. С другой стороны, мнз было абсолютно непонятно поведение Мельника -- почему он отпирается от знакомства с Иконниковым? Какая ужасно нелепая мешанина... Я раздумывал об этом, сидя в преподавательской комнате Центральной детской музыкальной школы, где я дожидался Николая Сергеевича Трубицина -- преподавателя класса скрипки. Около семнадцати лет назад он писал характеристику, которую я нашел в архивном деле абитуриента Г. П. Белаша в приемной комиссии Московской консерватории. -- Белаш? Конечно, помню! Это, так ска-ть, был мальчик исключительный. Так ска-ть, в смысле музыкальных способностей и человеческих свойств характера... Худощавый белокурый человек совершенно неопределенного возраста, Николай Сергеевич Трубицин относился к той категории .застенчиво-нервных людей, для которых вступление в контакт с любым новым знакомым мучительно. Такие люди, испытывая болезненную неуверенность в себе и своих поступках, в своих выводах и решениях, обычно изо всех сил стараются в первые же мгновения знакомства скорее понять своего собеседника, выбрать подходящий ключ поведения. От этого они -- погруженные в свои размышления -- невнимательны, рассеянны, сбиваются с нити своего изложения и, пытаясь сосредоточиться, беспрерывно загружают руки какой-то ненужной работой: потирают виски, поправляют очки, листают перед собой бумажки, крутят карандаши и, что самое главное, все время отводят в сторону глаза, из-за чего невольно создается впечатление, что тебя обманывают или недоговаривают чего-то важного. -- ...Не помню сейчас точно, не один год уже, так ска-ть, прошел, а звали его Гриша. Это ведь, так ска-ть, распространенное имя?.. Мы с ним, так ска-ть, не один год здесь вместе провели... -- А точнее вы не можете вспомнить? -- Почему же не могу? Конечно, так ска-ть, могу. Он выпуска 1957 года, а работал я с ним, так ска-ть, четыре года -- значит, он пришел, так ска-ть, в 1953-м. -- Встречались ли вы после того, как он окончил школу? -- Нет. То есть да. Так ска-ть, случайно, один раз. Два года назад. -- Как бывает в таких случаях, обменялись приятными воспоминаниями об ушедших годах? -- настырно спросил я. -- Да. То есть скорее нет. Ему помешало... Так ска-ть, обстановка была неподходящая. -- Какая же это обстановка может помешать разговору со своим бывшим учителем? -- изобразил я невероятное удивление. -- Видите ли, я его, так ска-ть, не осуждаю. Я даже, упаси бог, не подумайте только, не обижен нисколько. Я доволен, так ска-ть, что хоть помнит меня. А разговаривать со мной в тот вечер ему, так ска-ть, недосуг было... -- А что за вечер был? -- Да, ей-богу, и говорить-то не о чем! Это был, так ска-ть, в некотором роде юбилей -- тридцать лет нашей совместной жизни с супругой. Отметить мы решили, так ска-ть, в ресторане. Премило посидели, так ска-ть, помянули ушедшие годы, со всем былым добром и горем. И увидел я там Гришу. С компанией, так ска-ть, он был там. Я к нему, так ска-ть, бросился, а он говорит -- як вам, Николай Сергеевич, позже подойду, так ска-ть. Узнал я его сразу -- совсем он мало, так ска-ть, изменился за это время. Хотел я его расспросить -- как живет, что поделывает, но не подошел он, времени, так ска-ть, не хватило. Прислал к нам. с супругой на стол бутылку шампанского. А сам, так ска-ть, на пришел... -- Да-а, некрасиво получилось, -- покачал головой я. -- Нет! Нет! -- замахал руками Трубицин. -- Вы не подумайте только, что я жаловался, так ска-ть! Ведь сколько лет прошло, забывается многое. Исполнена забот, хлопот и волнений человеческая жизнь. Ну учитель, так ска-ть! Мало ли их по нашей жизни проходит--всем благодарности не накопишь, каждому памяти не сохранишь! -- А ученик он был хороший? Трубицин потер лоб ладонью, будто вспоминал, хотя ничего он не вспоминал, а просто хотел поточнее сформулировать свою мысль. -- Ученик он был неважный. А музыкант -- исключительно способный. Он был, так ска-ть, безусловно талантливый молодой человек. -- А в каком же смысле он был неважный ученик? Трубицин снял очки, быстро протер стекла, вновь надел их, забарабанил сухими, желтыми от канифоли пальцами по столу, и на лице его было мучительное непонимание этого разговора, которое прорастало из тех далеких пор, когда он стремился и не смог понять своего талантливого и нерадивого ученика. -- Вы курите? -- спросил он. Я отрицательно качнул головой. -- Вам не помешает, если я буду курить? -- сказал он, будто я был хозяином в этой маленькой комнате с гипсовым бюстиком Чайковского и портретом Глазунова. Трубицин достал из кармана пачку папирос "Север", и я обратил внимание, что, хотя в пачке осталось всего несколько папирос, пачка была аккуратна и не смята, как будто он только что ее распечатал. И весь он был такой аккуратный, скромно одетый, и на стареньких брюках была такая точная ровная стрелка, и говорил он так застенчиво-тихо, подбадривая самого себя бесконечными "так ска-ть", что мне все время хотелось похлопать его по плечу -- ну давайте же, смелее! -- Этот мальчик с первого взгляда, так ска-ть, произвел на меня большое впечатление. В любые, самые элементарные композиции, так ска-ть, он умудрялся внести что-то свое. Как бы это выразиться -- он ненавидел прописи. И на этой почве мы с ним все время ссорились. Я твердо знаю, так ска-ть, что человек способен на открытие нового только тогда, когда он в совершенстве знает старое. И я постоянно с ним бился, доказывая это, а он все время внутренне, так ска-ть, ну, как бы... усмехался. Я чувствовал это. Я чувствовал, что мои усилия словно натыкаются на несокрушимую стену, и это не могло быть, так ска-ть, простое детское упрямство или непризнание авторитета взрослых... -- А что же? -- спросил я. -- Мне казалось, особенно в последнее время, что за этим упорством есть убеждение, построенное на вере. В себя или 8 какой-то другой, неизмеримо больший, чем у меня, авторитет. -- Как это выражалось? -- Так ска-ть, в неприятии моей методы. Мы бились, например, с ним над какой-то вещью, и я, так ска-ть, убеждал его, показывал, объяснял, и он соглашался, и мы добивались нужного, с моей точки зрения, акцента, интерпретации, смыслового прочтения, наконец, решения техники исполнения. Через несколько дней возвращались -- и он играл совершенно по-другому... -- Хуже? -- Нет. Но совсем, так ска-ть, по-другому. И было в его игре очарование таланта, ужасно непривычная и свежая манера, и его игра мне все время напоминала что-то слышанное уже или, может быть, это мне казалось, но я затрудняюсь вам объяснить это -- я боялся с ним спорить, потому что нечто подобное, необычайно сильное, уверенное, апробированное талантом и вдохновением я уже когда-то слышал. Иногда мне казалось, так ска-ть, что он знает больше меня и потихоньку посмеивается надо мной. Это большое, так ска-ть, не по годам знание меня пугало. Я боялся за него... Трубицин вновь снял, протер очки, и когда он опять приспособил их на переносицу, я подумал, что в очках он похож на молодого актера, которому специально надевают очки, чтобы сделать его старым, но старым он от этого не становился, а просто возникает обозначение -- этого молодого человека надо считать старым. -- ...И скоро мои опасения стали сбываться. Хотя и в неожиданном, так ска-ть, направлении. В его поведении появилась какая-то бесшабашность, залихватство, неудержимое стремление показать, что ему все доступно, что он может все. Наверное, в это время он мечтал стать, как легендарный тамбур-мажор Иван Степанович Лушков, ростом в два с половиной метра -- тогда бы его все замечали и видели, знали, что он есть. Однажды меня вызвали в милицию и сказали, что его привлекают к суду за хулиганство. Со своими приятелями он совершил вещь непостижимую... Даже сейчас, спустя почти два десятка лет, от воспоминания о том, еще неизвестном мне, безобразии Николай Сергеевич Трубицин задохнулся в волнении. -- А что же они сделали? -- поинтересовался я. -- На углу Сретенки и Рождественского бульвара у троллейбусной остановки сидел в будочке старый усатый чистильщик обуви -- айсор. Белаш с приятелями привязали веревку к стенке будки, а другой конец накинули на крюк троллейбуса. Когда машина отошла от остановки, то она, естественно, поволокла за собой по улице будку с вопящим айсором и до смерти перепуганным клиентом... Я представил себе эту картину и невольно улыбнулся. Труби-цин удивленно посмотрел на меня: -- Вы смеетесь? Вы находите это смешным? -- Ну, есть же безусловно смешные вещи, -- пожал я плечами. -- Я вас не понял. Как можно смеяться над хулиганским поступком? -- взволнованно спросил Трубицин, От этого настоящего волнения -- по существу рассказа -- он даже потерял свои бесконечные "так ска-ть". Я попытался оправдаться: -- Помимо умысла существует внешняя сторона поступка. Мы же с вами смеемся в цирке, когда один клоун ударяет другого так, что тот делает три кульбита. А когда такое происходит на троллейбусной остановке, оно квалифицируется как хулиганство. Трясущимися пальцами Трубицин снял очки и близорукими глазами, сильно щурясь и чуть-чуть подмаргивая, внимательно посмотрел мне в лицо, и от этого пристального подслеповатого внимания я показался себе маленьким, прыгающим, как блоха. -- Я тоже был молодым, так ска-ть. И был подвержен всем устремлениям, свойственным юности. Но я никогда не мог допустить такого возмутительного поступка. Белаш ведь должен был понимать, что это не только обидно, но и опасно в конце концов... Он весь был маленький, возмущенный, встопорщенный и в то же время все равно оставался очень аккуратным. Он все время ходил по комнате, наверное, чтобы не садиться и не измять строгую, как меридиан, линию своих стареньких заглаженных брюк. И я подумал, что его наверняка обижали мальчишки -- его сверстники, и потом пытались подшучивать над ним ученики. И хотя ему было не меньше пятидесяти, он все равно казался мне совсем молодым. Трубицин был молод особой, старообразной принципиально-запальчивой молодостью, в которой всегда есть покушение на несостоявшуюся значительность, подчеркнутая серьезность, взращенная сознанием своей совсем маленькой ответственности. И все это -- тонкая, хрупкая броня, звенящая от постоянного напряжения, как молодой лед. Потому что внутри -- очень нервная, испуганная, легко ранимая сущность ребенка, которому было ненавистно и страшно его физически немощное детство и неприятна затравленная многочисленными комплексами юность, поскольку эта пора требовала от него непосредственности, самостоятельных решений и силы воли. Он вырвался из детства, как из тесной рубашки, чтобы скрыться в обезличивающем балахоне взрослости. Трубицина пугали мальчишеские выходки Белаша и скрипичный почерк Павла Иконникова, который он каждый день слышал на занятиях с мальчиком и не мог вспомнить, и не мог принять этого волнующего и мощного, как подводное извержение, влияния, но оно было сильнее всех его устремлений, и он, даже не подозревая об этом, вел заочный бой с таким скрипачом и человеком, как Иконников. И, не понимая, каждый день все острее чувствовал свое поражение, и эта необъяснимость повседневного ухода его ученика в какие-то неизведанные им самим миры угнетала, и сводила на нет все его миропредставления, и с пугающей ясностью ставила вопрос о том, что в юности можно быть и не таким, каким был он, Николай Сергеевич Трубицин... -- Чем же закончилась эта история? -- спросил я. -- Школа заступилась, их оштрафовали и отпустили. Через несколько дней Белаш выступал на Московском фестивале юных музыкантов и получил первую премию. А через месяц сдал конкурсный экзамен в консерваторию по классу скрипки... -- Однако, кроме экзамена по специальности, он больше ничего сдавать не стал. С чем это было связано? -- Ах, если бы я знал! -- взмахнул руками Николай Сергеевич. -- Он ведь уехал, даже не попрощавшись со мной. При всей эксцентричности его натуры этот поступок для меня до сих пор непостижим. Человек с его способностями, с его интересами и склонностями вдруг в одночасье собирается и уезжает работать на целину! Тогда это, правда, было модно, но ведь он должен был сдавать экзамены в консерваторию! -- И больше вы не виделись? -- Нет. Кроме того нелепого случая в ресторане. Я понимаю, что он мог быть занят, но я ведь и не требовал много -- я просто хотел узнать о нем что-нибудь. И как-то робко добавил: -- Я все-таки в него много сердца вложил. Это был один из самых способных мальчиков, которых мне довелось учить... В этот момент мне стало его остро, просто болезненно жалко -- такой он был маленький, потерянный, униженный чужой сухостью и неблагодарностью. -- Знаете, ведь мать Белаша одна воспитывала своего сына. Я не знаю деталей, но отца в семье не было. А воспитание она давала сыну кошмарное. Любое его требование выполнялось, хотя для этого ей приходилось работать нечеловечески. -- Чем она занималась? -- Она была тогда аккордеонисткой в джазе ресторана "Нарва". Пока Гриша учился у меня, я много раз говорил с ней и после каждого разговора ужасался: при таком воспитании сын должен был вырасти черт знает кем, а вырос немного балованный, но в целом добрый мальчик. -- А что вас ужасало? -- Все. И в первую очередь низкая культура, помноженная на мелкопотребительскую философию. Каждого человека, который не умел устроить что-либо "по блату", она называла придурком. И что самое ужасное -- она говорила это при сыне, совершенно не скрывая низменности своих воззрений. Я с ним отрабатывал пассажи повышенной сложности, чтобы расковать пальцы, а она ему говорила -- выучишься на виртуоза, будешь по заграницам кататься. Я ей говорю, что великий виолончелист Карл Давыдов никогда так не играл за границей, как он блистательно играл на родине, а она мне в присутствии сына отвечает: другие были времена и совсем другие заработки. -- Так что она вам тогда сказала по поводу отъезда сына? -- Что сама не знает, почему и куда уехал Гриша. Но я не верил ей. Такая мама, случись это без ее ведома, Совет Министров подняла бы на ноги. А она -- нет, ничего... И я понял, что решение об отъезде было принято ими совместно. -- А почему вы решили, что она тяготится вашими визитами? -- По тону, по тому приему, что она мне оказывала. Наконец, однажды она мне сказала: "Что вам, больше всех надо? Без вас не обойдется?.." И я перестал туда ходить. А спустя два года я узнал, что у Белаша был тяжелый перелом левой руки, вызвавший контрактуру пальцев. И сразу же в коридоре задребезжал, забился звонок -- кончился урок, перемена. Мы проговорили ровно один урок. Академический час. Бесплатный урок по музыке, этике, человеческой памяти, преподанный мне во время "окна" педагогом по классу скрипки Трубициным, добрым, слабым, аккуратным человеком, так и не узнавшим, к счастью, что семнадцать лет назад его сердце, вложенное в ученика, было нужно только для получения аттестата перед конкурсным экзаменом. Глава 5 Бабка Трумэна Какая честь! Какое уважение! Какая милость оказана бедной семье Гварнери! В их убогий дом пожаловал в гости сам каноник прихода святого Доната монсиньор Джузеппе Страдивари! Про-стите, монсиньор, у нас здесь темно и грязно, вот сюда садитесь, пыль уже смахнули... А не желаете перекусить? У нас, правда, только сыр и помидоры, спасибо, вы -- истинно добрый человек... Молодой Гварнери не садился. Он стоял, прислонившись спиной к стене, а голова кружилась, в глазах вспыхивали ослепительные круги и тяжело теснило в груди. И когда вытирал платком рот, на полотне оставались черно-алые пятна. Отец толкнул его в бок: -- Приглашай, не стой чурбаном. Видишь, какая радость в доме. Известный своей святостью отец Джузеппе пожаловал. Джузеппе Страдивари сказал ему не громко и не тихо, не сердито и не ласково, а так, мертвым каким-то голосом: -- Оставьте нас, почтенный Гварнери. Мне надо поговорить с вашим сыном. Захлопнулась дверь, и монах все тем же безжизненным голосом спросил: -- Джузеппе Гварнери, ты можешь сделать скрипку лучше, чем делает мой отец -- Антонио Страдивари? Юноша устало опустился на лавку, с интересом глянул своими быстрыми черными глазами на монаха. -- Ваш отец -- гений, монсиньор. -- Это не ответ. -- Кто знает себя, монсиньор? -- Гварнери улыбнулся. -- Есть талант, или это только кажется? Ваш отец... -- Гордыня богопротивная обуяла моего отца и затмила разум его. А что ты думаешь о себе? -- Не знаю. Может быть, с годами я смогу построить скрипку, подобную инструментам вашего отца. -- Что мешает тебе? -- Нищета. Я не могу даже купить потребных мне материалов. -- А если найдется человек, который даст тебе денег? -- Я всю жизнь молил бы за него бога и славил его доброту звуками своих скрипок. -- За твое усердие и за твои способности ручается купец и посредник Дювернуа. -- Что толку? -- с досадой воскликнул Гварнери. -- Он сам разорен и не может мне дать ни одного байокко. -- Его деньги и не нужны, -- усмехнулся монах. -- Нужно было только его мнение знатока. -- Разве кто-нибудь хочет одолжить мне денег? -- с испугом и надеждой спросил Гварнери. -- Разве есть такая добрая душа на свете? -- Есть. Но в суете мирской мы часто забываем о том, кто печется о нас денно и нощно и ведет нас за собой к свершению, -- сказал тихо Джузеппе Страдивари. -- Орден Иисуса именем божьим протягивает тебе руку помощи в минуту тягостных испытаний и сомнений. Из бездонного кармана сутаны монах достал и бросил на стол туго набитый кожаный мешочек. -- Здесь тысяча пистолей. Ты сможешь открыть мастерскую и делать скрипки, которые восхвалят своим пением имя божье и добрые дела его верных слуг. Гварнери пал на колени и стал исступленно целовать худую белую руку Джузеппе. Слова благодарности сбивались у него в горле, он хотел сказать, как счастлив, как высоко он ценит эту безмерную помощь, что он все, до последнего гроша вернет с низким поклоном любви и веры, но слова все забылись, перемешались, и только больно и сильно клокотали в узкой, впалой груди, и светлые слезы безостановочно катились из глаз. Монах встал, сухо сказал: -- Не благодари меня. Я действую по воле всевышнего и от имени господа нашего Иисуса Христа. Да, хорошо, что я не забыл: тебе надо подписать бумагу. Ты учен грамоте или тебе прочитать? Гварнери трясущимися от радости руками развернул свиток, торопливо кивая: -- Да-да, я знаю грамоту... Буквы прыгали перед глазами, не хотели выстраиваться в строчки, и, медленно шевеля губами, Гварнери углублялся в их страшный смысл, но не хотел, не мог поверить... "...В течение пятнадцати лет, считая со дня сего, я, Джузеппе Гварнери, внук Андреа, жертвую приходу святого Доната все инструменты, сотворенные мною в знак благодарения за милость, ниспосланную мне всевышним, на укрепление дела и веры, отстаиваемых святым орденом Иисуса Христа -- истинным служителем веры, осененным подвигами и мученичеством нашего достославного пастыря Игнациуса Лойолы... И клянусь клятвой крови подписывать все свои инструменты именем своим, освященным именем страдальца за грехи человеческие, -- Джузеппе Гварнери Дель-Джезу..."[1] -- Как же это? -- шептал помертвевшими губами Гварнери. -- Я ведь хочу, чтобы на них играли люди... -- На них будут играть достойные люди, -- сказал Джузеппе Страдивари. -- Церковь позаботится об этом. -- Но я не могу продать себя на пятнадцать лет! -- в отчаянии выкрикнул Гварнери. -- И я хочу знать, что станет с моими скрипками... -- Мы отданы богу на всю жизнь, и тебе оказана большая честь служить ему. И если ты не сможешь оценить милость, то умрешь в нищете и забвенье... -- Но у меня плохое здоровье -- я не знаю, проживу ли я больше пятнадцати лет. Неужели я никогда не смогу работать для себя? -- Ты работаешь для бога, и эта участь много слаще. Пусть волнует тебя одна забота -- твои скрипки должны быть лучше, чем у моего отца. -- Но зачем вам это надо? -- с недоумением спросил Гварнери. -- Он забыл бога. И если ты станешь таким же мастером, то впереди тебя пойдет церковь, и ты будешь единственным. Один лучший мастер мира. И пусть лучшие скрипки мира славят господа. Будущее скрыто от человеческих глаз. И монах Джузеппе Страдивари был человек, и не мог знать он, что, замышляя против отца своего, он уготовал ему окончательное бессмертие, и, собирая для ордена иезуитов скрипки Гварнери, он не сможет упрятать самую лучшую, которую на весь мир прославит гонимый и проклятый иезуитами безбожник и враг церкви -- Никколо Паганини... * * * В Центральном адресном бюро мне сообщили, что Белаш до переезда в свою нынешнюю квартиру в Брюсовском переулке проживал в квартире 29 дома 15 по Рождественскому бульвару. Дом был расположен на территории 18-го отделения милиции. В этой же зоне произошел эпизод с айсором, его будкой и троллейбусом. И я пошел в 18-е отделение. Я и сам не знаю, что рассчитывал найти -- вряд ли за столько лет там остался хоть один старослужащий. Кто-то пошел на повышение, кто-то переехал на новое место жительства и работает ближе к дому, остальные демобилизовались. Все-таки семнадцать лет прошло. Это очень много времени, семнадцать лет... А мне надо было разыскать тех ребят, с которыми Белаш семнадцать лет назад привязал канат к будке айсора. Этот канат уходил в прошлое, в юность, с детства устоявшиеся привязанности, в мальчишескую дружбу, не знающую секретов, в совместное обсуждение планов жизни, общие радости и солидарное решение горестей. Эти мальчишки были связаны канатом своей дружбы прочнее, чем они привязали будку к троллейбусу. Они обязательно должны были знать, почему их друг Гришка Белаш так внезапно изменил свои планы, причем планы незаурядные, и уехал на целину, откуда вернулся уже с необходимостью оставить эти планы навсегда. Должно было случиться что-то очень важное, чтобы вдруг изменить так решительно свой жизненный курс. Я знал, что книги регистрации происшествий не имеют сроков хранения, они лежат в архиве вечно. Но книга регистрации содержит очень скупые сведения и отсылает к материалам дела. Вот дела только этого не было. Начальник уголовного розыска отделения, молодой парень с университетским значком, просматривавший вместе со мной старую книгу за 1954 год, спросил: -- А в каком месяце это произошло? -- Не знаю. Но я думаю, надо смотреть что-нибудь с апреля -- зимой редко пользуются услугами чистильщиков. Медленно листали мы страницы, старые, волглые, с завернувшимися уголками, засаленные на краях, в чернильных кляксах и бурых каплях грязи -- печальную летопись неправильного поведения людей на территории с населением немного меньше, чем в Люксембурге. Муж избил жену... Украли сохнущее на чердаке белье... Учинили драку в пивной на Сретенке... Доставлен и предупрежден о систематическом нарушении положения о прописке... Задержан в автобусе во время карманной кражи... Из ларька похищено семь бутылок вина "Кюрдамир"... Сосед вышиб дверь в ванной... Вырвал сумку из рук и скрылся... В трамвае "А" нецензурно выражался, будучи в пьяном виде... Несовершеннолетние из дома тринадцать угнали голубей... Пропал ребенок семи лет... Падерин, пытаясь привлечь внимание Кононовой, выстрелил через окно в ее комнату из ракетницы, чем вызвал пожар... Доставлен пьяный водитель автомобиля "Победа"... ...12 мая, 17 ч. 20 мин. -- несовершеннолетний Белаш и еще двое неустановленных граждан привязали будку чистильщика к троллейбусу, что вызвало волочение будки по проезжей части улицы Сретенка вместе с чистильщиком и обслуживаемым клиентом. Материал передан участковому... Вот и все. Материал был передан участковому, который наверняка очень быстро установил личности двух "неустановленных граждан" и, учитывая, что эти личности ранее не судимы, школой и по месту жительства характеризуются положительно, в совершенном проступке искренне раскаиваются, ограничился штрафом, материал пошел в архив, а через год за малозначительностью был ликвидирован. Значит, здесь мне этих ребят не найти. Я сидел и думал, как бы мне добраться до них, не обращаясь с расспросами к Белашу, и почти механически листал журнал происшествий дальше, и все та же струйка маленьких человеческих горестей неровным фиолетовым чернильным ручейком текла у меня между ладонями: Сизоненко хулиганил в фойе кинотеатра "Уран"... В клубе глухонемых украли с вешалки пальто... Монахов угрожал ножом Колюбакину... В Колокольном переулке 10-летнего Сашу Басова искусала собака, подозрительная на бешенство... Никифоров доставлен за безбилетный проезд в автобусе и отказ платить штраф... А, может быть, спросить у Белаша? Кто был с ним? Нет, пожалуй, нельзя. Если я не прав в своих домыслах, мой вопрос глубоко уязвит его. Он, конечно, назовет людей, но результат разговора с ними остается сомнительным. Если же я прав, то, во-первых, насторожится Белаш и поймет, что я стал копать вглубь. Людей не назовет -- забыл, и точка. Но, во всяком случае, будет готов к атаке. А так сохраняется надежда на фактор внезап-ю-сти... Что же делать? Как поступить? Неужели тупик? ...Неустановленный мошенник продал Лаптеву медное кольцо под видом золотого... ...Ерохин выстрелил из охотничьего ружья, заряженного солью в спину Селиверстову... ...Щукин выгнал из дома семью и буйствует в пьяном виде... ...Калугин задержан в момент попытки обворовать машину "БМВ"... Почему он так скоропалительно уехал тогда? Или, может быть, это вообще все чушь? А если даже что-то важное подтолкнуло его, то какое отношение оно имеет к нынешним делам? Ведь было это все так давно! Или я сам боюсь себе признаться, что окончательно потерял маршрут поиска? Интуиция? Но она молчит -- ничего она мне не говорит сейчас. Или этот ненормальный интерес к личности Белаша, несостоявшегося преемника дел и мук Иконникова, и есть интуиция? Но интерес -- это не интуиция. Выходит, я удовлетворяю свое любопытство за казенный счет? Разве я смирился с пропажей скрипки? Или был прав Белаш, когда говорил мне, что не для того воруют скрипки, чтобы попадаться? Так что -- я подозреваю Белаша? В чем? Наверное, это не так линейно: я просто уверен, что Белаш гораздо больше знает, чем говорит мне. Значит, я ищу в бумажках, старых, истертых, забытых, ключ? Ключ к пониманию его поведения спустя столько лет? Но разве так бывает? "Времена меняются, и мы меняемся в них". Люди сильно меняются "во временах". Уж очень много лет утекло... ...Убийство. Ограблена квартира гр-на Семынина, и убита его мать, 76 лет. Розыск ведет оперсостав отделения и Московский уголовный розыск. Эта строчка, написанная торопливо, прыгающими, разбегающимися по странице буквами, просто брызнула мне в глаза, будто в стоялую воду забытого омута давно истаявших людских бед с силой бросили камень, потому что так уж, наверное, устроен человек: убийство и через семнадцать лет, и через сто семьдесят привлекает к себе острое внимание, особенно если ты прослужил уже много лет в уголовном розыске, и от этого, читая скачущую журнальную скоропись, сразу представляешь себе мгновенную тишину, что, как варом, заливает дежурку, и тяжелый торопливый топот наряда, бегущего к машине, и сразу осунувшееся лицо оперативника, который сейчас примет на себя всю власть и всю ответственность за начальный розыск, и горячечный перезвон телефонов, истошные крики родственников и испуг соседей. И чем ты больше повидал такого, тем меньше можешь к нему привыкнуть... И все-таки, прочитав эту строчку, я, наверное, пошел бы дальше. Но запись была сделана именно тогда -- 00 часов 35 минут 7 августа. А перед этим я долго думал о Белаше. 10 августа он должен был писать сочинение на приемных экзаменах в консерваторию. И у меня перед глазами стоял его экзаменационный листок: 1/VIII -- специальность -- отлично. 10/VIII -- русский письменно -- не явился. В те незапамятные времена, когда я еще был не в силах одолеть премудрости игры в домино, я любил выстраивать костяшки ровным длинным рядком, одну за другой, и, соорудив сложную конструкцию, легонько толкал крайнюю кость. Падая, она толкала следующую, та -- третью, и весь ряд с негромким треском заваливался на бок. Найдя сообщение об убийстве семнадцатилетней давности, я толкнул крайнюю костяшку в длинном ряду человеческих судеб, которым пришлось стоять рядом -- на расстоянии одного человеческого падения... -- А в наших материалах, в МУРе, вы нашли что-нибудь интересное? -- спросила Лаврова. -- Нет, их же арестовали через два дня -- Баранова и Костылина. Пришли в "скупку" два таких важных сопливых деятеля с меховым манто. А уже ориентировка прошла. Ну, их прямо там и взяли. Допросили и, передали в прокуратуру, они ведь оба были несовершеннолетние. К вечеру они рассказали про Лопакова. -- И ни в следственном, ни в судебном деле ничего нет? -- спросила снова Лаврова. -- Нет, о Белаше там нигде не упоминается ни единым словом. Но все трое осужденных проживали с ним в одном доме, и через день или два после убийства Белаш не явился на экзамен, срочно выехав из Москвы. Это, конечно, может быть совпадением, но... -- Дело большое? -- Нет. Они сразу во всем признались, расследование было закончено за месяц. -- А как формулировалось обвинительное заключение? -- Ну как обычно! Трижды судимый Лопаков, двадцати шести лет, вовлек в преступную группу несовершеннолетних Баранова и Костылина и, уверив их, что семья инженера Семынина находится на даче, уговорил обворовать квартиру. Но когда вскрыли дверь, неожиданно для себя они застали в квартире перепуганную старуху -- мать Семынина. Старуха закричала, и тогда Лопаков ударил ее по голове ломиком. -- Как квалифицировал суд их действия? -- Суд признал убийство эксцессом исполнителя, поскольку оно выходило за рамки преступного сговора. Лопакову дали двадцать лет, а Баранову и Костылину -- по девяти. -- А что с ними стало? -- Адресное сообщило, что Баранов проживает в Москве по старому адресу. А ответ на мой запрос о Лопакове и Костылине еще не пришел. -- Вы, конечно, собираетесь говорить с Барановым? -- Конечно. Лаврова прошлась по кабинету, закурила, быстро взглянула на меня: -- О скрипке уже забыли все. Господи, как давно все это началось, будто сто лет пробежало. -- Сто -- не сто... -- пожал я плечами. -- Два месяца с небольшим, -- уточнила Лаврова. -- Не-ет, -- показал я головой. -- Это началось не с минуты кражи. Я уверен -- много лет назад все это началось. -- И вы хотите реставрировать поступки людей и время, которое уже безнадежно утекло? Даже если в этом прошлом и были заложены мины, то их взрыватели давно отсырели. Даже фейерверка не получится, не то что взрыва! -- Во-первых, в старую мину можно вставить новый взрыватель, и она громыхнет за милую душу. А во-вторых, не все забыли о скрипке. И я тоже... -- Станислав Павлович, но поймите, со стороны это виднее -- вы хотите совершенно умозрительно связать канатом будку чистильщика и скрипку "Страдивари"! Ведь вы именно этого хотите, что бы вы ни говорили о стремлении познать глубинную природу поведения человека! А это логический произвол, и приводит он всегда к абсурду. -- Может быть! -- упрямо сказал я. -- Но я сам видел, понимаете-- видел! -- как испугался Белаш при встрече с Мельником. Почему Белаш должен был или мог так сильно испугаться при встрече с неизвестным ему, по существу, человеком? -- Но это не довод! Не довод! И во всяком случае, вы никогда не прочертите отсюда логическую цепь в прошлое. Ведь Мельник, в свою очередь, с пеной на бороде доказывает, что видит Беляша впервые! Значит, он врет, а ему сейчас врать нет никакого резона. -- А Мельник, может быть, и не врет. -- Но вы же противоречите себе! Если Мельник с Белашом никогда не виделись, то и волнение Белаша скорее всего вызвано обстановкой, ошибкой или тысячью других причин. -- Есть еще один вариант, -- сказал я. -- Какой? -- Вот если, к примеру говоря, я выйду за дверь и буду смотреть оттуда на вас в замочную скважину, то вы меня не будете видеть, а я вас прекрасно рассмотрю. Лаврова развела руками: -- Ну, знаете ли, таких вариантов можно придумать сколько угодно. Хорошо, давайте встанем на вашу точку зрения -- предположим, что Белаш имел какое-то отношение к преступлению семнадцать лет назад и следствием установлен не был. И что? Сроки давности уже много лет как истекли. Он не может быть подвергнут уголовному наказанию и, следовательно, вас не боится. -- Ага! -- злорадно сказал я. -- Вот это уже другое дело! Мне не надо подвергать Белаша уголовному наказанию! Мне надо выяснить, способен ли он на такой поступок. -- Да ничего вы не выясните! -- с досадой сказала Лаврова. -- При всех обстоятельствах он был тогда еще мальчик, ребенок! А человек сильно меняется с годами... -- Верно, -- согласился я. -- Тогда этот мальчик, еще ребенок хотел быть, как тамбур-мажор Иван Степанович Лушков -- двух с половиной метров роста. И очень нехорошо играл со своим учителем. -- В каком смысле? -- удивилась Лаврова. -- В смысле старого анекдота о том, как в вагоне едет надоевший всем игрой на гитаре заяц. Сделала ему лиса замечание, он ей говорит -- идем в тамбур потолкуем. Вышли. Через минуту возвращается и бросает на лавку лисью шкурку. И за прежнее. Не выдержал волк -- пошел в тамбур с зайцем толковать,-- возвращается вскоре заяц с волчьей шкурой. Заревел медведь -- сейчас, мол, я тебе покажу игру, а тут открывается дверь из тамбура, просовывает голову лев: "Эй, заяц, кому тут еще наша музыка не нравится?" -- Не понимаю, -- растерянно сказала Лаврова. -- Вам же самому еще недавно так нравился Белаш? -- Да, нравился. Но его старый учитель Трубицин хотел с ним поговорить, а Белаш послал ему с барского стола бутылку шампанского... -- Станислав Павлович, дорогой мой, но ведь это же несерьезно, -- почти сочувственно сказала Лаврова. -- Нет, серьезно. Старым учителям на многое рассчитывать не приходится, но на благодарную память они право имеют... Николай Баранов, семнадцать лет назад называвши