уста Терсита следующие великолепные слова (II, 3): "Слон Аякс тебя бьет, а ты над ним смеешься - славное мщение! Хотел бы я, чтобы это было наоборот: чтобы я его бил, а он пусть надо мной острит". Образ остроумного, злоязычного хулителя произвел, по-видимому, сильное впечатление на душу Шекспира. По примеру, быть может, вышеупомянутых пьес, он превратил Терсита в клоуна и навязал ему роль хора, как в других пьесах - шутам. Еще недавно он в "Лире" воспользовался для этой цели шутом короля. Но какой контраст существует между меланхолическими, при всей своей горечи, задушевными шутками, которыми спутник короля Лира облегчает свое наболевшее сердце и теми разъедающими сарказмами, теми потоками бешеной брани, которыми Терсит грязнит все и всех. Шекспир заставляет его совершенно естественно издеваться также над Менелаем и Еленой. Мнение, будто в насмешках Терсита не слышится голос самого Шекспира, ошибочно. Терсит является, без всякого сомнения, чем-то вроде сатирического хора; в этой пьесе герои, свободные от страстей, выражают обыкновенно взгляды самого автора. Обратите, например, внимание на следующую реплику Терсита (II, 3): "Мщение, мщение на весь лагерь! Или нет, лучше сифилис: это самое приличное наказание для тех, кто воюет из-за юбки. И весь этот шум, и вся эта кукольная комедия затеяны из-за рогоносца с потаскушкой! Славный предлог лить кровь! Чтобы чума поразила виновницу войны, а мор и распутство всех вас!" Или обратите, например, внимание на характеристику Менелая (V, 1): "А превращенный Юпитер, бык Менелай! Вот - то образец рогатых мужей. Он - рожок для натягивания башмаков, что болтается на икре Агамемнона. Но, впрочем, как ни изощряй остроумие, ему не приберешь лучшего имени, как назвав просто Менелаем. Ослом его назвать нельзя, потому что в нем много обычных свойств, но он не бык, потому что он слишком похож на осла. Он бык и осел вместе. Если бы судьба вздумала создать меня собакой, мулом, хорьком, совой, селедкой, я бы не сказал ни слова, но если бы она вздумала сделать меня Менелаем, - я подрался бы и с самой судьбой. Если меня спросят, кем я желаю быть, если не Терситом, я отвечу, что скорее вошью прокаженного, чем Менелаем". В этих презрительных словах обнаруживается нечто большее, чем простая ненависть насмешливого и ворчливого раба к высокопоставленной особе, тем более, что в том же духе высказывается Парису и беспристрастный Диомед (IV, 1): Парис. Скажи, как другу, Мне, Диомед, кто в мнении твоем Имеет больше прав владеть Еленой Я или Менелай? Диомед. По правде - оба Вы стоите ее. Он, потому что Закрыв глаза на женино распутство, Упрямо домогается добыть Ее назад, накликав столько бедствий На целый мир, а ты - как покровитель Распутницы, который точно так же Нимало не стесняешься стыдом Губить из-за подобного предмета Своих друзей. Он, как рогатый бык, Упрямо уперся на том, чтоб выпить Подонки грязной бочки, а тебе Не совестно прижить себе детей С развратницей. Коль скоро взвесить вас, То эта дрянь, куда она ни станет, К себе весов никак не перетянет Парис. Ты слишком уж жесток к своей землячке. Диомед. Не я жесток, она чресчур жестока К моей земле. Подумай, есть ли капля Ее преступной крови, для которой Не пал во поле грек? Найдется ль скрупул В ее распутном теле, не принесший Погибели троянцу? Если взять И счесть ее слова все, то наверно, За каждое, какое лишь успела Она сказать во весь пустой свой век Сражен в бою троянец или грек. Гомеровские фигуры созданы воображением самого благородного из всех народов, обитавших на берегах Средиземного моря, светлым, радостным воображением, не зараженным ни страхом перед религиозными призраками, ни влиянием алкоголя, воображением, взлелеянным теплым климатом и голубым небом. А у Шекспира эти фигуры похожи на карикатуры, набросанные великим поэтом в период озлобления и раздражения, потом - вышедшим из смешанного северного народа, получившего цивилизацию через христианство и привыкшего, вопреки всем попыткам возродить паганизм, видеть в чувстве любви соблазн, ведущий в ад, в наслаждении - запретный плод, а в половых отношениях - нечто недостойное человека. В высшей степени любопытно, что Шекспир не может представить себе любовь древних греков без бича половых болезней. Через всю драму проходит вереница намеков, гневных вспышек и проклятий все по поводу той болезни, которая явилась лишь через несколько тысяч лет после гомеровской эпохи, и от этих слов исходит чумной запах. Подобно тому, как поэт закидал грязью чистую гомеровскую дружбу, так точно развенчал он греческую любовь, чтобы косвенно осудить современную. В глазах Терсита все греческие князья, а также часть троянских, только плоские ухаживатели. "Агамемнон, правда, малый добряк и охотник до податливых птичек, да жаль - мозгов у него меньше, чем серы в ушах" (V, 1). "Этот Диомед первейший бездельник на свете. Говорят, он свел шашни с этой троянской девчонкой и вечно сидит у Калхаса" (V, 1). "Ахиллес, этот идол среди идолопоклонников, этот переполненный дурацкий сосуд живет с дочерью Гекубы и дал ей обещание покинуть своих соотечественников", "Патрокл готов за скоромный анекдотец сделать больше, чем попугай за миндаль. Везде ссоры да распутство, распутство да ссоры!" (V, 2). Мы уже достаточно говорили о "рогоносце" Менелае и о Парисе. Менелай носит эпитет "отхожее место". Елена осуждается самым суровым образом. А Крессида с ее двумя поклонниками, Диомедом и Троилом! "Смотрите, как сладострастие начинает щекотать их обоих!" Невинные и наивные понятия древних греков вытеснены, таким образом, христианской идеей супружеской верности. Как искренне проста любовь Ахиллеса к Бризеиде у Гомера! Как неподдельно и горячо его негодование, когда он обращается к послу Агамемнона с вопросом, - разве одни только Атриды из всех людских поколений, одаренных речью, "умеют любить своих жен", и когда он отвечает, что каждый благородный и разумный мужчина любит свою жену так, как он любит от всей души Бризеиду, как он хотел защищать ее, хотя и добыл ее на войне. Тем не менее Гомер тут же рассказывает, что Ахиллес, окончив свою речь и проводив гостей, лег спать не один. Но Ахиллес почивал внутри крепкостворчатой кущи И при нем возлегла полоненная им Легдианка Форбаса дочь, Диомеда, румяноланитая дева. Греческому поэту и в голову не приходит, что любовь Ахиллеса к другой женщине, в отсутствие Бризеиды, могла бы считаться доказательством его охлаждения к ней. А точка зрения Шекспира средневековая, ригористическая. Дважды сравнение Гомера с Шекспиром напрашивается само собой. Это, во-первых, в сцене прощания Гектора с Андромахой. Во всей греческой (другими словами - во всей мировой) литературе не найти ничего более возвышенного этой трагической идиллии, которая так глубоко прекрасна. Женщина, исполненная чарующей женственности, изнемогающая под бременем мучительной грусти, изливает здесь свои жалобы без всякой сентиментальности, признается в своей безграничной, всепоглощающей любви: Гектор, ты все мне теперь, и отец и любезная матерь, Ты и брат мой единственный, ты и супруг мой прекрасный. И рядом с этой истинно женственной женщиной красуется ее крепкий, здоровый муж, чуждый всего грубого, дышащий кроткой нежностью и проникнутый несокрушимой решительностью. Эту трагическую картину дорисовывает фигура ребенка, который пугается развевающейся гривы шлема, и Гектор снимает свой шлем и осушает поцелуями слезы своего мальчика. Так как эта сцена описана в шестой песне "Илиады", не переведенной в то время Чапманом, то Шекспир не мог ее знать. Но посмотрите, какую сцену он рисует: Андромаха. О, сжалься, не ходи Сегодня в бой. Гектор. Ты, кажется, решилась Сегодня рассердить меня. Клянусь Олимпом, я пойду! Андромаха. Поверь, что сон мой Предсказывает горе. Гектор. Перестань, прошу тебя! Так сурово объясняться с женой мог разве только средневековый герцог. Шекспир лишил крылья эллинской психеи того тонкого слоя разноцветной пыли, которая их покрывала. Если бы варяжский воин Гаральд Гаардераад задумался в ту минуту, когда проезжал со своими войсками по улицам Константинополя, над греческим духом и эллинским искусством, если он вообще слышал когда-нибудь что-нибудь о легендах античного мира, он составил бы о них именно такое представление. Он презирал древних эллинов, потому что современные ему византийцы были изнежены и трусливы. Шекспир, правда, не имел в виду определенного народа или известного сословия, когда рисовал древних греков и троянцев, но он преднамеренно лишал самые прелестные эпизоды их прелести, потому что чувствовал внутреннюю потребность анализировать более грубые и низкие элементы человеческой природы. Второй эпизод - это посольство к Ахиллесу. Оно рассказано, как известно, в девятой песне "Илиады", переведенной и изданной Чапманом уже в 1598 году. Шекспир знал, без всякого сомнения, эту сцену. Это, на мой взгляд, одно из немногих вполне законченных художественных произведений мировой поэзии. Даже во всем греческом эпосе нет ничего более совершенного. Характеристика героев - бесподобна. Такое сочетание разных психологических контрастов и оттенков от героизма через посредство гордости, благоразумия и наивности до легкого комизма; от высокого пафоса вплоть до благодушной болтовни - не имеет ничего подобного в какой угодно литературе. Страстное негодование Ахиллеса, широкая опытность Нестора, хитрость и ум Одиссея, добродушная болтливость и филистерские принципы Феникса - все соединяется вместе, чтобы принудить Ахиллеса покинуть свою палатку. И теперь сравните с этой сценой комическую попытку шекспировских героев побудить к тому же Ахиллеса, этого труса, фанфарона и грубого фата: они прогуливаются мимо его ставки, не отвечая на его приветы! Вспомните, наконец, как Ахиллес у Шекспира убивает Гектора. Он нападает на него со своими мирмидонцами и умерщвляет его, как негодяй, в тот самый момент, когда Гектор, вернувшийся измученным из сражения, снял спокойно свой шлем и положил его рядом с оружием. Эта сцена кажется вымыслом средневекового варвара. И при всем этом Шекспир не был ни средневековым человеком, ни варваром. Но в тот период, когда он писал свою драму, он был уверен, что культ великих людей основан на таком же самообмане чувств, как и половая любовь. Как влюбчивость и верность Троила комичны, так точно и слава предков - только иллюзия, как вообще всякая слава. Шекспир сомневается даже в самой солидной репутации. Он рассуждал приблизительно так: "если в самом деле существовал когда-нибудь Ахиллес, то это был просто-напросто придирчивый забияка и глупый, самоуверенный негодяй", или "если существовала Елена, то это была, без сомнения, кокотка, из-за которой, право, не стоило поднимать столько шума". И подобно тому, как Шекспир пишет карикатуру на Ахиллеса, точно так же он издевается над всеми остальными главными действующими лицами. Гервинус заметил очень метко, что Шекспир себя ведет точь-в-точь, как в его пьесе Патрокл, когда пародирует в беседе с Ахиллесом и важность Агамемнона, и старческую слабость Нестора (I, 3). Правда, однако, что в характеристике Нестора чувствуется твердая рука англосакса, который пользуется целым рядом мелких черт, которыми пренебрег греческий поэт: он Начнет кряхтеть, плеваться, кашлять Хватается бессильною рукой За панцирь или пряжку. Каждый раз, когда Шекспир говорит об Агамемноне, чувствуется его презрение к профессии актера, которое, в связи с презрением к сословию писателей, проходит красной нитью через всю его жизнь, хотя он неустанно стремился к тому, чтобы поднять в глазах света оба эти звания. А Нестора Шекспир положительно готов утопить в море смешных нелепостей. Он заявляет в конце первого действия, что "прикроет серебро своих седин блестящей сталью шлема" и докажет Гектору, что его покойная жена была и красивее, и целомудреннее бабки Гектора. А Одиссей, которому назначалась роль самого благоразумного и мыслящего из героев, сделался низким и мелочным. В отношениях Яго к Отелло, Родриго и Кассио, которыми он играет, как пешками, все-таки проглядывало нечто необыкновенное. Но обращение Одиссея с фанфаронами и дураками Аяксом и Ахиллесом лишено всего необычайного. Теперь, в этот мрачный период своей жизни, Шекспиру доставляет удовольствие рисовать Уллиса такими же темными красками, как и тех дураков, которыми он играет, как пешками. Трудно представить себе более ошибочный взгляд на драму "Троил и Крессида", чем тот, который был высказан некоторыми немецкими учеными, между прочим Гервинусом, называвшим ее "добродушной юмористической пьеской". Едва ли кто из поэтов был так мрачно настроен, как Шекспир в эту эпоху. Не менее ошибочен взгляд того же Гервинуса, что поэт английского Возрождения возмутился легкомысленной моралью гомеровских поэм и поэтому написал на них пародию. Шекспир никогда не был таким образцом высокой нравственности, каким его хотят сделать немецкие морализующие критики, а кто из них не стоит на этой морализующей точке зрения? Нет, Шекспир прекрасно понимал гомеровскую этику; он не понял только гомеровской поэзии. Современные ему англичане слишком увлекались античной культурой, чтобы оценить по достоинству ангичную наивность. Только на заре XIX века, когда обратили должное внимание на народную поэзию, Гомер восторжествовал над Вергилием. Еще юный Гете предпочитал второго первому. Поэтому Гервинус глубоко заблуждается, утверждая при своем одностороннем взгляде на шекспировскую пьесу, в которой он видел исключительно литературную сатиру, что эта драма не принадлежит к числу тех, которые "представляют зеркало своего времени". Совсем напротив! Шекспир имеет здесь перед глазами, с самого начала и вплоть до конца, своих собственных современников и больше никого! ГЛАВА LХVIII  Негодование на женское вероломство и на глупость публики. Пьеса "Троил и Крессида" была впервые издана в 1609 году в двух редакциях, из которых одна была снабжена курьезным вступлением под заглавием "Послание человека, ничего не пишущего, к человеку, все читающему". (A never Writer to an ever Reader). Здесь говорится, между прочим: "Ты, вечно читающий! Вот перед тобою новая драма. Она никогда не шла на сцене, никогда не слышала аплодисментов толпы. Тем не менее она блещет несравненным комизмом (здесь игра слов - "palm" - ладонь и "palm" - пальма). Это продукт той головы, которая отличалась всегда в области комического. Если бы только можно было вместо нелепого слова "комедия" назвать ее "предмет, годный для полезного употребления" (опять непереводимая игра слов "commedies" и "commoditas"), вы увидели бы, как все строгие цензоры, клеймящие теперь комедии как глупое фиглярство, посещали бы их, чтобы насладиться их неотразимой прелестью и их глубокомыслием. Это особенно справедливо относительно комедий нашего автора. Они так хорошо отражают в себе жизнь, что могут служить прекрасным комментарием ко всем ее случаям и событиям. Сила и меткость его остроумия так велики, что даже люди, относящиеся обыкновенно равнодушно к драме, восхищаются его пьесами. Многие тупоумные, безмозглые светские люди, которые не понимают ни одного остроумного слова, соблазненные, однако, славой нашего автора, посетили театр и нашли в его комедии столько ума, сколько никогда не находили в собственной голове. Они покидали театр более умными, чем пришли. Они почувствовали, что против них направлена такая тонкая насмешливость, которая им раньше казалась немыслимой. В комедиях этого автора столько соли, - кому она не доставит громадного наслаждения? - что можно подумать, комедия его возникла в том море, из которого вышла богиня Венера. Но из всех его комедий эта - самая остроумная. Если бы у меня было время, я написал бы к ней комментарий, хотя знаю, что он, в сущности, лишний. Я хочу только сказать, что эта комедия заслуживает такого комментария подобно лучшим произведениям Плавта и Теренция. Поверьте моему слову: если автор умрет, и его пьесы выйдут из продажи, то вы не замедлите учредить новую английскую инквизицию, чтобы отыскать их. Примите мое предостережение к сведению. Если вы не желаете лишиться удовольствия, и если вам угодно считаться умными, то не пренебрегайте этой пьесой, а полюбите ее, хотя бы потому, что нечистое дыхание толпы еще не коснулось ее!" В этом старинном предисловии нас поражает верная оценка интересующей нас комедии, а также вдохновенно проницательный взгляд на Шекспира, на его значение для потомства. Вторично пьеса появилась в издании in-folio от 1623 года, причем издатели недоумевали относительно ее классификации. Пьеса не упоминается в оглавлении, где все драмы распределены по трем рубрикам: комедии, хроники и трагедии. Она помещена без обозначения числа страниц в самой середине тома, между хрониками и трагедиями, между "Генрихом VIII" и "Кориоланом". Вероятно, издателям показалось, что пьеса представляет нечто среднее между хроникой и трагедией. Но в ней по меньшей мере столько же комических элементов. Недаром ведь "Троил и Крессида" напоминает более всех шекспировских пьес "Дон-Кихота" Сервантеса. Насколько исключительный интерес к чисто филологическим внешностям, особенно к метрическим особенностям (зависящим то от сюжета, то от каприза), притупил во многих психологическое чутье, столь необходимое в этой области, видно, например, из того, что некоторые исследователи считали "Троила и Крессиду" юношеским произведением Шекспира и относили эту пьесу к тому же самому периоду, как "Ромео и Джульетту". Этого мнения придерживается, например, Л. Молан и Ш. д'Эрико в книге "Nouelles francaises du XIV-ieme siecle". Тот же взгляд разделяют и другие не очень проницательные шекспирологи. На самом деле эта пьеса представляет разительный и поучительный контраст к "Ромео и Джульетте". То было действительно юношеское произведение, воодушевленное верой и надеждой. "Троил и Крессида", напротив, продукт зрелого возраста, произведение, пропитанное скептицизмом, горечью и разочарованием. Многих ввело в заблуждение то обстоятельство, что здесь встречаются отрывки, написанные, по-видимому, молодым человеком. В некоторых сквозит эвфуизм, который однако носит, вероятно, тоже характер пародии; в других, как например во многих репликах Троила, чувствуется юношеская мечтательность и страстная влюбленность. Возьмите, например, следующие стихи в самом начале пьесы: Я говорю, что я люблю Крессиду, А ты твердишь: Крессида хороша! У ней такой-то голос, ручки, ножки, Иль волосы; берешься уверять, Что в белизне покажется пред нею Чернилом все на свете, годным только Писать про свой позор и т. д. Но все, даже самые мечтательные, излияния отзываются с самого начала чем-то комическим. Фабула "Троила и Крессиды" является чуть ли не карикатурой на историю Ромео и Джульетты В юношеской трагедии любовь носит характер безграничного постоянства, которое и послужило причиной смерти молодой женщины. Напротив, в пьесе "Троил и Крессида" выведена девушка, не выдерживающая первого испытания. В трагедии "Ромео и Джульетта" дух находился в безусловной гармонии с телом. Все внутреннее существо молодых людей сосредоточивалось в одном напряженном чувстве. А здесь чувственная сторона любви как бы пародирует ее идеальную сторону приблизительно так, как в известной серенаде моцартовского Дон-Жуана шаловливый аккомпанемент пародирует чувствительные слова текста Правда, любовь Троила дышит нежностью и преисполнена рыцарской деликатности; здесь Шекспир за несколько столетий предвосхитил чувство, свойственное Китсу. Но теперь во все эти нежные настроения разочарование и опытность надвигающейся старости запускают свои железные когти. Шекспир считает теперь безграничную и всепоглощающую любовь мужчины смешной и глупой. Поэт рассказывает, как Троил слепо попадается в ловушку, как у него от счастья кружится голова, как он чувствует себя на седьмом небе, как возлюбленная ему изменяет, и он постепенно отрезвляется. Шекспир рассказывает все это без искры сострадания, рассказывает сурово и хладнокровно. Вот почему пьеса не вызывает светлого настроения. Даже Троил не возбуждает сочувствия. Пьеса не согрета теплом и поэтому не греет. Шекспир этого и хотел Многие прочтут "Троила и Крессиду", иные придут в восторг, но никто не полюбит эту пьесу Шекспир наделил Крессиду физической красотой и лишил ее вместе с тем симпатичности и деликатности. Не любовь, а чувственный инстинкт влечет ее к Троилу. Она принадлежит к числу тех людей, которые родились опытными. Она знает уже заранее, как увлечь, как воспламенить и приковать к себе мужчину Она всегда обманет человека, который любит ее честно. Но вместе с тем она легко найдет своего повелителя. Кто сумеет спастись от ее кокетства, разгадать ее вызывающие манеры, ужимки, тот скоро ее покорит. Вся ее мудрость сводится к одной истине если бы она сдалась не так быстро, то Троил был бы еще пламеннее, словом, она знает только то, что мужчины всегда ценят только недоступное и недостижимое. Это философия самой обыденной кокетки, и нигде Шекспир не выставил кокетство в таком несимпатичном виде. Крессида не робеет даже тогда, когда прикидывается чопорной. Она понимает самые грубые и фривольные шутки, она сама не прочь от смелой выходки и слушает тирады старого Пандара без всякого отвращения. Она обладает кошачьей красотой, но она совсем не интересна. При всем своем горячем темпераменте она холодная эгоистка. Но она не смешна. Она не красива, но и не дурна собой. Однако чувственная привлекательность женщины никогда не была лишена у Шекспира поэзии в такой мере. Здесь немыслимо возвышенное и чистое впечатление Дядя Крессиды, к которому она так близка, умеет, подобно ей, действовать на инстинкты, привлекать к себе и отталкивать. Кто-то назвал его "деморализованным Полонием", и это выражение в высшей степени метко. Так как этот старый волокита уже не может играть активной роли, он находит удовольствие быть зрителем и сводником. То циническое благодушие, с которым Шекспир рисовал эту фигуру при всем глубоком к ней презрении, характеризует ярко настроение поэта в этот период жизни Пандар неглуп и подчас остроумен, но его остроты не доставляют никакого удовольствия. Он так же забавен, циничен и бесстыден, как Фальстаф, но не возбуждает той же абстрактной симпатии. Здесь ничто не вознаграждает зрителя за ту грязь, которой насыщены речи Пандара, Терсита и вообще всех действующих лиц. Словом, в этой пьесе, так же, как в "Тимоне", чувствуется биение того чисто англосаксонского нерва, который многие были склонны отрицать у Шекспира, который является жизненным нервом произведений Свифта и Хогарта и некоторых из лучших творений Байрона. И он объясняет нам тот факт, что старая, веселая Англия стала родиной сплина. Мы указали уже на суровое осуждение Крессиды Уллисом. В той сцене (V, 2), когда Троил становится свидетелем измены Крессиды, встречаются такие многознаменательные слова и такие глубоко прочувствованные выражения, в которых обнаруживается сердце самого Шекспира. Диомед просит Крессиду подарить ему наручник, который она, в свою очередь, подучила в подарок от Троила. Диомед. Я с ним (т. е. с сердцем) беру в придачу и наручник. Троил (в сторону). И я клялся терпеть. Крессида. Нет, Диомед, Я лучше дам тебе другой подарок Диомед. Не нужно мне другого; чей наручник? Крессида. Не все ль равно? Диомед. Я непременно хочу узнать. Крессида. Мне дал его, кто любит Меня сильней, чем ты меня полюбишь Когда-нибудь. Но, впрочем, если ты Его уж взял, так удержи, пожалуй. А затем обратите внимание на ту психологию женской души, которая обрисовывается в прощальной реплике Крессиды: Прощай! Смотри ж, приди! Простимся также С тобой, Троил: пока еще мне больно Забыть тебя, но глаз уже невольно Влечет к нему. Неверный глаз всегда Влечет наш ум: в том женщин всех беда! Кого ж винить, что верных нет меж нами, Когда в обман мы вводимся глазами. Но особенное внимание обратите на те страшные слова, которые Шекспир влагает в уста Троила, когда он в отчаянии от всего виденного и слышанного пытается отогнать от себя эти впечатления, не веря в их реальность: Уллис. К чему еще стоять? Троил. Затем, чтобы припомнить По букве все, что слышал. Неужели Не будет гнусной ложью, если я Здесь повторю все, что, как нам казалось, Мы слышали? О, я еще таю В моей душе упорную надежду, Что слух мой был обманут иль клевещет Намеренно! Скажи, ужель была Крессида здесь? Уллис. Не вызвал же я духа. Троил. Но это не она. Уллис. Она наверно. Троил. Скажи, ведь я с тобою говорю Не в сумасшествии? Уллис. О, нет, и я Скажу не в сумасшествии, что здесь Была сейчас Крессида. Троил. О, не верь, Прошу, тому, хоть ради чести женщин! У нас ведь были матери; неужто Дозволим мы бесчестить их по мерке Неверности Крессиды? Их ведь будут Судить по ней! Забудем лучше то, Что здесь была Крессида. Уллис. Чем же это Бесчестит наших матерей? Троил. Ничем, Когда была здесь только не Крессида! Эта оценка Крессиды, сделанная Уллисом, проникает глубоко в душу Троила, пронизывает собою всю пьесу. В этом отчаянном возгласе "у нас ведь были матери!" выражена с уничтожающей ясностью основная идея драмы. Но фигуры Троила и Крессиды не господствуют над драмой. В виде противоядия циническому содержанию главного действия, в виде контраста к напыщенным речам, к нескончаемой руготне и горькой ювеналовской сатире Шекспир рассыпал всюду глубокомысленные эпизоды и серьезные реплики. Он вложил в них всю свою многостороннюю опытность и облек их в граненую форму полнозвучных сентенций. Он заставляет Уллиса и Ахиллеса размышлять в высшей степени глубокомысленно о вопросах политики и жизни, хотя Ахиллес является у него обыкновенно безыдейным дураком, а Уллис - несимпатичным хитрецом, настолько холодным, опытным и коварным, насколько Троил горяч, молод и наивен. Глубокомысленные и прекрасные речи Ахиллеса и Уллиса вяжутся как-то плохо с их характером, производят порою впечатление дисгармонии и не находятся ни в какой связи с карикатурным действием пьесы. Однако эти явные противоречия только увеличивают интерес произведения. Они привлекают внимание глаза подобно неправильным чертам лица, которое способно выражать иронию и меланхолию, сатиру и глубокую мысль. Уллис, который является единственным истинным политиком среди греков, унижается до самой плоской и низменной лести по адресу Аякса. Он восхваляет этого "трижды благородного и храброго" героя, которому не подобает явиться послом к Ахиллесу за счет этого последнего. Именно он подговаривает греческих вождей прогуляться мимо палатки Ахиллеса и не отвечать на его поклон. В этой сцене Ахиллес, этот фанфарон, дурак, трус и негодяй, поражает читателя своими речами, исполненными, как речи Тимона, серьезным и мрачным пессимизмом (III, 3): ...Что ж это значит? Иль я упал так низко? Мне известно, Что люди покидают нас со счастьем. Тот, кто упал, прочтет свое паденье В глазах людей в один момент с паденьем. Никто ни разу не был почитаем Сам по себе; нас чтут лишь за дары Слепого случая, за славу, деньги Иль доблести, и кто теряет их, Теряет вместе с тем любовь людскую Державшуюся ими. Затем Уллис вступает в беседу с Ахиллесом, блещущую богатыми и глубокими мыслями. Он утверждает, что никто, даже высокоодаренный человек, не в состоянии оценить как следует своих способностей, если суждения и поведение других не дадут ему надлежащего масштаба. Ахиллес соглашается с ним в речи, полной метких и тонких сравнений, отличающейся философским изложением мысли. Уллис продолжает: ...Да человек Не может знать и правды о своих Достоинствах, покуда будет слушать О них хвалы других, чей голос только Напрасно увеличит их значенье Подобно отраженью солнца в стали Иль эха в круглой арке. Когда затем Ахиллес прерывает его пространное рассуждение, заканчивающееся насмешкой над Аяксом, вопросом: "Неужто я забыт?", в ответной реплике Уллиса звучит явственно субъективная нотка. Внимательный читатель вынесет невольно такое впечатление, как будто он подошел к самому источнику того горького и пессимистического настроения, которое породило эту пьесу. Нет никакого сомнения в том, что Шекспир сознавал в этот период своей жизни, что публика перенесла свои симпатии от него на более молодых и посредственных поэтов. Известно, что вскоре после его смерти звезда Флетчера затмила его славу. И Шекспир проникался все глубже всепожирающим сознанием, что люди в корне своем и низки, и неблагодарны. Он возмущался все больше несправедливостью жизненных явлений и мирового порядка. Мы уловили это настроение впервые в пьесе "Конец - делу венец", где король приводит слова покойного отца Бертрама. Но это чувство обнаруживается ярче в пространной сентенциозной реплике Уллиса, которая сама по себе кажется натянутой. Уллис доказывает Ахиллесу, что он поступает неразумно, отдыхая на лаврах: У времени привешен за спиной Большой мешок, куда оно бросает Все, что прошло, в подачку для забвенья, - Для этого чудовища, которым Глотаются все славные дела Тотчас по их свершеньи. Свершенное покроется немедля, Как старый панцирь, ржавчиной и может В нас возбудить одну насмешку; слава Промчится мимо нас, как наводненье, И мы лежать останемся, как лошадь, Погибшая в бою, которой труп Пригоден лишь служить другим в защиту. И все тогда, чтоб мы ни совершили, Послужит впрок другим, хотя дела их Гораздо ниже наших. Время схоже С хозяином, который, распростившись Кой-как с ушедшим гостем, поспешает Встречать других с приветливой улыбкой. "Прощай" звучит холодностью, а "здравствуй" Встречает нас с приветом. Невозможно Найти привет за прошлое. Дары, Доставшиеся нам: заслуга, разум, Рожденье, красота, любовь и дружба, Подвержены губительным ударам Завистливого времени. В одном Согласны только люди: им всегда Милее тот, кто ходит в новом платье, Будь даже это платье перешито Из старых лоскутков. То, что блестит, Как золото, нередко ценят выше Чем золото, когда оно снаружи Покрыто слоем грязи. Современность Влечется к современному. Едва ли может быть сомнение в том, что один из источников той черной меланхолии, которая сквозит повсюду в драме "Троил и Крессида" следует искать именно здесь. Эта беспощадная ирония не щадит ни мужчину, ни женщину, ни войну, ни любовь, ни героя, ни любовника, и если одним из ее источников является "женское непостоянство", то другой ее источник, несомненно, - "глупость публики". В конце этого разговора Уллис произносит несколько слов об идеальном государственном строе, которые пользуются знаменитостью в Англии. Здесь диссонанс между поводом к этим глубокомысленным изречениям и способом их выражения является особенно разительным. Уллис сообщает Ахиллесу, что греки узнали, почему он отказывается от участия в войне: он влюблен в дочь Приама. Ахиллес недоумевает, каким образом греки разоблачили эту тайну его интимной жизни. Тогда Уллис отвечает с большим пафосом, который плохо гармонирует с незначительностью факта и с отвратительным поведением шпиона, следующими почти мистическими, во всяком случае, чересчур глубокомысленными словами: ...Тут дива нет! Во всяком государстве Известны сокровеннейшие мысли Тех, кто стоит в главе, как знает Плутус Песчинки драгоценного металла Сокрытые в земле. Людское мненье Прочтет почти с предвиденьем богов Все, что затеют высшие. Хоть это И кажется чудесным, но на деле Бывает так! Затем Уллис сообщает Ахиллесу, что его связь с Поликсеной сделалась предметом всеобщих толков; он старается уговорить разнеженного воина принять участие в сражении, замечая, что слова "Гектора сестра заполонила великого Ахиллеса, Аякс же сразил самого Гектора" - эти слова превратились в пословицу. На отношение Аякса к Ахиллесу намекают довольно темные заключительные стихи: ...Прощай И внемли слову друга: твой противник Стоит на льду - умей его сломить, Чтоб прежних лет величье возвратить. Хотя все эти размышления о политике в данном случае совершенно неуместны и искусственно приклеены, но они интересны в том отношении, что образуют переход к другой великой трагедии Шекспира из римской истории, т. е. "Кориолану" (1608). Уллис постоянно протестует против ходячего мнения, будто успех в политике зависит не от отдельных личностей, а от черной подготовительной работы; например, в том месте, где он возмущается насмешками Ахиллеса и Терсита над военачальниками: Они клеймят систему наших действий Названьем трусости, а осторожность Считают непригодной ни к чему. В делах войны и битв, по их понятьям, Вся сила в кулаке. Искусство думать И рассчитать, как враг силен, где лучше Его атаковать, как много войск Потребно для сраженья - называют Они постельным делом, иль пустым Черченьем карт... Здесь Терсит задает тон - и легкое остроумие или глубокомысленный юмор прежних клоунов уступает место яростному издевательству низкого негодяя. Терсит - это карикатура на завистливого и бездарного (хотя и неглупого) плебея. Шекспир осмеивает его устами напыщенность и развращенность аристократов. Но он презирает и ненавидит его политические убеждения. Если проницательный Уллис является как бы первым эскизом Просперо с его светлым, неземным спокойствием, то Терсит словно первый очерк Калибана, но только лишенного неповоротливости и сказочной неуклюжести. Впрочем, Терсит служит скорее переходной фигурой к грубому цинику Апеманту в "Тимоне". Интереснее пространная реплика Уллиса (I, 3), где он излагает свое политическое миросозерцание. Шекспир разделяет его, по-видимому, и скоро провозглашает его энергичнее в "Кориолане". Это мировоззрение основано всецело на том принципе или на том настроении, которое получило в новейшей немецкой философии название "Das Pathos der Distanz", т. е. на том убеждении, что существующее между людьми неравенство не должно быть уничтожено. Сначала Уллис излагает систему Птолемея полуастрономическими, полуастрологическими доводами: Светила все и самый центр вселенной В своих путях покорны лишь ему. Вот почему небесная зеница, солнце, Имеет власть среди других планет. Как смелый царь, оно стоит над ними, Даруя блеск всем, силу и красу, И гордо назначая каждой место В кругу светил, покорных лишь ему. Но если б вдруг пресеклась подчиненность Светил небесных солнцу, если б вдруг Планеты все задумали вращаться Как захотят - подумайте, какой Тогда хаос возник бы во вселенной, Какой раздор вселился б средь людей В какой бы вид пришла земля от вихрей, Ужасных бурь, взволнованных морей! Не скрылся ли б навеки в государствах Тогда спокойный мир? Затем следуют стихи, вошедшие во все английские антологии из Шекспира и вводящие нас непосредственно в трагедию о Кориолане. Речь идет о термине "degree" (т. е. приблизительно - "сословие"): ...О, верьте мне, Что если раз исчезла подчиненность, Тогда прощай исход счастливых дел! Она душа всему. Не ей ли только Поддержаны - порядок в городах, Успехи школ, цветущая торговля, Права семейств, короны, скиптры, лавры... Попробуйте остаться без нее - И в тот же миг раздор воспрянет всюду, Не связанный ничем! Пучины вод Поднимутся над твердою землей И сделают весь шар земной похожим На мокрый, грязный ил. Жестокость станет Царить над тем, кто слаб. Дурные дети Восстанут на отцов. Насилье сменит Везде закон, иль, лучше говоря, Добро и зло, забывши власть закона, Смешаются, утратив имена! В главе всего тогда восстанет сила. И быстро увидав, что ей ни в чем Препятствий больше нет, подобно волку Накинется на все, пожрав к концу И самое себя. Такой хаос царит везде, где только Исчезла подчиненность; без нее Мы, думая идти вперед, ступаем За шагом шаг назад. Где же хотят Чтить власть вождей, там низшие, имея Дурной пример в других, влекутся им же Питая в сердце зависть к тем, кто выше. Шекспир отдавал так часто личным заслугам предпочтение перед преимуществами происхождения, что его нельзя заподозрить в сословных предрассудках, в пристрастии к чинам. Он здесь выражает только то аристократическое мировоззрение, которое сложилось у него гораздо раньше и крепло все больше с течением времени. Оно сложилось в стране с аристократическим, одно время даже монархическим строем и развивалось затем под влиянием, с одной стороны, враждебного отношения буржуазии к актерам, с другой - меценатства знати. Потом это мировоззрение прониклось страстным задором и выразилось резко и энергично в "Кориолане". Хотя драма "Троил и Крессида" кажется на первый взгляд романтической пьесой с античными героями, но она является, несмотря на все свои причудливые орнаменты, просто сатирой на античные сюжеты и пародией на романтику. Вот почему эту драму только с некоторой натяжкой можно сопоставить с попыткой других поэтов снова оживить гомеровские фигуры, например, с "Ифигенией в Авлиде" Расина и "Ифигенией в Тавриде" Гете. Греки Расина - французы придворных салонов; эллины Гете - немецкие принцы и принцессы эпохи гуманитарного классицизма в пластических позах, как на картинах Рафаэля и Менгса. Можно было бы подумать, что Гектор Шекспира, цитирующий Аристотеля, и его лорд Ахиллес со шпорами и эспаньолкой, похожи на английских лордов эпохи Ренессанса так же, как расиновский Seigneur Ахиллес на придворного в напудренном парике и башмаках на красных каблуках. Но Расин не создает карикатуры. Шекспир же пишет преднамеренно пародию. У него все кончается резким диссонансом. Любовнику изменяют, героя убивают, верность осмеяна, ветреность и злоба торжествуют. Нигде не сияет луч надежды на лучшее будущее. Пьеса кончается неприличной шуткой, заключающей собою непристойную реплику отвратительного Пандара. ГЛАВА LXIX  Шекспир теряет мать. - "Кориолан". - Отвращение к черни. В начале сентября 1608 года Вильям Шекспир лишился матери. В эти годы он обыкновенно с половины мая и до самой осени, пока двор и знать отсутствовали в Лондоне, разъезжал со своей труппой по стране, давая представления в провинции. Возвратился ли он тогда уже в столицу или нет, во всяком случае, при получении известия о кончине матери он поспешил в Стрэтфорд. Он присутствовал 9-го сентября на ее похоронах и после того провел несколько недель в своей усадьбе Нью-Плейс, так как мы видим, что 16-го октября он еще находится в Стрэтфорде, состоя в этот день восприемником при крещении сына своего приятеля с юношеских лет, местного олдермена Генри Уокера (упоминаемого в завещании Шекспира). Мальчика назвали в честь его Вильямом. Потеря матери всегда ужасная, незаменимая потеря; часто это бывает самая ужасная потеря, какую только может понести мужчина. Какою жгучею болью она отозвалась в сердце Шекспира, об этом нам легко будет догадаться, когда мы представим себе способность чувствовать сильно и глубоко, которой благословила и прокляла его природа. Мы мало знаем о матери Шекспира, но на основании духовного родства, обыкновенно соединяющего замечательных людей с их матерями, мы можем заключить, что она была недюжинная женщина. Мэри Арден, принадлежавшая к одной из древнейших и наиболее уважаемых фамилий графства, фамилии поместного дворянства (the gentry), быть может, справедливо возводимой к Эдуарду Исповеднику, представляла в шекспировской семье гордый патрицианский элемент. Ее предки целые века носили дворянский герб. Сын и по этой причине гордился своей матерью, равно как и она гордилась своим сыном. Среди уныния и пессимистического ожесточения, царивших в это самое время в его душе, на него обрушилось это новое горе, и при отвращении к жизни, какою она рисовалась ему, благодаря окружавшей его среде и всему пережитому, напомнило ему одну точку опоры - мать, напомнило ему все то, чем она была для него в течении 44 лет, устремило мысли мужчины и грезы поэта к тому значению, какое мать, этот единственный образ, не допускающий сравнения ни с каким другим, имеет вообще в жизни мужчины. Вот чем объясняется тот факт, что хотя его поэтический гений с внутренней необходимостью идет далее по стезе, по которой он только что направился и которой должен следовать до самого конца, в произведении, задуманном теперь Шекспиром, посреди всего низменного и мелкого, возвышается одна величавая фигура матери, самая гордая и самая законченная из написанных им, фигура Волумнии. "The Tragedy of Coriolanus" была в первый раз напечатана в издании in-folio 1623 г., но критика довольно единодушно устанавливает ее датой 1608 год, отчасти потому, что "Молчаливая женщина" Бена Джонсона заключает в себе, по-видимому, свежий отзвук одной реплики в "Кориолане", отчасти же и по той причине, что стиль и версификация, по однородному впечатлению многих и самых различных исследователей, указывают на этот самый год. Как возникла эта пьеса из пучины уныния, раздражения, отвращения к жизни, презрения к людям, наполнявших в этот момент душу Шекспира? Я представляю это себе так: Он чувствовал в своем сердце гнев и горечь, и эта горечь стала выдвигать в его произведениях то ту, то другую из породивших ее причин, проявляться то тем, то другим способом, играть переливчатою гранью сначала, как в пьесе "Троил и Крессида", на отношениях между обоими полами, а вслед за тем, как здесь, на общественном порядке и политике. Исходная точка была, наверно, как нельзя более личного свойства: страстная ненависть Шекспира к господству толпы, ненависть, основанная на его пренебрежительном недоверии к разумению масс, но глубже всего коренившаяся в чисто чувственной антипатии его художнических нервов к атмосфере простолюдина. Эта ненависть должна была усилиться до крайних пределов именно теперь, вследствие ясно сквозившего уже в "Троиле и Крессиде" негодования на неразумие публики, и когда Шекспир в это самое время в третий раз нашел в своем Плутархе римскую тему, согласовавшуюся с господствовавшим в эту минуту душевным состоянием его и дававшую ему вместе с тем изображение замечательной матери, то он почувствовал непреодолимое стремление пересоздать ее в драму. Это была древняя легенда о Кориолане, великом человеке и полководце седой римской старины, попадающим в такой безвыходный конфликт с плебеями в своем родном городе и испытавшим такое дурное отношение к себе народа, что, раздраженный им, он решается на преступное дело. Однако, чтобы воспользоваться этим сюжетом как выражением для своего настроения, Шекспир должен был предварительно переделать его с начала до конца. Плутарх отнюдь не выступает противником простого народа. Он старался, по мере сил, перенестись в условия этой даже и для него уже отдаленной старины, хотя относительно подробностей и впадает в крупные противоречия с самим собой. Его рассказ сводится в главных чертах к тому, что когда Кориолан уже достиг большого почета и могущества в городе, сенат, державший руку богатых, вступил в спор с массою населения, страшно угнетаемой ростовщиками. Дело в том, что законы против должников были неимоверно жестоки. Простых людей брали заложниками, продавали их последние крохи и сажали в тюрьму даже тех из них, которые были покрыты шрамами и храбрее, чем кто-либо, сражались с врагом. В последнюю войну с сабинянами богатые должны были обещать плебеям, что будут впредь снисходительнее к ним; но по окончании войны они нарушили свое слово, захват имущества и заключение должников в тюрьму продолжались по-прежнему. Так как вследствие этого простой народ решительно не был в состоянии уплачивать подати, то богатые вынуждены были уступить, несмотря на контрпредложение Кориолана. Очевидно, Шекспир не мог составить себе ни малейшего понятия о свободных гражданских обществах античного мира, всего менее об условиях их жизни в эту древнюю эпоху брожения, когда плебеи города Рима сомкнулись в сильную политическую партию, соединив в себе сословия граждан и воинов, и таким путем образовали ядро, вокруг которого мало-помалу сложилась громадная римская империя. Об этой политической группе можно было бы сказать то же, что Гейберг говорит о мысли: она, по меньшей мере, завоюет мир. Во времена Шекспира, так сказать, на его глазах совершалось нечто подобное. Английский народ начинал именно тогда борьбу за самоуправление. Но так как класс, образовавший оппозицию, был противником поэта и его искусства, то он смотрел без симпатии на его стремления. Для него гордые и самоуверенные плебеи, выселившиеся на mons Sacer (священную гору), чтобы только не подпасть под иго патрициев, сделались поэтому лондонской чернью, которую он ежедневно имел перед глазами. Римские народные трибуны сделались в его глазах политическими агитаторами самого низменного свойства, самомнительными и тщеславными бездельниками, олицетворением зависти масс, их глупости и грубой силы, основанной на численном превосходстве. Обходя штрихи, выгодно освещавшие римскую чернь, он взял для своего язвительного изображения все черты из рассказа Плутарха о позднейшем восстании, после войны за Кориоли, когда народ держал себя более неразумно. Наконец, он снова и снова, особенно в страстно ругательных репликах главного действующего лица, останавливается на безмерной трусости плебеев, и это несмотря на категорическое свидетельство Плутарха об их мужестве; его презрение к черни нашло себе пищу в этом постоянно повторяющемся подчеркивании жалкой боязливости человеческой толпы, несмотря на положительно воинственную ненависть ее к своим великим благодетелям. Хотел ли Шекспир дать намек на натянутые отношения и на борьбу между королем Иаковом и английским народом? Есть ли в "Кориолане" в числе многого другого и косвенное указание на положение дел в Англии от лица поэта, аристократически настроенного в политических вопросах? Я думаю, что есть. Богу известно, как мало было сходства между лично столь поразительно трусливым Иаковом и гордым героем римской легенды, который сражается один на один с гарнизоном целого города; почти так же мало его между решительным характером героя и колеблющимся Иакова. Да и не в этом чисто личном элементе кроется намек, а в общем взгляде на отношения между великим благодетелем и народом, рассматриваемым единственно только как толпа, в общем воззрении на стремления к свободе только и только как на бунт. Тяжело в этом признаваться, но чем глубже мы проникаем в произведения Шекспира и в условия его времени, тем более поражаемся необходимостью, в которую он был поставлен, вопреки своему несомненному отвращению к весьма и весьма многому в особе короля, искать поддержки против своих врагов у королевской власти - и тем большее количество находим у Шекспира несомненных, хотя легких и сдержанных, любезностей по адресу монарха. Взор, обращенный к Иакову, чувствуется, быть может, впервые в "Гамлете", еще до восшествия короля на престол, где поэт, едва ли без благодарности или без призыва к шотландскому государю, так долго останавливается на отношениях принца к актерам. Желание угодить королю сильно чувствуется в пьесе "Мера за меру", где удаление герцога из Вены, но вдвойне бдительный надзор за всем, что там происходит во время его мнимого отсутствия, наверно, должны были оправдать и объяснить случившееся непосредственно после восшествия Иакова на престол не особенно мужественное отсутствие его в Лондоне в течение всего того времени, когда там свирепствовала чума. Те же отношения вновь заметны здесь, в "Кориолане", и еще (в последний раз) в "Буре", которая, несомненно, будучи написана для представления на торжествах, сопровождавших бракосочетание королевской дочери с принцем Фридрихом Пфальцским, заключает в изображении мудрого Просперо несколько брошенных необыкновенно тонко и тактично, но никак уж не заслуженных комплиментов мудрому и ученому королю Иакову. Отношение Мольера к Людовику XIV и отношение Шекспира к своему королю представляют большую аналогию; оба эти великие писателя имели против себя религиозные предрассудки населения, оба они как придворные драматурги должны были действовать с известной предосторожностью; разница только в том, что Мольер мог питать более искреннее уважение к своему Людовику, чем Шекспир к своему Иакову. Ричард Гарнет, без околичностей назвавший "Кориолана" "отражением чувств консерватора при зрелище борьбы Иакова с парламентом", - отзыв, слишком уж крайний, - задает вопрос: которым из конфликтов была, следовательно, вызвана пьеса, первым или вторым, разразившимся в 1614 г., и, высказываясь в пользу второго, он приходит к результату, с которым считает возможным согласиться, что "Кориолан" -самая последняя по времени пьеса Шекспира. Но довод, приводимый им для подкрепления этого взгляда, при ближайшем рассмотрении оказывается совсем шатким. Поэтому нет никакого основания отступать от вероятной даты 1608 г., и нет никакого основания делать это с целью произвести искусственное сближение между ситуацией "Кориолана", с одной стороны, и с другой - роспуском парламента по повелению Иакова в июне месяце 1614 г. Ибо, во всяком случае, можно достоверно установить, что антидемократический дух и антидемократический пафос этой драмы возникли не из взгляда на политические условия данной минуты, а из тайников личности самого Шекспира, какою она развилась перед нами после долголетнего роста. Антипатия к толпе, положительная ненависть к массе как массе так стара у Шекспира, что встречается уже в неуверенных пробах пера его ранней молодости. Мы уже чувствовали это в изображении восстания, организованного Джеком Кэдом во второй части "Генриха VI", изображении, несомненно принадлежащем Шекспиру. Мы вновь это встретили в полном умолчании о великой хартии в исторической пьесе о короле Иоанне. Выше мы утверждали, что аристократическое презрение Шекспира к господству масс коренилось в чисто чувственном отвращении его художнических нервов к атмосфере простолюдина. Чтобы найти доказательство этому, стоит только пробежать взором его произведения. Уже во второй части "Генриха VI" (IV, 2) есть намек на эту атмосферу. Ричард умоляет Кэда изречь законы Англии своими собственными устами. Смит делает в сторону следующее замечание: "Это будут вонючие законы: ведь у него изо рта так и разит поджаренным сыром". В "Юлии Цезаре" эта черта повторяется в рассказе Каски о том, как держал себя Цезарь на празднике Луперкалий, когда он отказался от короны (I, 2): После этого Антоний поднес ему ее в третий раз, и он в третий раз оттолкнул ее; и за каждым отказом толпа поднимала громкие клики, хлопала заскорузлыми руками, бросала вверх сальные колпаки и от радости, что Цезарь отказался от короны, так наполнила воздух своим вонючим дыханием, что Цезарь задохся, потому что лишился чувств и упал. Я не хохотал только от боязни раскрыть рот и надышаться гадким воздухом. Сравните с этим слова, в которых Клеопатра выражает отвращение, возбуждаемое в ней одной мыслью о том, как ее поведут в Рим в свите Октавия Цезаря ("Антоний и Клеопатра", последняя сцена): Ну, Ира, как это тебе нравится? И тебя, египетскую куколку, будут показывать в Риме, точно так же, как меня. Подлые ремесленники, с засаленными передниками, с треугольниками и молотками, поднимут нас, чтобы мы были виднее, на руки, и мы, объятые их вонючим дыханием, должны будем впивать в себя их гадкие испарения. Все главные лица в пьесах Шекспира имеют, в сущности, то же брезгливое отношение к черни; если же они его не выражают прямо, то это всегда вытекает из низкого расчета. Когда Ричард II в пьесе того же имени предал изгнанию Болингброка, он в следующих словах описывает его прощание с народом (I, 4): ...Заметили мы сами, И видели то Бэгот, Буши, Грин, Как ластился к простому он народу. Казалось, он в сердца людей вползал Униженной и панибратской лаской. Мы видели, какие он поклоны Глубокие отвешивал рабам, Как вкрадчивой улыбкою своею, Смиренною покорностью судьбе, Мастеровым понравиться старался, Как будто бы желая унести Всю их любовь с собой, в свое изгнанье. Он шляпу снял пред устричной торговкой. Когда же два иль три ломовика Ему вскричали: "Бог вам помоги!" - То, гибкое колено преклонив, "Благодарю вас, земляки, друзья!" - Он отвечал. Большая часть этих цитат ясно показывает, что Шекспира отталкивал просто-напросто дурной запах. Он и в том отношении являлся истым художником, что был восприимчивее всякой женщины к неприятному ощущению, порождаемому гадкими испарениями. К тому моменту жизни Шекспира, к которому мы теперь приблизились, это неприятное ощущение, как и всякое другое недовольство его, возросло прямо до страстного негодования. Добродетели и преимущества простого народа не существуют для него, его страдания - страдания воображаемые или заслуженные, его стремления - стремления вздорные, его права - одни бредни, его действительные характерные черты - повиновение тому, кто ему льстит, неблагодарность к тем, кто его спасает, а действительная страсть его - врожденная, глубокая и глухая ненависть к тому, кто велик. Но все свойства его поглощаются одним свойством - тем, что от него воняет: Кориолан (III, 1). А что до черни, смрадной и беспутной, Я льстить не в силах ей, и пусть она В моих речах любуется собою. Брут (II, 1). При мне он клялся Что он не будет консульства искать, Так, как другие: не пойдет на площадь, Не станет надевать перед народом Смирения одежду, и на раны Показывая, не попросит он Согласия у смрадных ротозеев. Когда плебеи изгоняют Кориолана, он начинает свою речь к ним восклицанием (III, 3) - Вы - стая подлых сук. Дыханье ваше Противней мне, чем вонь гнилых болот! Любовью вашей дорожу я столько ж, Как смрадными, раскиданными в поле Остатками врагов непогребенных! {Все цитаты из "Кориолана" приводятся по переводу Дружинина.} Старик Менений, восторженный почитатель Кориолана, услыхав, что изгнанник перешел на сторону вольсков, говорит народным трибунам: ...Ну, заварили кашу Вы с вашими рабочими-друзьями! Не понапрасну вы за чернь стояли, Так чесноком протухшую! И несколько ниже: А, вот и сволочь! Так и Авфидий с ним? (Народу). На Рим заразу Вы навлекли в тот час, когда кидали Свои засаленные шапки вверх, В тот час, когда приветствовали криком Изгнание Кориолана. Если мы спросим теперь, как дошел Шекспир до этого, в политическом смысле так малообоснованного, но определяемого внешними чувствами пренебрежения к "народу", всегда отождествляемому им с чернью, то естественно будет возвратиться к его личной жизни и ежедневным его впечатлениям. Где сам он приходил в постоянное соприкосновение с народом, который был для него то же, что человеческий муравейник? В своей ежедневной деятельности при театре он страдал от необходимости постоянно писать, ставить написанное на сцену и играть перед большой смешанной публикой. Самым тонким и самым лучшим из его произведений часто всего труднее было добиться успеха. Отсюда в "Гамлете" горькие слова о превосходной пьесе, которая едва могла быть сыграна один единственный раз, "она не понравилась толпе" - выражение, в котором Шекспир сконцентрировал свое низкое мнение о простолюдине как художественном критике. Даже те многочисленные поэты и художники, которые были серьезно и восторженно убежденными политическими демократами, редко простирали свою веру в ценность решений большинства на свое искусство. В этой области даже самый народолюбивый в политическом смысле художник слишком хорошо знает, что суждение одного знатока имеет более веса, нежели приговор сотни тысяч профанов. Но у Шекспира художническое пренебрежение к суждению толпы распространяется на все поле, лежащее вне искусства. Когда он со сцены обводил взором эту массу голов, всклокоченные волосы или лысые затылки которые были прикрыты низенькими шапками, внизу, на открытом дворе, образовавшем партер (ground), то все менее и менее находил он в себе с годами благодушные чувства к groundlings, этим неумытым мещанам, ненавидевшим знатных господ, сидевших наверху, на сцене, и получившим от Бена Джонсона шутливое прозвище the understanding gentlemen. Их камзолы из козьей кожи пахли не очень-то приятно, их черные ситцевые куртки не были красивы. Их называли ореховыми щипцами, потому что они вечно грызли орехи и бросали скорлупки на сцену. Какого-нибудь каприза было достаточно, чтобы туда полетели вдобавок пробки, апельсинные корки, объедки колбасы и даже камешки, между тем как продавцы табака, эля и яблок прокладывали себе дорогу среди этих завсегдатаев партера. Табачный дым и винные пары постоянно поднимались от них вверх, еще до того, как раздвигался занавес, пока они нетерпеливо выжидали момента, когда примадонна кончит свое бритье и можно будет начать пьесу. Stinkards (вонючки) - вот как звали их господа-аристократы, сидевшие в ложах и на сцене, к которым они питали ненависть и с которыми всегда искали пререкании. Часто с обеих сторон сыпался целый град ругательств; иногда из партера бросали яблоками, мало того, грязью; пробовали даже плевать на сцену. В "The Gull Hornebooke" Деккера от 1609 г. говорится: "Ты не можешь быть прогнан со сцены, если даже пугала, стоящие на дворе, будут тебе шикать, будут тебе свистеть, будут плевать на тебя". Еще в 1614 г. в прологе к старинной комедии "Свинья, потерявшая свою жемчужину" актеры говорят, что они находятся под угрозой быть забросанными яблоками, яйцами или камнями со стороны стоящих внизу. И кто знает, значительно ли более удовлетворяла Шекспира остальная, менее скорая на руку публика? Она посещала театр ради многих других причин, ничего общего не имевших с искусством. Вот что говорится в одной старинной книге об английских пьесах: "В лондонских театрах молодые люди имеют обыкновение спускаться сперва в партер и обводить взором все галереи, затем, подобно ворону, высмотревшему падаль, спешат сесть как можно ближе к самым первым красавицам". Да и знатные господа, сидевшие или лежавшие врастяжку на сцене, были, вероятно, не многим менее заняты своими дамами, чем не столь богатые театралы. Нередко они смотрели пьесу, как Гамлет, прислонившись головой к коленям своей возлюбленной. В "Царице Коринфа" Флетчера описана подобная ситуация. "The Gulls Hornebooke" Деккера показывает нам, что зрители весьма усердно играли на сцене в карты; другие читали, пили или курили табак, на что жалуется уже Кристофер Марло в одной эпиграмме, и Бен Джонсон в своей "Bartholomew Fair" (those, who accommodate gentlemen with tobacco at our theatres). Но в своей пьесе "The Case is altered" он дает в одной из реплик (II, 4) подробнейшее описание того, как держали себя при представлении какой-либо новой драмы капризные молодые дворянчики: "Они так привыкли все порицать, что ничему не хотят выразить одобрения, как бы ни была пьеса хорошо сочинена и разработана, а сидят хмурые, строят гримасы, плюют, пожимают плечами и кричат: "Гадко! Гадко!", определяя этим лишь свой собственный характер и пользуясь своими искривленными лицами как винтом, с помощью которого они у всех сидящих по соседству с ними отвертывают доброжелательное выражение от того, на что те смотрят". Быть может, грубости театральной публики способствовало отчасти и то, что женские роли без исключения исполнялись мужчинами, хотя, с другой стороны, это обстоятельство должно было сделать менее фривольными условия самой сцены, и в особенности должно было явиться облегчением в существовании Шекспира, так как к числу зол, от которых ему приходилось страдать, не принадлежало, по крайней мере, очаровательное и ужасное зло, называемое актрисами. Такой странной казалась в Англии мысль, что женские роли могли бы исполняться женщинами, что тот же человек, который открыл в Италии существование вилок, там же и одновременно с этим открыл существование актрис. Кориет пишет в Венецию в июле месяце 1608 г.: "Здесь пришлось мне наблюдать некоторые веши, каких я никогда не видал ранее. Я видел, как женщины играли комедию, чего никогда не видал до сих пор, хотя и слышал, что это иногда практиковалось в Лондоне. И они играли с такой грацией, мимикой, жестами и всем, что только приличествует актеру, что не уступали лучшим из виденных мною актеров-мужчин". После смерти Шекспира проходит 44 года, прежде чем на английских подмостках появляется женщина. Мы знаем в точности, когда и в какой пьесе это случилось. 8-го декабря 1660 г. первая английская актриса выступила в роли Дездемоны в "Отелло" Шекспира. Еще сохранился произнесенный по этому случаю пролог. Театральная публика, какою она была в те дни, представляла взору Шекспира картину совершенно нецивилизованной ватаги, и эта толпа и дала ему наглядное зрелище, осязательную картину, по которым сложились его представления о "народе". В молодости он смотрел, быть может, на эту массу с некоторым доброжелательством и снисходительностью; теперь же она сделалась для него прямо ненавистной. Но нет сомнения, что в особенности постоянное зрелище understanders, постоянное вдыхание их атмосферы заставило его в этот период более неудержимо, чем когда-либо, излить свою кипучую насмешку над народными движениями, народными вождями и всей непризнательностью и неблагодарностью, которые олицетворялись для него теперь в понятии "чернь". В силу своего по необходимости скудного исторического образования и чутья он видел древние времена как Рима, так и Англии в совершенно том же свете, как современную ему эпоху. Уже первая его римская драма "Юлий Цезарь" свидетельствует об антидемократическом основном чувстве Шекспира. Он с жадностью выхватывает у Плутарха всякое доказательство глупости и бесчеловечности масс. Припомните, например, то место, где толпа убивает поэта Цинну под влиянием обуявшей ее ярости против заговорщика Цинны (III, 3): 3 гражданин. Твое имя? Без обмана. Цинна. Цинна. 1 гражданин. Разорвем его на части; он заговорщик! Цинна. Я поэт Цинна! Я поэт Цинна! 4 гражданин. Разорвем его за его скверные стихи! Цинна. Я не заговорщик Цинна! 2 гражданин. Все равно, его имя Цинна; вырвем это имя из его сердца, и затем пусть его идет, куда хочет. 3 гражданин. Разорвем, разорвем его! Как видите, Шекспир умышленно представил всех четырех граждан одержимыми в равной степени манией убийства. Здесь слышно все то же аристократическое пренебрежение, которое так резко выступает вновь в моментальном переходе толпы на сторону последнего из говоривших ораторов, в перемене ее настроения после речи Антония; более того, быть может, это же пренебрежение в последней инстанции повинно и в неудавшемся образе Цезаря. Быть может, он отталкивал Шекспира не тем, что ниспровергнул республиканскую форму правления, а тем, что был вождем римской демократии, и Шекспир сочувствует заговору патрициев против Цезаря, потому что всякое народное верховенство, если даже оно отдается гению, несимпатично ему как власть, прямо или косвенно находящаяся в руках у бессмысленной толпы. Проникнутая совершенно тем же духом вражды к черни, выступает перед нами личность Шекспира и теперь, в репликах Кориолана. Разница лишь та, что все, что в более ранних его произведениях было разбросано и могло показаться наполовину случайным, здесь сконцентрировано во всем настроении пьесы и является в сто раз резче и сильнее. Мне небезызвестно, что ни английская, ни немецкая критика не разделяют моей точки зрения. Англичане, для которых Шекспир успел сделаться не только национальным поэтом, но органом мудрости, сплошь и рядом видят в его поэзии лишь любовь к тому, что просто, справедливо и истинно. Поэтому они обыкновенно находят, что права народа представлены к этой драме с подходящим уважением; они находят, что эта пьеса заключает как бы квинтэссенцию всего, что можно сказать в пользу как демократии, так и аристократии, но что сам Шекспир остается беспристрастен. Он отнюдь не держит, говорят они, сторону своего героя, гордость которого, вырождающаяся в несносное высокомерие, сама по себе готовит кару, внушая ему преступную мысль поднять оружие против отчизны и приводя его к бесславной смерти Только в отношении к матери ослабляется и смягчается бесчеловечная, противообщественная жестокость в характере Кориолана; в общем же он с начала до конца суров и несимпатичен, римский же народ, напротив того, в высшей степени симпатичен здесь и добр. Конечно, говорят они, народ немного неустойчив, но Кориолан не менее его переменчив и гораздо менее его невинен в своем непостоянстве, страсть народа к грабежу, проявляемая им перед стенами Кориоли и так сильно раздражающая Марция, есть черта всех простых солдат во все времена. Нет, Шекспир не был пристрастен. Если он здесь с кем-нибудь заодно, так это со стариком Менением, прямодушным патриотом, относящимся к народу с веселым юмором даже и тогда, когда он всех яснее видит его недостатки. Я только передал здесь точку зрения, фактически высказанную выдающимися английскими и американскими шекспирологами, и она, по всей вероятности, сплошь и рядом представляется заслуживающей одобрения говорящей на английском языке публики Точно так же и в Германии, преимущественно в то время, когда драмы Шекспира истолковывались либеральными профессорами, невольно приноровлявшими его к своим собственным идеям и идеям века, было сделано много попыток изобразить Шекспира политически совершенно беспристрастным в силу его мудрости, или даже сделать его либералом в духе сороковых годов нашего столетия в средней Европе. Но у нас нет никакого интереса пересоздавать его. Для нас вопрос заключается лишь в том, достаточно ли тонко и остро наше чутье для того, чтобы ощутить самого поэта в его произведении? И надо положительно надеть на свои глаза шоры, чтобы не видеть, на чьей стороне здесь симпатия Шекспира. Он слишком согласен с сенаторами, говорящими, что "у бедных просителей дыхание неприятное" Слишком часто чувствуется, что Кориолан, которому никто не делает возражений или опровержений, высказывает здесь ни что иное, как только то, за что поручился бы от собственного имени поэт. Тотчас после того, как в первой сцене пьесы Менений рассказывает римским гражданам знаменитую басню о желудке и других членах тела, является Марций и с горячностью выступает поборником того самого взгляда, который Менений изложил юмористически: ...Будет тот подлец Из всех льстецов презреннейший, кто скажет Вам ласковое слово. Что вам нужно, Псы недовольные войной и миром? Войны вы трусите, в спокойном доме Вы нос дерете вверх. Кто верит вам, В бою найдет вас зайцами, не львами, Гусей увидит, где нужны лисицы; Надежней вас на льду горячий уголь И град под солнцем. Вы на то годитесь, Чтоб поклоняться извергам преступным И правду проклинать. Кто смел и славен, Тот гадок вам, а сердце ваше рвется, Как у больного прихоть, лишь туда, Где гибель скрыта. Тот, кто верит вам И дружбе вашей - плавает в воде С свинцом на шее. Твари, верить вам! Когда ваш нрав меняется с минутой, Когда во прахе пред врагом вчерашним Вы роетесь, а прежнего кумира Врагом зовете! Факты подкрепляют каждое предложение, произнесенное здесь Кориоланом, так, например, и то, что плебеи только кричать горазды, но обращаются в бегство, как скоро дело доходит до битвы. Они бегут в первой же стычке с вольсками (I, 4): Марций. Пусть южная чума на вас нагрянет! Вы - Рима стыд! Вы - стадо! Пусть задавит Вас туча целая срамных недугов, Пусть язвы вас покроют, пусть друг друга Вы заражаете, пусть смрад и вонь Идут от вас по ветру! Что бежите Вы, гуси в человеческом уборе? Чего боитесь вы? И обезьяны С таким врагом управятся! Проклятье! На спинах кровь у вас, на лицах ужас И бледность смертная. Герой грозит сам броситься с мечом на беглецов, и ему удается снова устремить их на неприятеля, обратить его в бегство и взять его город; совсем один, словно полубог или бог войны, он врывается в городские ворота, которые тотчас же запираются, и никто из его собственных воинов не следует за ним. Когда он, окровавленный, снова выходит из ворот и город сдается, единственная забота солдат-плебеев сводится к тому, чтобы захватить себе как можно больше добычи. Тогда вновь начинает грохотать гром его гнева: Взгляни на этих удальцов: как славно Они ведут себя! Не кончен бой, А уж они хватают кто подушку, Кто ложку оловянную, кто тряпки, Каких палач с преступника не снял бы. Прочь, подлецы! Для Кориолана народная партия просто-напросто олицетворяет собою тех, кто не умеет ни слушаться, ни повелевать (III, 1): ...Поживите вместе С народом, неспособным управлять, А над собой властей не признающим! Прочие члены патрициата слишком слабы для того, чтобы выступить против народных трибунов, как они того заслуживают, но Кориолан, предусматривающий всю опасность, какая может воспоследовать, если они добьются влияния на управление городом, смело, хотя и неразумно навлекает на себя их ненависть, оказывая им сопротивление и ставя им преграды (III, 1): Сенаторы. Довольно, перестань! Кориолан. Как перестань? Я, не страшась врагов, За родину лил кровь на поле брани. Так побоюсь ли я слова чеканить, Покуда целы легкие мои, На обличенье прокаженных этих, К которым мы идем навстречу? Он доказывает, что народ не заслужил даровой раздачи хлеба, которая была произведена. Когда был издан призыв к войне, плебеи уклонились. Во время войны они свое мужество проявляли по большей части в бунтах; жалобы, поданные ими в сенат, были неосновательны. Ничто не могло быть хуже, как из страха к их численному превосходству сделать их участниками в управлении. И вот его последние слова: ...Эта власть, Распавшаяся надвое, заставит Забыть про благо родины и Рим Сведет к ничтожеству. Там, где они Правители других бранят безумно, Где им за дерзость платят справедливым Презрением, где род, и сан, и мудрость Бессильны пред крикливым большинством, Там нет дорог разумному правленью, Там нет порядка!.. Улисс в пьесе "Троил и Крессида" стал бы говорить не иначе, а Улисс - представитель истинной государственной мудрости. Как видит читатель, ни гуманные соображения об угнетенном положении простолюдина, ни доводы справедливости в пользу того, что тот, кто платит налоги, должен иметь голос в их распределении, никоим образом не принимаются в расчет. А что Шекспир разделяет политические мнения Кориолана, это он выказывает без утайки, заставляя самых различных персонажей сочувствовать ему во всем, кроме запальчивой, вызывающей формы, в которой он выражается; иногда, впрочем, и в ней. Менений, в своей характеристике народных трибунов, ничуть не уступает в резкости Марцию (II, 1). Сами жрецы наши выучатся хохотать, часто встречая вашу братию! И в лучшей речи вашей смысла меньше, чем в покачивании бород ваших; а что до этих бород, так лучше бы идти им в набивку ослиных седел. Да, по-вашему Марций горд, очень горд; да он и по скупой оценке дороже всех ваших предков с Девкалиона... Когда Кориолан своими смелыми речами навлек на себя кару изгнания, тот же Менений не знает пределов своему удивлению перед ним: Он слишком чист и прям душой для мира. Он не польстит Нептуну за трезубец, Юпитеру - за право гром метать! Его душа на языке... Он изгнан, следовательно, не за недостатки свои, а за добродетели. В сущности, все думают так, как Менений. Когда Кориолан перешел на сторону врага и возникает вопрос о том, как смягчить его гнев, Коминий, одинаково со старым юмористом, считает, что трибуны и народ совершили против него преступление: ...Да кто ж пойдет Просить пощады? От стыда трибунам Идти нельзя. Народ пощады стоит, Как волк от пастуха... Мало того, голоса черни, даже служителей в Капитолии, стоят за Кориолана (II, 2). Они оправдывают его одинаковое презрение как к приязни, так и к неприязни народа. Ведь массы ни в чем не знают толка: ... так, стало быть, коли чернь умеет любить без толка, то и ненавидит она без причины! А Кориолан это знает: он не заботится ни о любви, ни о ненависти черни, да по своей откровенности и не скрывает этого. Это слишком изысканный язык для служителя. Видно, что поэт не особенно побеспокоился изменить свой голос. И далее он того же служителя заставляет разъяснить, что Кориолан оказал великие услуги отечеству, что он прославился не так, как другие, все подвиги которых заключались в том, что они стояли с шапкой в руке и кланялись для того, чтобы подольститься к народу. Он честно служил отечеству. Он прославился не пустяками, не поклонами народу; он умел сделать то, что молчать о его славе, не ценить заслуг его - есть и неблагодарность, и преступление. Кто унижает его, тот лжет и сам готовит себе наказание. Таким образом, нищие духом ничуть не меньше самых проницательных и самых умных патрициев свидетельствуют о величии героя. Мне кажется нетрудным проследить, что предшествовало в душе Шекспира созданию этой трагедии. Когда он раздумывал о том, что было его радостью в этой печальной земной жизни, что сделало ее сносной для него, то единственный постоянно, хотя и не обильно текущий источник радости видел он в дружбе некоторых вельмож. Усладу его жизни составило расположение двух-трех человек, аристократов по рождению и по образу мыслей. К массам он чувствовал одно лишь презрение; он не мог разлагать их на отдельные личности; он видел лишь зверство, развившееся у этих отдельных личностей, когда они становились массой. Таким образом, его взору стало представляться, что человечество вообще состоит не из миллионов единиц, а из нескольких, весьма немногих великих единиц и миллионов нулей. Все более и более казалось ему, что существование великих людей есть необходимое условие для всего, что вообще дает жизни цену. И таким образом развился в еще большей степени культ героев, который он лелеял со своей ранней юности. Но когда он был молод, этот культ не имел полемического характера. Теперь он принял такой характер. Шекспир внес в свою драму, потому что должен был это сделать, то обстоятельство, что Кориолан был военный герой; это случайная черта, и она импонировала ему; не рубаку хотел он возвеличить в Кориолане, а полубога. Ибо теперь отношения и условия жизни являлись ему в следующем виде: против немногих, отдельных великих личностей со стихийной необходимостью составлялся заговор ненависти и зависти со стороны мелких и дрянных людей. Как говорит Кориолан: Кто смел и славен, тот гадок вам. В силу этого движения мыслей, культ героев у Шекспира находил все меньше и меньше полубогов, достойных поклонения, но делался в то же время все интенсивней. Здесь он выступает в выражениях, поражающих неведомой до сих пор у него силой. Те из патрициев, которые знают цену Кориолану, питают к нему нечто вроде эротического энтузиазма, нечто вроде обожания. Когда его престарелая мать говорит сенатору Менению, что пришли письма от сына, и прибавляет затем: "Одно уже к тебе послано", Менений восклицает (II, 1): Весь мой дом сегодня запляшет от радости! Письмо ко мне? Виргилия. Я его сама видела. Менений. Письмо ко мне? Оно принесет мне на семь лет здоровья. Что мне в лекарях? Какое их пойло сравнится с таким лекарством? Так говорит друг. Послушайте теперь его злейшего врага, предводителя вольсков, Авфидия, которого он унизил, как никого другого, которого побивал в целом ряде сражений. Авфидий ненавидит его, и мы слышали, как он клялся в трагедии, что ни храм, ни молитвы жрецов, ничто, способное обуздать бешеную ненависть, не сможет остановить его жажду мести. Он дал клятву, что где бы он ни встретился с этим врагом своим, хотя бы у своего собственного очага, он омоет свои руки в крови его сердца. Когда же Марций действительно покидает Рим, направляется в землю вольсков и является к Авфидию в его дом, к его очагу, - послушайте тогда, какое удивление, более того, какой восторг от одного вида его лица, одного звука его голоса, одного впечатления величия в его существе охватывает этого врага, который был бы рад лишь ненавидеть, и еще более был бы рад, если бы мог презирать его: О Марций, Марций! С каждым этим словом Ты исторгаешь из души моей Все корни злой вражды. Когда бы Зевс Из облаков со мной заговорил Про тайны неба и своею клятвой Их подтверждал, - священному глаголу Не верил бы я больше, чем тебе, Мой благородный Марций. О, позволь Обнять себя! Дай мне обвить руками Того, на ком копье мое ломалось, Обломками взлетая до луны. Здесь наковальню моего меча Сжимаю я в объятиях моих И сладко мне в любви с тобою спорить, Как спорили мы ревностно и жарко В бесстрашии на наших встречах бранных. Послушай, Марций: я любил когда-то Святой любовью девушку одну; Она - жена моя. Но в самый час, Когда моя избранница ступила Чрез мой порог - не билось это сердце Так радостно, как здесь, при нашей встрече... Итак, культ героев, безграничный, безусловный, доходящий до экстаза, на фоне столь же неумеренного пренебрежения к толпе; но для всякого, кто умеет читать, не прежнее смиренное поклонение чуждому величию (как оно выступает в "Генрихе V), а другое, коренящееся в могучем и гордом чувстве собственного достоинства и сознании превосходства. Читатель снова должен припомнить, что современники Шекспира смотрели на него не как на поэта, добывавшего себе средства к жизни на поприще актера, а скорее как на актера, бывшего, между прочим, и драматическим писателем; затем, что актерское сословие было малоуважаемой кастой, и, сверх того, работа драматурга, вид поэзии, к которому относились пренебрежительно, не считалась принадлежащей к области литературы. Большинство современников Шекспира, без всякого сомнения, видело в его мелких эпических поэмах "Венера и Адонис" и "Лукреция" истинное право его на славу и сожалело о том, что ради заработка он вступил в цех тысячи и одного драматурга. Как говорится еще в посвящении к "Histriomastix" (1634), "эти драматурги - корыстолюбивый народ, и ни малейшего значения не придают они тому, что пишут. Оттого они и не стесняются. Они грабят, крадут, переводят, распространяют, выводят на сцене небо, землю и преисподнюю... заимствуют материал из событий вчерашнего дня, из хроник, сказок, романов". Притом Шекспир даже не сам издавал свои драмы. Он мирился с тем, что алчные книгопродавцы незаконно присваивали их себе и издавали их, так бесцеремонно обращаясь с текстом, что один взгляд на него должен был приводить поэта в содрогание. Ему, вероятно, до такой степени было противно видеть свои пьесы напечатанными в таком виде, что он не пожелал даже получить в свою собственность несколько экземпляров этих изданий. В этом отношении он был поставлен, как современный писатель, не охраняемый литературной конвенцией и видящий, как его произведения искажают и увечат на иностранных языках. Он пользовался, правда, известной популярностью, но продолжал быть актером, как другие актеры (на втором месте после Бербеджа), а как поэт, оставался в числе множества других. Никогда, безусловно никогда не случалось, чтобы кто-либо из его современников понял, что он представляет отдельную крупную величину, и что все сборище других - ничто в сравнении с ним. Он жил и умер, как один из многих. Очевидно, что в этот период его жизни в глубине души его поднялось сильное возмущение против такого отношения к нему. Бывали ли мгновения, когда он вполне чувствовал и вполне сознавал свое величие? Едва ли возможно сомневаться в этом. Эти мгновения теперь часто повторялись. Бывали ли минуты, когда он говорил себе: через пятьсот лет, через тысячу лет человечество еще будет знать мое имя, еще будет читать мои драмы? Кто может на это ответить? Но это маловероятно, иначе он отвоевал бы себе право печатать их самому. Зато почти несомненно, что в этот момент он считал себя достойным такой прочной славы. Но он, это легко усмотреть, не верил, что потомство будет проницательней, что оно будет стоять на более высоком уровне, что оно лучше оценит его, чем современники. Ведь ему было чуждо понятие об историческом развитии. Скорее всего он полагал, что культура в его отечестве находится в состоянии быстрого регресса, ибо видел, как вокруг него преуспевает ограниченность, видел, как торжествует ханжество, ополчившееся против его искусства как против дьявольского начинания, и в нем выработалось отвращение к человеческой толпе не только в прошлом и настоящем, но и в будущем, отвращение, сделавшее его равнодушным и к похвалам ее, и к порицанию. Поэтому он с интересом и самоуслаждением изображает это равнодушие у Кориолана, уходящего прочь, когда сенат собирается восхвалять его и назначает его консулом, - у Кориолана, о котором Плутарх рассказывает, что единственная вещь, заставлявшая его любить, почести, была радость, доставляемая его матери славою сына, и который, однако же, у Шекспира говорит в самом начале пьесы (I, 9): ...Тошно слушать мне И матери моей хвалы, хотя она Свое дитя хвалить имеет право. Характер Шекспира высвободился из-под власти людского суда. Он обитал теперь на прохладных высях, над снеговою линией, вдали от похвал и от хулы людей, вознесенный над радостями славы и неудобствами известности, вдыхая в себя чистую атмосферу горной природы, высокое равнодушие, среди которого парит душа, когда ей служит опорой ее презрение. Лишь немногие были людьми, остальные были стадом, мелюзгой, как называет их Менений. Поэтому он сочувствует Кориолану и возвеличивает его. Поэтому он приписывает ему такую же ненависть, какая воодушевляет Корделию, ко всякой недостойной и выгодной лести, - более того, вкладывает ему в уста ее слова (II, 2): ...Народ люблю я так, как он того достоин. Поэтому он вооружает его той же строгой любовью к правде, какой в позднейшие годы того века Мольер наделит своего Альцеста, но только делает ее не полукомической, а безусловно героической (III, 3): Пускай меня столкнут с Тарпейской кручи, Пускай сдирают кожу, пусть скитаться Пошлют меня в изгнание, посадят В темницу и дают на пропитанье Одно зерно на сутки - не скажу Ни одного приветливого слова. Я не склонюсь пред ними, не куплю Пощады я у них, хоть для того Мне стоило б сказать мерзавцам этим: "День добрый". Вся душа Шекспира живет с этим Кориоланом, когда он не может заставить себя просить у народа консульского сана как награду за свои неоспоримые заслуги. Пускай дают ему награду за его подвиги, но просить ее - какая мука! Его друзья требуют от него, чтобы он последовал обычаю и лично выступил просителем. Шекспир, шаг за шагом придерживающийся здесь Плутарха, присочиняет, что это претит Кориолану выше всякой меры. Он долго отказывается. Тогда как у греческого историка он без рассуждений является с пышной свитой на форум и выставляет напоказ раны, полученные им на войне, герой Шекспира не может принудить себя хвастать перед чернью своими подвигами или показывать ей свои раны с тем, чтобы взывать к ее состраданию или удивлению (XI, 2): ...Не в силах Я стать полунагим перед толпою, Указывать ей раны и за них Униженно просить избранья. Нет, Такой обряд тяжел мне. Наконец, он поддается, но едва он ступил на форум, как начинает проклинать обряд, который согласился исполнить (II, 3): Что ж говорить мне надо? "Муж почтенный, Прошу тебя!" Проклятье! Не умею На этот лад я свой язык настроить. "Взгляни, достойный муж, на эти раны: Я добыл их в бою, в тот самый час, Когда иные из твоих собратий Бежали с ревом..." Он пытается преодолеть себя и, немного погодя, словно с плохо скрытой иронией и нетерпением, обращается к стоящим поблизости. Но на вопрос - из-за чего он решился выступить искателем консульства, он отвечает запальчиво и безрассудно: ...Из-за моих заслуг. 2-й гражданин. Твоих заслуг? Кориолан. Конечно, не по собственной охоте. 3-й гражданин. Как не по собственной? Кориолан. Я не хотел бы Моею просьбой бедняков смущать. Получив несколько голосов посредством такого, не особенно дипломатического образа действий, он восклицает в сторону: О, как мне сладки эти голоса! Нет, лучше умереть голодной смертью, Чем нашу заслуженную награду Выпрашивать! И когда затем трибуны принимаются строить против него козни, подстрекают народ не избирать его, и он, под влиянием этого оскорбления, забывается до такой степени, что они получают возможность приговорить его к изгнанию, тогда он разражается потоком ожесточенных ругательств и угроз: "Вы - стая подлых сук!.. Я изгоню вас!" - вроде того, как через две тысячи лет, на достопамятном заседании, другой вождь, сначала избранный народом, потом внезапно возбудивший против себя нападки демократической зависти, Гамбетта, излил громовым голосом над шумевшим народным собранием в Бельвиле свой негодующий гнев: "Подлое отродье! Я буду преследовать вас до самых ваших нор!" По свойству сюжета и по всему замыслу трагедии было необходимо присоединить к чувству собственного достоинства у Кориолана высокомерие, отталкивающее порой той формой, в которой оно выражается. Но сквозь сознательное художественное преувеличение в изображении гордости героя, чувствуется, как из глубины презрения к людям, презрения, вздымающегося, как море во время бури, в душе самого Шекспира поднималась в те дни неизмеримая гордость, чистая и твердая, как гранит. ГЛАВА LXX  "Кориолан" как драма. "Кориолан" - трагедия, построенная по строгим правилам, с единичным и энергическим действием, с постоянно возрастающим от акта до акта напряжением и логической развязкой. Если исключить "Отелло", то Шекспир никогда не давал своему сюжету более ясной формы. Это трагедия об участи непоколебимо правдивой, великой личности в мире мелких людей с мелкими чувствами, и о проклятии, которое навлекает на себя беспощадный, героический эгоизм, когда он побуждает героя ставить свою гордыню выше всякого долга к государству и отечеству. Аристократические симпатии отнюдь не заставили, однако, Шекспира пропустить без внимания непростительное преступление Кориолана и его необходимые последствия. Взбешенный своим изгнанием, великий полководец переходит на сторону врагов римской республики, ведет войско вольсков на свой родной город, опустошает, грабит и наводит страх, не хочет слушать своих собратьев-патрициев, когда они являются к нему со смиренными мольбами, и уступает лишь тогда, когда женщины, с его матерью и женой во главе, взывают к нему, прося пощады и мира. Что Шекспир не хотел представить измену отечеству преступлением, заслуживающим прощения, это он дал понять в негодовании, которое раньше выразил Кориолан, когда одно лишь слово "изменник" было брошено ему в лицо в виде брани (III, 3): Пусть вас и ваш народ Спалят огни из преисподней ада! Меня назвать изменником? Мерзавец, Трибун-ругатель, если б у тебя В глазах сидели тысячи смертей, В твоих руках еще по миллиону И столько ж на поганом языке - Я и тогда сказал бы, что ты лжешь! Сказал бы так спокойно и свободно, Как я богам молюсь! И вскоре после того оскорбленная гордость побуждает его совершить то самое преступление, которое он с таким негодованием отрицал за собой. Его не останавливают ни любовь к отчизне, ни мысль о согражданах. Мать, которую он всю свою жизнь боготворил, и жена, которую он всегда любил и чтил, вот те силы, о которые сламывается его жажда мести. Но он знает хорошо, что принося в жертву на алтарь семьи свою ненависть, он приносит в жертву самого себя, так как вольски не простят ему, что выдавши им Рим, он теперь их триумф выдает Риму. И он гибнет, сраженный долго накапливавшейся завистью Авфидия, которая может проявить себя теперь, в силу гнева обманутых вольсков. Все эти главные характеры и все это логически построенное действие Шекспир нашел почти в законченной форме у Плутарха. От себя он прибавил личности трибунов, характер Менения, за исключением только басни о желудке и членах, и характер Виргилии, в сказании сводящийся чуть ли не к одному имени, тогда как Шекспир двумя-тремя штрихами создал из имевшихся у него данных женщину, прелесть которой заключается в кротости ее натуры. "Привет тебе, тихая красота!" - приветствует ее возвратившийся на родину Марций (II, 1), и это восклицание определяет ее вполне. Впрочем, некоторые из ее главных реплик, равно как и важнейшие реплики Волумнии, лишь переложены в стихи из прозы Плутарха, благодаря чему, конечно, у этих женщин и оказывается в жилах так много чистой римской крови. В особенности Волумния - истинный тип римской матроны из эпохи республики. Она разработана с особым тщанием, и ее характер, богатый и энергический, не лишен в то же время и теневых сторон. В древнеримских сказаниях воину всегда отводится первое место, его матери - второе. Родство Волумнии с сыном сказывается во всем внешнем облике ее и во всех ее речах. Как женщина, она более склонна, чем он, пускать в ход или, по крайней мере, попускать притворство; но она не так упорно горда по темпераменту. Первая мысль у нее может быть иезуитской, вторая стремительна: Волумния. Сын мой, сын мой! Ты прежде облекись во власть, а там уж Изнашивай ее! Кориолан. Пускай она Износится! Волумния. И без тревог всех этих Ты мог всегда остаться тем, чем создан. Зачем, не выждавши своей минуты, Ты высказался весь перед врагом? Кориолан. Пускай их перевешают! Волумния. И даже Сожгут потом! И когда наступает решительный момент, она выступает перед трибунами не с большей умеренностью, а с совершенно такою же страстью к ругательствам, как и ее сын. Она бранится, как и он, и в ее репликах точно так же слышится удовлетворение, которое в этот период его жизни доставляла Шекспиру возможность браниться, или точнее, заставлять свои драматические фигуры облегчать свое сердце в ругательствах. Волумния кричит трибуну (III, 5): ...Ты показал свой разум, Изгнав вождя, который супостатам Нанес ударов более, чем слов Ты выболтал с тех пор, как в свет родился. Сициний. О боги! Волумния. И ударов славных больше. Чем умных слов сказал ты. И для Рима Он бился так! Ступай же! Нет, постой - Еще скажу я что-то. Я б хотела, Чтоб сын мой здесь стоял, с мечом в руках. Поучительно сравнить заключительное обращение Волумнии к сыну, как оно выражено в последнем акте, с ее речью у Плутарха. Шекспир строго придерживается своего источника, но самые простые, самые человечные черты он прибавляет от себя. Так, например, это место: Не более ли всех людей на свете Он матери обязан, а пред ним Болтаю я - и нет, увы, ответов. Ты к матери всегда неласков был, Для ней же, для наседки одинокой, В тебе вся жизнь была: она тебя, Кудахтая, взрастила для войны И радостно встречала из походов, Где славу добывал ты. Эти более нежные черты, которыми Шекспир довершил свой рисунок, смягчают суровую, воинственную осанку Волумнии. Дикция здесь такая же, как всюду у Шекспира в период его наивысшей зрелости. Но никогда до сих пор не употреблял он более смелых метафор, не выказывал большей самостоятельности в оборотах речи и не укладывал более обильного мыслями и чувствами содержания в возможно наименьшее количество стихов. Мы указывали на замечательное распределение материала. Оно не исключает того, что в действии встречаются крупные неправдоподобности, одни - сказочного, другие - общенаивного характера. Во-первых, физическая мощь и смелость главного лица преувеличены до мифических размеров. Он совсем один врывается в город, выдерживает там натиск всего неприятельского войска, затем возвращается, хотя и раненый, но все же непобежденный. О таких вещах не повествуют даже библейские ветхозаветные сказания, призывающие, однако, на помощь содействие небесных сил. Ни бегство Самсона из Газы (Кн. Судей, 16, 3), ни бегство Давида из Кешлы (I. Сам. 23) не облечены в такую сказочно-героическую форму. Затем неправдоподобно столь неразумно высокомерное и вызывающее отношение сената, и в особенности Кориолана, к партии плебеев Что имеют в своем прошлом патриции, что делало бы возможным такое поведение? Ведь они уже должны были