Не знаю, скоро ли мне удалось выбраться на дерево, за которое я цеплялся, но, во всяком случае, эта операция длилась дольше, чем мне хотелось бы. Мысли мои приняли мрачный, почти траурный оборот, но я все-таки крепко держал весло. Едва мне удавалось извлечь на поверхность плечи, как река уносила мои пятки, и, судя по весу моих брюк, в их карманах скопилась вся вода Уазы. Пока не испробуешь этого на практике, невозможно даже представить себе, с какой силой река увлекает человека в глубину. Сама смерть схватила меня за ноги, так как это была ее последняя засада и она лично вмешалась в борьбу. Но все-таки я не выпустил весла. В конце концов я ползком вскарабкался на ствол и приник к нему размокшим бездыханным комком, не зная, смеяться ли мне или плакать от такой несправедливости. Какую жалкую фигуру являл я, наверное, в глазах Бернса, все еще пахавшего в высоте! Но в руке у меня было весло. И на моей гробнице, если я ею когда-нибудь обзаведусь, будет высечено: "Он крепко держал свое весло". Папироска уже промчался мимо, ибо - как мог бы заметить и я, не пылай я тогда такой любовью ко всей природе, - вершина дерева далеко не доставала до противоположного берега. Он предложил мне помощь, которую я отклонил, так как уже утвердил на стволе локти, и послал его в погоню за беглянкой "Аретузой". Течение было слишком быстрым, чтобы можно было выгрести против него даже в одной байдарке, не говоря уж о том, чтобы вести за собой на буксире вторую. Поэтому я перебрался по стволу на берег и отправился дальше пешком. Я так продрог, что сердце мое преисполнилось злобы. Теперь мне стало понятно, почему отчаянно дрожат камыши. Впрочем, я мог бы преподать урок дрожания любой камышинке. Когда я приблизился к Папироске, он шутливо сообщил мне, что решил, будто я "занимаюсь гимнастикой", и только потом сообразил, что меня бьет озноб. Я хорошенько растерся полотенцем и переоделся в сухой костюм, извлеченный из прорезиненного мешка. Но до конца плавания я так и не пришел в себя. Меня не оставляло мерзкое ощущение, что сухая одежда на мне - моя последняя. Борьба с рекой меня утомила, и, может быть, я, сам того не зная, несколько пал духом. Здесь, в этой зеленой долине, где властвовала быстрая река, природа внезапно обратила против меня свою хищную сторону. Колокола колоколами, но я услышал и зловещую мелодию Пана. Неужели злая река все-таки утащит меня за ноги на дно? И не утратит при этом свою красоту? Благодушие природы в конечном счете оказывалось лишь маской. Нам предстояло еще долго плыть по извилистой реке, и, когда мы добрались до Ориньи-Сент-Бенуат, сумерки совсем сгустились, а колокола звонили к поздней вечерне. ОРИНЬИ-СЕНТ-БЕНУАТ  ДНЕВКА  На следующий день было воскресенье, и церковные колокола звонили почти без передышки. Собственно говоря, насколько я помню, мне нигде больше не приходилось замечать, чтобы верующим предлагался столь богатый выбор всевозможных служб. А пока колокола заливались в ярком солнечном свете, весь городок в сопровождении собак отправился на охоту среди рапса и свеклы. Утром мимо гостиницы проходил разносчик со своей женой, и под тихую жалобную музыку они пели "О France, mes amours" {"Франция, любовь моя" (франц.).}. Люди начали выглядывать из окон и дверей, и, когда наша хозяйка подозвала торговца, собираясь купить листок со словами, оказалось, что он уже все их распродал. Она была далеко не первой, кого очаровала эта песня. Есть что-то чрезвычайно жалобное в той любви, которую французы со времен войны питают к тоскливым патриотическим песням. Как-то на крестинах в деревушке под Фонтенбло я наблюдал за лесником из Эльзаса, когда кто-то запел "Les malheurs de la France" {"Несчастья Франции" (франц.).}. Он встал из-за стола и отвел в сторону своего сынишку. Остановившись возле меня, он сказал, положив руку на плечо мальчика: - Слушай, слушай и запоминай, сын мой. А потом он вдруг вышел в сад, и я слышал в темноте его рыдания. Позорное поражение их армии и утрата Эльзаса и Лотарингии подвергли тяжкому испытанию терпение этого пылкого народа, и сердца французов все еще горят ненавистью - не столько против Германии, сколько против Второй империи. В какой еще стране патриотическая песенка соберет на улице целую толпу? Но несчастье усиливает любовь, и мы почувствуем себя англичанами не прежде, чем утратим Индию. Независимая Америка до сих пор остается моим тяжким крестом, и Фермер Джордж вызывает во мне сердечное отвращение; свою родину я люблю сильней всего, когда вижу звездно-полосатый флаг и вспоминаю, какой могла бы быть наша империя! Песенник, который я приобрел у этого торговца, представлял собой весьма пеструю смесь. Игривые непристойности парижских кабаре соседствовали в нем с народными песенками, на мой взгляд, очень поэтичными и достойными веселого мужества беднейших сословий Франции. В этих песенках дровосек прославляет свой топор, а садовник гордится своей лопатой вместо того, чтобы стыдиться ее. Эти трудовые стихи были не слишком хороши, но их неунывающий дух искупал слабости формы и выражения. С другой стороны, военные и патриотические песни все до одной были слезливым дамским рукоделием. Поэт испил до дна горькую чашу унижений, он призывал армию посетить с опушенным оружием гробницу ее былой славы и воспевал не победу, а смерть. В сборнике была песенка под названием "Французы-новобранцы", которую следовало бы поставить во главе списка наиболее расхолаживающих военных гимнов. В подобном настроении вообще невозможно идти в бой. Самый смелый новобранец побледнел бы, раздайся подобная песня рядом с ним в утро сражения, и под ее мотив сдался бы без сопротивления целый полк. Если Флетчер из Солтауна прав в том, что он говорит о влиянии национальных песен, значит, дела Франции плохи. Однако исцеление заключено в самом бедствии, и храброму, бодрому народу надоедает хныкать над своими горестями. Поль Дерулед написал уже немало мужественных военных стихов. Пожалуй, в них не гремят фанфары, способные зажечь сердце в человеческой груди, им не хватает лирического порыва и они медлительны. Но они исполнены торжественного, благородного стоицизма, который может послужить надежной опорой солдатам, борющимся за правое дело. И чувствуешь, что Деруледу можно верить. Как будет прекрасно, если ему удастся привить частицу этого духа своим соотечественникам, чтобы можно было поверить в их будущее! А пока его стихи - хорошее противоядие против "Французов-новобранцев" и прочих заунывных стишков. Байдарки мы накануне оставили на хранение человеку, которого будем называть здесь Карнивалем. Я не разобрал его фамилии - и пожалуй, к лучшему для него, так как не могу поведать о нем потомству ничего хорошего. И вот днем мы направились к обиталищу вышеупомянутого субъекта, где обнаружили целую депутацию, внимательно изучающую наши лодки. Один из визитеров, толстяк, неплохо знавший реку, немедленно захотел поделиться с нами своими сведениями. Весьма элегантный молодой господин в черном сюртуке, кое-как владевший английским языком, тут же завел разговор об оксфордских к кембриджских лодочных гонках. Кроме них, имелись еще три красивые девицы в возрасте от пятнадцати до двадцати лет и почтенный старец в блузе, почти беззубый и изъяснявшийся с сильным местным акцентом. Папироске предстояло совершить какой-то таинственный ритуал над своим такелажем в каретном сарае, и, таким образом, мне пришлось проводить весь парад в одиночку. Волей-неволей я оказался в положении героя. Девицы ахали и вздрагивали при мысли об опасностях, подстерегавших нас на нашем пути. И галантность не позволила мне разочаровать дам. Небрежный рассказ о моем вчерашнем злоключении произвел чрезвычайный эффект. Вновь повторилась история Отелло, но уже с тремя Дездемонами и кучкой доброжелательных сенаторов на заднем плане. Никогда байдаркам так не льстили - и не льстили так искусно. - Она похожа на скрипку! - в экстазе воскликнула одна из девиц. - Благодарю вас за сравнение, мадмуазель, - ответил я. - И тем более горячо, что с берега мне нередко кричат, будто она похожа на гроб. - О! Но она, правда, похожа на скрипку! Она совершенна, как скрипка. - И отлакирована, как скрипка, - добавил кто-то из сенаторов. - Остается только натянуть струны, - заключил другой сенатор, - и тогда - "там-тати-там!" - Он увлеченно изобразил результат подобной операции. Не правда ли, до чего милые и изящные комплименты? Не могу понять, каким секретом похвалы владеют эти люди: или их секрет - лишь искреннее желание сделать приятное? С другой стороны, гладкость речи не считается во Франции грехом, тогда как в Англии человек, выражающийся, как книга, тем самым вручает обществу прошение об отставке. Старичок в блузе прокрался в каретный сарай и не совсем к месту сообщил Папироске, что он отец этих трех девушек и еще четырех: немалое достижение для француза! - Поздравляю вас, - вежливо ответил Папироска. И старичок, видимо, добившись своего, столь же тихо удалился. Мы все очень подружились. Девицы даже предложили поехать с нами дальше! Но шутки шутками, а и они и сенаторы очень хотели узнать час нашего отъезда. Однако в тех случаях, когда вам предстоит забраться в байдарку с неудобной пристани, зрители, даже самые благожелательные, оказываются лишними, и мы сказали, что тронемся в путь не раньше двенадцати, а мысленно решили отбыть еще до десяти. К вечеру мы снова вышли на улицу, чтобы отправить несколько писем. В воздухе веяла приятная прохлада. Длинное селение казалось совсем безлюдным, и только кучка мальчишек следовала за нами, словно за бродячим зверинцем; вершины холмов и деревьев теснились в ясном небе, а колокола призывали к еще одной службе. Внезапно мы заметили, что перед лавкой на широкой обочине стоят три девушки, с которыми мы познакомились днем, и еще одна. Конечно, совсем недавно мы весело с ними болтали. Но каковы правила хорошего тона в Ориньи? Будь это проселочная дорога, мы, разумеется, заговорили бы с ними, но здесь, на глазах у всех местных кумушек, позволительно ли хотя бы поклониться им? Я посоветовался с Папироской. - Погляди-ка, - ответил он. Я поглядел. Девушки продолжали стоять там же, где стояли, но теперь к нам были обращены четыре спины, прямые и добродетельные. Капрал Скромность отдал команду, и дисциплинированный взвод сделал поворот кругом, как единый человек. Они сохраняли эту позицию все время, пока мы могли их видеть, однако мы слышали, как они перехихикиваются, а девица, с которой мы не были знакомы, даже засмеялась вслух и поглядела через плечо на врага. Да и действительно ли это была скромность, а не деревенское кокетство? Когда мы возвращались к гостинице, мы заметили что-то непонятное в обширном золотом поле вечерних небес над меловыми утесами и деревьями на их вершинах. Непонятный предмет парил слишком высоко и был слишком велик и устойчив для змея. Он не блестел и, значит, не мог оказаться звездой. Ведь будь звезда черной, как чернила, и плотной, как грецкий орех, в мощном солнечном сиянии она все равно замерцала бы. Улицы были усыпаны людьми, стоявшими с задранными вверх головами, ватаги ребятишек со всех ног мчались по прямой дороге, которая вела на вершину холма, где уже собрались их более шустрые сверстники. Мы узнали, что видим воздушный шар, вылетевший в половине пятого из Сен-Кантена. Большинство взрослых орвньянцев отнеслось к этому событию с глубочайшим хладнокровием. Но мы были англичанами и вскоре уже взбирались на холм наперегонки с лучшими бегунами. Мы ведь тоже были по-своему путешественниками, и нам очень хотелось посмотреть, как эти путешественники будут высаживаться на землю. Когда мы поднялись на вершину, все уже кончилось. Золото в небе погасло, а шар исчез. Куда? - задаю я себе вопрос. Унесся ли он на седьмое небо? Или благополучно опустился где-то там, за голубым неровным горизонтом, куда, ныряя то вверх, то вниз, уходила дорога? Возможно, аэронавты уже грелись у очага какого-нибудь фермера - говорят, в негостеприимных небесных высях царит ледяной холод. Быстро стемнело. Придорожные деревья и разочарованные зрители, возвращающиеся домой через луга, рисовались черными силуэтами на фоне красной полоски догорающего заката. Мы отвернулись от этой неуютной картины и начали спускаться с холма навстречу дынного цвета луне, висевшей высоко над лесистой долиной, а на белых утесах позади нас чуть розовели отблески печей, в которых пережигали известь. А в Ориньи-Сент-Бенуат над рекой зажигались лампы и приготовлялись салаты. ОРИНЬИ-СЕНТ-БЕНУАТ  ОБЩЕСТВО ЗА ТАБЛЬДОТОМ  Хотя мы опоздали к обеду, общество за столом встретило нас искристым вином. - Так уж заведено у нас во Франции, - объявил кто-то. - Те, кто ест с нами, наши друзья. И все остальные зааплодировали. Наших сотрапезников было трое, и трудно было бы подыскать для воскресного вечера более странное трио. Двое из них, приезжие, как и мы, были с севера страны. Один - краснощекий великан с густой черной шевелюрой и бородой - принадлежал к тому типу неукротимых французских охотников, которые, чтобы доказать свою доблесть, не брезгуют никакой добычей - ни полевым жаворонком, ни пескариком. Однако, когда такой широкоплечий здоровяк, чья грива могла бы соперничать с гривой Самсона, по чьим артериям ведрами бежит алая кровь, похваляется столь бесконечно малыми подвигами, создается впечатление разительного несоответствия, словно паровой молот щелкает орешки. Второй - анемичный, грустный блондин, тихий и робкий - чем-то походил на датчанина - "tristes tetes de Danois" {Эти печальные датские лица (франц.).}, как говаривал Гастон Лафенетр. Упомянув это имя, я не могу не прибавить несколько слов о прекраснейшем человеке, ныне покойном. Мы никогда уже не увидим Гастона в его костюме лесника - все звали его Гастоном, но не из фамильярности, а потому что любили, - и не услышим, как он будит эхо Фонтенбло, трубя в свой охотничий рог. Никогда больше его добрая улыбка не усмирит страсти художников всех рас и народов, и при виде нее англичанин уже не почувствует себя во Франции, как дома. Никогда уже овцы, не более чистые сердцем, чем он сам, не будут бессознательно позировать его трудолюбивому карандашу. Он умер слишком рано и как раз тогда, когда бутоны скрытого в нем таланта начали распускаться, обещая что-то достойное его; однако никто из тех, кто знал Гастона, не скажет, что он жил напрасно. Я знал его совсем мало, но я нежно любил его, и то, насколько другие понимали его и ценили, может, на мой взгляд, служить хорошим мерилом для них самих. Его влияние, пока он еще жил среди нас, было поистине благотворным; он смеялся искренне и заразительно, и при взгляде на него сразу становилось легче на душе; какая бы печаль ни томила его, он всегда держался бодро и весело, встречая превратности судьбы так, словно это был весенний дождь. Но теперь его мать сидит в одиночестве на опушке леса Фонтенбло, где он собирал грибы в дни своей бедной и суровой юности. Многие его картины оказались по ту сторону Ла-Манша, не считая тех, которые были украдены у него, когда подлец янки бросил его в Лондоне с двумя английскими пенсами в кармане и лишь со вдвое большим запасом английских слов. Если у кого-нибудь из тех, кто прочтет эти строки, на стене висит пейзаж с овцами в манере Жака, подписанный этим прекраснейшим человеком, помните, что ваше жилище помог украсить самый добрый и самый мужественный из людей. В Национальной галерее найдутся картины получше, но такого доброго сердца не было ни у одного художника среди многих поколений. Дорога в глазах господних смерть святых его, учат нас псалмы. И она не может не быть дорогой, ибо это колоссальный расход - тот удар, который оставляет неутешной мать и превращает в прах, единый с Цезарем и двенадцатью апостолами, миротворца и миролюбца целой общины. Ныне дубам Фонтенбло чего-то не хватает, а когда в Барбизоне подают десерт, все оглядываются на дверь в ожидании того, кого больше нет. Третьим нашим сотрапезником в Ориньи был не более и не менее, как сам супруг хозяйки гостиницы, - хозяином гостиницы я его по справедливости назвать не могу, так как днем он работал на фабрике, а домой возвращался только ввечеру, словно постоялец. Это был человек худой, как щепка, от постоянного возбуждения, лысоватый, остролицый, с быстрыми блестящими глазами. В субботу, описывая пустяковое приключение во время охоты на уток, он вдребезги разбил тарелку. После каждого своего высказывания он, задрав подбородок, оглядывал стол глазами, в которых вспыхивали зеленые огоньки, и требовательно ждал одобрения. Его супруга то и дело возникала в дверях комнаты и восклицала: "Анри, ты совсем забылся!" или: "Анри, можно ведь говорить не так громко!". Но именно этого бедняга никак не мог. Из-за всякой чепухи глаза его вспыхивали, кулак опускался на стол, а голос превращался в громовый раскат. Я впервые видел столь взрывчатого человека; по-моему, в нем сидел дьявол. У него было два излюбленных выражения: "это логично" (или "нелогично", в зависимости от обстоятельств) - и еще одно, провозглашаемое в начале многих длинных и звучных историй с некоторой бравадой, словно он развертывал знамя: "Я, видите ли, пролетарий". Да, мы это прекрасно видели. Не дай бог, чтобы он оказался на парижских, улицах с ружьем в руках! Это будет малоприятная минута для чистой публики. Я подумал, что две его любимые фразы во многом воплощают то хорошее и то дурное, что присуще его классу, а до некоторой степени - и его стране. Требуется сила для того, чтобы, не стыдясь, сказать, кто ты такой, хотя частые повторения этого в течение одного вечера и отдают дурным тоном. В герцоге мне такая черта, разумеется, не понравилась бы, но в нынешние времена в рабочем она почтенна. С другой стороны, вовсе не требуется силы для того, чтобы полагаться на логику, да еще на свою собственную, - чаще всего она бывает неверна. Стоит начать следовать собственным словам или советам докторов, и одному богу известно, чем это кончится. В собственном сердце человека есть честность, более надежная, чем любой силлогизм; глазам, склонностям и желаниям также известно кое-что, о чем никогда еще не спорили на диспутах. Доводы обильны, как черника, и как кулачные удары, они равнодушно служат любой стороне. Доктрины властвуют или низвергаются не с помощью обоснования их правоты, и логика их зависит только от искусства, с каким их формулируют. Способный участник диспута доказывает правоту своего дела не с большей убедительностью, чем способный генерал - правоту своего. Однако вся Франция устремилась вслед за двумя-тремя звонкими словами, и потребуется время, прежде чем французы убедятся, что это всего только слова, хотя и очень звонкие; когда же это произойдет, логика, пожалуй, перестанет казаться им столь уж привлекательной. Разговор начался с обсуждения сегодняшней охоты. Когда все охотники городка охотятся в его окрестностях pro indivise {Без разделения (лат.).}, неизбежно возникает много недоразумений, касающихся вопросов этикета и права первенства. - Так вот! - восклицал хозяин, взмахивая тарелкой. - Вот свекольное поле. Прекрасно. Вот тут стою я. Я иду вперед, верно? Eh bien! Sapristi! {Ну вот! Черт побери! (франц.).} И рассказ, становясь все громогласнее, завершается раскатом ругательств, хозяин обводит глазами стол, ожидая сочувствия, и все кивают во имя мира и тишины. Краснощекий северянин, в свою очередь, поведал несколько историй о собственных доблестных деяниях: в частности, как он поставил на место некоего маркиза. - "Маркиз, - сказал я, - еще один шаг, и я стреляю. Вы совершили гнусность, маркиз!" После чего маркиз, как выяснилось, поднес руку к шляпе и удалился. Хозяин выразил шумное одобрение. - Прекрасный поступок, - сказал он. - Он сделал все, что было в его силах. Он признал себя неправым. И снова посыпались ругательства. Он не слишком-то любил маркизов, но он был справедлив, этот наш хозяин-пролетарий. От охоты разговор перешел к сравнению парижской жизни с провинциальной. Пролетарий барабанил кулаком по столу, восхваляя Париж. - Что такое Париж? Париж - это сливки Франции. Парижан не существует. И я, и вы, и он - мы все парижане. Если человек уезжает в Париж, - восемьдесят шансов из ста, что он преуспеет. И он набросал яркую картину того, как ремесленник в каморке не больше собачьей конуры делает вещицы, которые расходятся по всему миру. - Eh bien, quoi, c'est magnifique, ca! {Но ведь это же великолепно! (франц.).} - вскричал он. Грустный северянин попробовал было похвалить крестьянскую жизнь; он высказал мнение, что Париж вреден и для мужчин и для женщин. - Централизация... - начал он. Но хозяин тут же вцепился ему в горло. Все это логично, доказал он ему, логично и великолепно. - Какое зрелище! Какое пиршество для глаз! - И тарелки запрыгали по столу в такт канонаде ударов. Желая пролить масло на бушующие воды, я похвалил Францию за свободу мнений. Это был вопиющий промах. Внезапно наступила полная тишина, и все многозначительно закивали. Сразу стало ясно, что эта тема им не по вкусу, но все же они дали мне понять, что печальный северянин - настоящий мученик, потому что осмеливается отстаивать свои взгляды. - Спросите у него, - советовали они. - Пусть он вам расскажет. - Да, сударь, - сказал он мне со своей обычной робостью, хотя я его ни о чем не спросил. - Боюсь, что во Франции нет такой свободы мнений, как вам кажется. - Тут он опустил глаза и, видимо, счел вопрос исчерпанным. Но это только раздразнило наше любопытство. Как, почему и когда этот анемичный коммивояжер стал мучеником? Мы немедленно решили, что причина тут в религии, и стали вспоминать все, что нам было известно об инквизиции, - основным источником наших сведений были, конечно, ужасный рассказ Эдгара По и проповедь в "Тристраме Шенди". На следующий день нам представился случай удовлетворить нашу любознательность. Мы встали рано утром, чтобы избежать торжественных проводов, но наш герои опередил нас и уже завтракал белым вином и сырым луком - вероятно, для того, чтобы поддержать свою репутацию мученика, решил я. Мы долго с ним разговаривали и, несмотря на его сдержанность, узнали все, что нас интересовало. Но прежде об одном поистине любопытном обстоятельстве: оказалось, что два шотландца и француз могут, беседуя добрых полчаса, говорить о совсем разных вещах и не замечать этого. Только в самом конце мы сообразили, что его ересь носит политический характер, а он понял нашу ошибку. Его воодушевление и слова, которые он употреблял, говоря о своих политических убеждениях, на наш взгляд, вполне могли относиться к религиозным верованиям. И наоборот. Это очень типично для обеих стран. Политика во Франции - это религия, "чертовски скверная религия", как сказал бы Нанти Юорт; а в наших краях мы приберегаем всю нашу горечь для мелких разногласий по поводу псалтыря или древнееврейского слова, которое ни один из спорящих скорее всего не сумеет перевести правильно. Подобные недоразумения, наверное, случаются очень часто, но так и остаются невыясненными - не только между людьми разной национальности, но и между людьми, принадлежащими к разному полу. Что же касается мученичества нашего приятеля, то он был коммунистом, а может быть, только коммунаром, что совсем не одно и то же, и много раз терял из-за этого работу. По-моему, он, кроме того, получил отказ от той, на ком хотел жениться, но, может быть, это только иллюзия, которая возникла благодаря его сентиментальной манере выражаться. Но, во всяком случае, это был кроткий и добрый человек, и я надеюсь, что ему с тех пор удалось устроиться на хорошее место и найти себе любящую жену. ВНИЗ ПО УАЗЕ  В МУА  Карниваль начал с того, что бессовестно нас надул. Заметив, что мы люди покладистые, он спохватился, что взял с нас слишком мало, и, отведя меня в сторонку, поведал мне какую-то нелепую басню с моралью: еще пять франков ее автору. Нелепость этих претензий была очевидна, но я заплатил и тут же, забыв прежний дружеский тон, поставил его на место как зазнавшегося выскочку и продолжал держать его там со всем леденящим британским достоинством. Он вскоре сообразил, что зашел слишком далеко и убил курицу, несущую золотые яйца. Его лицо вытянулось, и, наверное, он возвратил бы мне эти пять франков, если бы сумел найти благовидный предлог. Он пригласил меня выпить с ним, но я холодно отказался. Он стал трогательно жалобным в своих заверениях, но я шел рядом с ним молча или отвечал коротко, с изысканной учтивостью, а когда мы спустились к пристани, с помощью английского идиома информировал Папироску о положении дел. Несмотря на ложные слухи, которые мы усердно распускали накануне, у моста собралось не менее пятидесяти человек. Мы были чрезвычайно любезны со всеми, кроме Карниваля. Мы пожелали всего хорошего и пожали руку пожилому господину, который прекрасно знал реку, а также молодому господину, который изъяснялся по-английски, но не сказали ни слова Карнивалю. Бедняга Карниваль, какое унижение! Он купался в славе байдарок, он отдавал распоряжения от нашего имени, он демонстрировал друзьям и лодки и их владельцев, почти как свою собственность, а теперь ему нанесли публичный афронт главные львы его зверинца! Мне еще не доводилось видеть, чтобы человек был так уничтожен. Он держался в сторонке и изредка робко приближался к нам, когда ему казалось, будто мы смягчаемся, - лишь для того, чтобы снова уйти в тень, встретив ледяной взгляд. Будем надеяться, что это послужило ему хорошим уроком. Я не стал бы упоминать про выходку Карниваля, не будь она столь необычной для Франции. Это был единственный пример нечестности, а вернее, вымогательства, с которым мы столкнулись за все наше путешествие. Мы в Англии очень много говорим о своей честности. Лучше всего быть начеку, сталкиваясь с неумеренными восторгами по поводу заурядной порядочности. Если бы только англичане слышали, как о них отзываются за границей, они, быть может, попробовали бы исправиться и с тех пор чванились бы меньше. Юные девицы, грации Ориньи, не присутствовали при нашем отъезде, но, когда мы приблизились ко второму мосту, оказалось, что он забит любопытными. Нас встретили приветственными криками, и еще долго юноши и девушки бежали по берегу, продолжая вопить. Течение было быстрым, мы старательно гребли и мчались вперед, как ласточки. Держаться вровень с нами, пробираясь по берегу между деревьев и кустов, было нелегким делом. Но девушки подобрали юбки, словно не сомневаясь в изяществе своих лодыжек, и отстали, только когда совсем запыхались. Дольше всех упорствовали наши три грации и две их подруги, а когда и они выбились из сил, та, что была впереди, вскочила на пенек и послала нам воздушный поцелуй. Сама Диана (впрочем, это скорее была Венера) не могла бы с большим изяществом послать столь изящный привет. - Возвращайтесь к нам! - крикнула она, а за ней все остальные, и холмы вокруг Ориньи повторили: "Возвращайтесь!" Но через мгновение река увлекла нас за поворот, и мы остались наедине с зелеными деревьями и быстрой водой. Вернуться к вам? Стремительное течение жизни, милые барышни, не знает возвращений. Купец послушен звездам моряков. Повелевает солнце земледельцем. И все мы должны ставить свои часы по курантам судьбы. Необоримый поток властно увлекает человека со всеми его фантазиями, точно соломинку, торопясь вперед в пространстве и времени. Он так же извилист, как ваша капризная, прихотливая Уаза, и медлит, и повторяет милые пасторальные сцены, но, если вдуматься, никогда не обращается вспять. Пусть он через час посетит тот же самый луг, но тем временем он проделает немалый путь, примет воды многих ручейков, с его поверхности к солнцу поднимутся испарения, и пусть даже луг будет тем же самым, река Уаза уже успеет стать другой. Вот почему, о грации Ориньи, даже если моя бродячая судьба вновь возвратит меня туда, где вы на речном берегу ожидаете свистка смерти, по улице городка пройду уже не прежний я, а эти почтенные матроны, скажите, неужели это будете вы? Впрочем, в поведении Уазы и не было ничего загадочного. В своих верховьях она чрезвычайно торопилась поскорее добраться до моря. Она мчалась по извилистому руслу так стремительно и весело, что я вывихнул большой палец, борясь с быстринами, и дальше вынужден был грести одной рукой, а другую держал неподвижно. Иногда Уаза трудолюбиво обслуживала мельницы, а так как речка она все-таки небольшая, то при этом сразу мелела. Нам приходилось спускать ноги за борт и отталкиваться от песчаного дна. А Уаза, напевая, бежала себе вперед между тополей и творила свою зеленую долину. В мире нет ничего лучше прекрасной женщины, прекрасной книги и табака, а на четвертом месте после них я поставлю реку. Я простил Уазе покушение на мою жизнь, тем более, что на треть виноваты в нем были ветры небесные, повалившие дерево, на треть - я сам и только на треть - река, которая к тому же поступила так вовсе не по злобе, а потому, что была всецело поглощена своим делом и думала только о том, как бы скорее достичь моря. А это вовсе не так просто, ибо ей приходится сворачивать с прямого пути неисчислимое количество раз. Географы, по-видимому, так и не смогли сосчитать ее излучин - во всяком случае, ни на одной карте я не обнаружил всех ее бесконечных извивов. Один пример скажет об этом больше, чем все карты, взятые вместе. После того, как мы часа три мчались этим ровным головокружительным галопом мимо деревьев на берегах, мы достигли какой-то деревушки и, спросив, где мы находимся, узнали, что удалились от Ориньи всего на четыре километра (примерно на две с половиной мили). Не будь это вопросом чести, как говорят шотландцы, мы почти с тем же успехом могли бы и вовсе не трогаться с места. Мы перекусили на лугу внутри параллелограмма из тополей. Всюду вокруг нас плясали и шептались на ветру листья. А река все бежала вперед и словно упрекала нас за промедление. Но мы не обращали внимания на ее воркотню. В отличие от нас река-то знала, куда она торопится, а мы были довольны и тем, что нашли уютный зрительный зал, где можно было выкурить трубочку. В этот час на парижской бирже маклеры надрывали глотки, чтобы заработать два или три процента, но нас это трогало столь же мало, как и неуемный бег потока, возле которого мы приносили гекатомбы минут в жертву богам табака и пищеварения. Торопливость - порождение недоверчивости. Когда человек доверяет своему сердцу и сердцам своих друзей, он может спокойно откладывать на завтра то, что следовало сделать сегодня. Ну, а если он тем временем умрет, значит, - он умрет, и вопрос будет исчерпан. Вечером нам пришлось свернуть в канал, так как в месте его пересечения с рекой был не мост, а сифон. Если бы не взволнованный прохожий на берегу, мы въехали бы прямо в сифон, на чем наши путешествия кончились бы раз и навсегда. На бечевнике мы встретили господина, очень заинтересовавшегося нашим плаванием. И тут мне пришлось стать свидетелем любопытного пароксизма лжи, который внезапно овладел Папироской: нож у него был норвежский, и по этой причине он вдруг принялся описывать множество своих приключений в Норвегии, где никогда не бывал. Его била настоящая лихорадка, и в конце концов он сослался на то, что в него вселился дьявол. Муи - приятное селеньице, которое облепило окруженный рвом замок. Воздух был напоен ароматом конопли с соседних полей. В "Золотом баране" нас приняли прекрасно. Общий зал украшали немецкие снаряды - сувениры осады Ла-Фера, нюренбергские фигурки, золотые рыбки в круглом аквариуме и множество всяких безделушек. Хозяйка - некрасивая, близорукая, добродушная толстуха - обладала кулинарным талантом, приближавшимся к гениальности. И это ей было, по-видимому, известно. После каждой перемены она являлась в зал и, щуря подслеповатые глазки, несколько минут созерцала стол. "C'est bon n'est-ce pas?" {Вкусно, правда? (франц.).}, - спрашивала она затем и, услышав утвердительный ответ, вновь исчезала на кухне. Такое обычное французское блюдо, как куропатка с капустой, в "Золотом баране" обрело в моих глазах новую цену, и поэтому многие-многие последующие обеды только горько меня разочаровывали. Сладостен был наш отдых в "Золотом баране" в Муи. НЕДОБРОЙ ПАМЯТИ ЛА-ФЕР  Мы мешкали в Муи добрую часть дня, так как культивируем философичность и из принципа презираем длинные переходы и ранние отъезды. К тому же это местечко необыкновенно располагало к приятной лени. Из замка вышла элегантная компания в щегольских охотничьих костюмах, с ружьями и ягдташами - остаться дома, когда эти изящные искатели удовольствий покинули свои постели ни свет ни заря, само по себе было большим удовольствием. Кто угодно может почувствовать себя аристократом и разыграть герцога среди маркизов или царствующего монарха среди герцогов при условии, что ему удастся превзойти их безмятежностью духа. Невозмутимость порождается абсолютным терпением. Тихие умы не поддаются ни недоумению, ни панике, но и в счастье и в несчастье идут свойственным им ходом, как стенные часы во время грозы. До Ла-Фера мы добрались очень быстро, но когда устроили байдарки на ночь, уже смеркалось и начал накрапывать дождь. Ла-Фер - укрепленный город на равнине, окруженный двумя поясами фортификаций. Между первым и вторым поясом лежат пустыри и кое-где - огороды. На дороге там и сям торчат надписи, именем военно-инженерного искусства запрещающие сворачивать с нее. Наконец мы достигли вторых ворот и вошли в город. Окна уютно светились, в воздухе плавали дразнящие запахи вкусной еды. Город был переполнен резервистами, вызванными на большие осенние маневры, и они быстро пробегали по улицам, кутаясь в свои внушительные шинели. Вечер, казалось, был специально создан для того, чтобы сидеть дома за ужином и слушать, как дождь стучит по стеклам. Мы с Папироской всячески предвкушали это блаженство, так как нам говорили, что гостиница в Ла-Фере превосходная. Какой ужин мы съедим! В какие постели уляжемся! А дождь тем временем будет поливать бесприютных путников среди тополей на лугах. У нас просто слюнки текли от этих мыслей. Гостиница носила название какого-то лесного зверя - оленя, лани, косули... точно не помню. Но я никогда не забуду, какой вместительной и чрезвычайно комфортабельной выглядела она снаружи. Арка ворот была ярко освещена - и не особым фонарем, но бесчисленными каминами и свечами в доме. До нашего слуха донесся звон посуды, нашим взорам открылись беспредельные просторы белой скатерти; кухня пылала огнем, как кузница, и благоухала, как съедобный райский сад. И вот представьте себе, как туда, в святая святых и физиологическое сердце трактира, где все печи дышали жаром и все столы ломились от разнообразнейших припасов, торжественно вступили мы - двое промокших оборванцев с обмякшими прорезиненными мешками в руках. Я, вероятно, не разглядел эту кухню как следует, ибо видел ее сквозь розовый туман, но мне показалось, что она была полна белоснежных поварских колпаков, которые разом оторвались от сковород и кастрюль и удивленно повернулись в нашу сторону. Зато хозяйку заведения можно было узнать сразу и безошибочно: она возглавляла свою армию, побагровевшая, сердитая женщина и к тому же очень занятая. И к ней-то я обратился с вежливым вопросом - чересчур вежливым, по мнению Папироски, - можно ли нам тут переночевать. Она холодно оглядела нас с головы до ног. - Поищите ночлег в предместье, - ответила она. - У нас нет свободных комнат для таких, как вы. Я не сомневался, что стоит нам войти, переодеться и заказать бутылку вина, как все уладится, и поэтому я сказал: - Ну, если для нас нет постелей, то пообедать мы, во всяком случае, можем. - И вознамерился опустить мешок на пол. Физиономию хозяйки сотрясло могучее землетрясение. Она грозно подскочила к нам и топнула ногой. - Вон! Вон отсюда! - закричала она. - Sortez! Sortez! Sortez par la porte! Не знаю, как это произошло, но в следующую минуту мы уже снова мокли под дождем в темноте и я ругался у ворот, как разочарованный нищий. Где были королевские водники Бельгии? Где был судья и его прекрасные вина? И где были грации Ориньи? Какой черной казалась ночь после жаркой и светлой кухни! Но чернота в наших сердцах была еще непроницаемее! Мне не впервые отказывали в ночлеге. Как часто представлял я себе, что именно я сделаю, если меня вновь постигнет такая неудача. Но представлять легко! А как выполнить подобный план, когда сердце кипит возмущением? Вот попробуйте, попробуйте разок, а потом расскажите мне, что у вас получилось. Все эти прекраснодушные разговоры о бродягах и нравственности ни к чему не ведут. Шесть часов в полицейском участке (которые довелось провести там мне) или один грубый отказ, полученный в гостинице, заставят вас изменить ваши взгляды на вопрос не хуже множества лекций. До тех пор, пока вы пребываете в горних высях и весь мир угодливо склоняется перед вами, социальное устройство общества представляется вам безупречным. Но попадите-ка разок под колеса, и вы пошлете общество ко всем чертям. Я дам самому высоконравственному человеку две недели подобной жизни, а потом куплю остатки его респектабельности за два пенса. Сам же я, когда меня вышвырнули из "Оленя", "Лани" или как там назывался этот трактир, с удовольствием поджег бы храм Дианы, окажись он тогда у меня под рукой. Не существовало преступления достаточно кощунственного, чтобы выразить мое неодобрительное отношение ко всем общественным институтам. Что до Папироски, то мне ни разу в жизни не приходилось видеть, чтобы человек так резко менялся. - Нас снова приняли за коробейников, - сказал он. - Боже великий, каково же это - быть настоящим коробейником! Затем он подробно перечислил все недуги, которые должны были поразить тот или иной сустав в теле хозяйки. По сравнению с ним Тимон Афинский показался бы человеколюбцем. А когда он достигал апогея в своих проклятиях, то внезапно обрывал их и принимался слезливо сочувствовать бедным. - Боже меня упаси, - сказал он (и надеюсь, его молитва была услышана), - когда-нибудь впредь быть резким с коробейником. Неужто это был невозмутимый Папироска? Да, да, это был он. О перемена, превосходящая всякое вероятие, немыслимая, неправдоподобная! А тем временем небеса плакали на наши макушки, а окна вокруг светились все ярче по мере того, как сгущалась тьма. Мы уныло бродили по улицам Ла-Фера; мы видели лавки и частные дома, где люди сидели за обильным ужином; мы видели конюшни, где перед извозчичьими клячами стояли полные сена кормушки, а на полу была постелена чистая солома; мы видели множество резервистов, которые, возможно, очень жалели себя в эту сырую ночь и с тоской вспоминали родной дом - но разве у каждого из них не было своего места в казармах Ла-Фера? А у нас - что было у нас? Других гостиниц в городке как будто не имелось: во всяком случае, следуя указаниям прохожих, мы всякий раз возвращались к месту нашего позорного изгнания. К тому времени, когда мы исходили весь Ла-Фер, трудно было бы найти людей несчастнее нас, и Папироска уже собирался улечься под тополем и поужинать черствой коркой. Но вот на противоположном конце города, у самых ворот, мы увидели ярко освещенный и полный оживления дом. "Под Мальтийским крестом", - гласила вывеска. - "Заведение Базена, стол и постели". Тут мы и нашли приют. Зал был переполнен шумными резервистами, которые усердно пили и курили, и мы от души обрадовались, когда на улице раздались звуки барабанов и горнов, после чего все резервисты, похватав свои кепи, поспешили в казармы. Базен оказался высоким, начинающим полнеть человеком с ясным, кротким лицом и мягким голосом. Мы пригласили его выпить с нами, но он отказался, сославшись на то, что весь день должен был чокаться с резервистами. Это был совсем другой тип рабочего - содержателя гостиницы, не похожий на громогласного спорщика в Ориньи. Он тоже любил Париж, где в юности работал маляром. - Сколько там возможностей пополнять свое образование! - сказал он. И тем, кто читал у Золя описание того, как рабочие-молодожены и их гости посещают Лувр, следовало бы в качестве противоядия послушать Базена. В юности он бредил музеями. - Там можно видеть маленькие чудеса труда, - сказал он, - которые помогают стать хорошим рабочим. Они разжигают искру. Мы спросили, как ему живется в Ла-Фере. - Я женат, - ответил он. - И у меня есть мои милые дети. Но, честно говоря, разве это жизнь? С утра до вечера я чокаюсь с оравой людей, не то чтобы плохих, но таких невежественных! Вскоре распогодилось, и из-за туч выплыла луна. Мы расположились на крыльце, вполголоса беседуя с Базеном. Из кордегардии напротив то и дело выходил караул, потому что из ночного мрака то и дело с лязгом возникали обозы полевой артиллерии или закутанные в плащи кавалерийские патрули. Через некоторое время к нам присоединилась мадам Базен. Наверное, она очень устала за день: она прильнула к мужу и положила голову ему на грудь. Он обнял ее и начал тихонько поглаживать по плечу. Мне кажется, Базен не солгал: он действительно был женат. Как мало мужей, о которых можно сказать то же! Базены и не подозревали, сколько они для нас сделали. В счете упоминались свечи, еда, вино и постели. Но в него не были занесены ни дружеская беседа с хозяевами, ни прекрасное зрелище их взаимной любви. Не была в него включена и еще одна статья. Их учтивость вновь подняла нас в собственном мнении. Мы жаждали заботливого внимания, так как оскорбление все еще жгло нас, и ласковый прием, который мы нашли у них, словно восстановил нас в наших законных правах. Как мало и как редко платим мы за оказываемые нам услуги! Хотя мы словно бы и не выпускаем кошелька из рук, лучшее, что мы получаем, остается невознагражденным. Но мне хочется думать, что истинно благодарный дух не только берет, но и дает. Быть может, Базены догадывались, как они мне нравятся? Быть может, и они нашли исцеление от каких-то мелких обид, видя мою признательность? ВНИЗ ПО УАЗЕ  ЧЕРЕЗ ЗОЛОТУЮ ДОЛИНУ  За Ла-Фером река бежит среди обширных лугов, зеленого и сочного рая скотоводов, который зовется Золотой долиной. Неиссякаемый водный поток, ровным и бешеным галопом выписывая широкие петли, омывает и одевает зеленью каждый луг. Рогатый скот, лошади и низкорослые веселые ослики пасутся там бок о бок и вместе спускаются к воде, чтобы напиться. Они вносят в ландшафт что-то странное и неожиданное, особенно в те минуты, когда, испугавшись чего-нибудь, принимаются носиться взад и вперед, вскидывая неуклюжие тела и морды. Начинает казаться, что ты попал в безграничные пампасы, туда, где бродят стада кочевников. Вдали на обоих берегах вставали холмы, а слева река иногда подбиралась к лесистым отрогам Куси и Сен-Гобена. В Ла-Фере шли артиллерийские стрельбы, а вскоре к этому грохоту присоединилась и небесная канонада. Две гряды туч сошлись над нашими головами и принялись обмениваться залпами, хотя вся окружность горизонта была чистой и купалась в солнечном свете. Рев пушек и гром совсем перепугали стада в Золотой долине. Мы видели, как животные мотают головами и мечутся в робкой нерешительности; когда же они все-таки принимали решение, ослики следовали за лошадьми, а коровы - за осликами, и над лугами разносился гром их копыт. В этом топоте было что-то воинственное, словно шел в атаку кавалерийский полк. И, таким образом, наш слух услаждала самая мужественная военная музыка. Наконец, пушки и гром стихли; мокрые луга заблестели на солнце, воздух заблагоухал дыханием ликующих деревьев и трав, а река продолжала неутомимо мчать нас вперед. Перед Шони пошли фабрики, а затем берега стали такими высокими, что скрыли окружающую местность, и мы не видели ничего, кроме крутых глинистых склонов и бесконечных ив. Лишь изредка мы проносились мимо деревушки или парома, да иногда с обрыва удивленный мальчишка следил за тем, как мы огибаем мысок. Наверное, мы продолжали грести в снах этого мальчугана еще много ночей! Солнце и дождь чередовались с постоянством дня и ночи, и от этого время шло медленнее. Когда припускал ливень, я ощущал, как каждая отдельная капля, пронизывая свитер, впивается в мою теплую кожу, и эти непрерывные уколы приводили меня в исступление. Я решил купить себе в Нуайоне макинтош. Не велика беда - промокнуть, но из-за этих ледяных колючек, разом поражавших все мое тело, я начинал бить веслом по воде, как сумасшедший. Папироску эти мои взрывы весьма забавляли. Они вносили некоторое разнообразие в созерцание глиняных берегов и ивовых зарослей. И все это время река то кралась вперед, как вор, то, закручивая водовороты, выписывала излучину, ивы кивали, потому что она весь день подмывала их корни, глинистые берега обрушивались в воду: Уаза, столько веков создававшая Золотую долину, казалось, закапризничала и решила разрушить все, что было ею сделано. Чего только не способна натворить река, в простоте сердечной повинуясь закону тяготения! НУАЙОНСКИЙ СОБОР  Нуайон стоит примерно в миле от реки на небольшой, окруженной лесистыми холмами равнине, целиком заняв пологую возвышенность своими черепичными крышами, над которыми господствует собор с необыкновенно прямой осанкой и двумя чопорными башнями. Пока мы подходили к городку, черепичные крыши, казалось, торопливо карабкались на холм в живописном беспорядке, но как они ни старались, им не удавалось вскарабкаться выше колен собора, вздымавшегося над всеми ними торжественно и строго. По мере того как улицы приближались к этому гиганту - властительному гению здешних мест - и проскальзывали через рыночную площадь у ратуши, они все более пустели, становились все более чинными. К величественному зданию они повертывались глухими стенами и закрытыми ставнями, а между белыми плитами мостовой росла трава. "Сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая". Тем не менее "Северный отель" зажигает свои светские свечи в нескольких шагах от собора, и все утро мы любовались из окна нашего номера великолепным восточным фасадом. Я редко испытывал подобную дружескую симпатию, глядя на восточный фасад церкви. Тут собор, расходясь тремя широкими лестницами и мощно упираясь в землю, напоминает корму старинного галеона. В нишах контрфорсов стоят вазы, точно кормовые фонари. Земля возле горбится пригорком, а над краем крыши виднеются верхушки башен, словно добрый старый корабль лениво покачивается на атлантических валах. Еще миг - и он отойдет от тебя на сотню футов, взбираясь на гребень следующей волны. Еще миг - распахнется окошко, и старинный адмирал в треугольной шляпе высунется из него с подзорной трубой. Старинные адмиралы больше не плавают по морям, старинные галеоны все давно сломаны и живут теперь только на картинках, но этот собор, который был собором, когда они еще и не начинали бороздить моря, по-прежнему гордо высится на берегу Уазы. Собор и река, вероятно, самое древнее, что есть в округе, и, несомненно, оба в своей старости великолепны. Причетник проводил нас на верх одной из башен, где находилась звонница с пятью колоколами. С этой вышины город казался цветной мостовой из крыш и садов, мы ясно разглядели сглаженные древние валы, а причетник показал нам далеко на равнине в ярком клочке неба между двух облаков башни замка Куси. Большие церкви мне никогда не приедаются. Они - мой любимейший горный пейзаж. Собор, конечно, - самое вдохновенное создание человечества: нечто на первый взгляд единое и законченное, как статуя, но при подробном рассмотрении столь же живое и захватывающее, как лес вблизи. Высоту шпилей нельзя определять с помощью тригонометрии - они получаются до нелепости низкими. Но какими высокими кажутся они восхищенному взгляду! А когда видишь такое множество гармоничных пропорции, возникающих одна из другой и сливающихся воедино, то пропорциональность начинает казаться чем-то трансцендентным, переходит в какое-то иное, более важное качество. Я никогда не мог понять, откуда у людей берется смелость проповедовать в соборах. Что бы они ни сказали, это может только ослабить впечатление. За свою жизнь я слышал порядочное количество проповедей, но любая из них далеко уступает в выразительности собору. Он великолепнейший проповедник и проповедует днем и ночью, не только повествуя о человеческом искусстве и дерзании в прошлом, но и пробуждая в вашей душе сходные чувства; а вернее, подобно всем хорошим проповедникам, он дает лишь необходимый толчок, и вы начинаете проповедовать себе - в конце-то концов каждый человек сам себе доктор богословия. К вечеру, когда я расположился на воздухе у дверей гостиницы, из собора, как властный призыв, донесся нежный рокочущий гром органа. Я очень люблю театр и был не прочь посмотреть два-три акта этого спектакля, но мне так и не удалось понять сущность богослужения, свидетелем которого я оказался. Когда я вошел, четверо, а может быть, пятеро священников и столько же певчих перед высоким алтарем пели "Miserere". Если не считать нескольких старух на скамьях и кучки стариков, стоявших на коленях на каменных плитах пола, собор был пуст. Некоторое время спустя из-за алтаря попарно длинной вереницей вышли молоденькие девушки в черных одеяниях и с белыми вуалями и начали спускаться в центральный неф; каждая держала в руке зажженную свечу, а первые четыре несли на столе статую девы Марии с младенцем. Священники и певчие поднялись с колен и замкнули процессию, распевая "Ave Maria". Таким порядком они обошли весь собор, дважды пройдя мимо колонны, к которой прислонялся я. Загадочный старик священник, показавшийся мне главным, шел, склонив голову на грудь. Губы его бормотали слова молитвы, но когда он бросил на меня темный взгляд, я подумал, что мысли его заняты не молитвами. Двое остальных, чьи голоса звучали куда громче, смахивали на грубых, толстых мясников лет сорока с военной выправкой и наглыми сытыми глазками; пели они со смаком, и "Ave Maria" в их устах приобретала сходство с гарнизонными куплетами. Девицы держались робко и скромно, но, пока они медленно двигались по проходу, каждая исподтишка посматривала на англичанина, а дюжая монахиня, надзиравшая за ними, испепелила его взглядом. Что до певчих, то они с начала и до конца проказничали, как умеют проказничать только мальчишки, лишая церемонию всякой торжественности. Дух происходящего был мне во многом понятен. Да и как можно не понять "Miserere", - по моему мнению, творение убежденного атеиста? Если проникаться отчаянием - благо, то "Miserere" - самая подходящая для этого музыка, а собор - достойное обрамление. В этом я полностью согласен с католиками - кстати, не странно ли, что они называются именно так? Но к чему, во имя всего святого, эти шалуны-певчие? К чему эти священники, которые искоса разглядывают прихожан, притворяясь погруженными в молитву? Эта толстуха монахиня, которая грубо дирижирует своей процессией и больно дергает за локоть провинившихся девиц? К чему это сплевывание, сопение, забытые ключи и прочие тысячи досадных мелочей, нарушающих благоговейное настроение, которое с таким трудом создают песнопения и орган? Преподобные отцы могли бы у любого театра поучиться, чего удается достичь с помощью даже небольшой дозы искусства и как важно для пробуждения высоких чувств хорошенько вымуштровать своих статистов и держать каждую вещь на ее месте. И еще одно обстоятельство меня расстроило. Сам я мог стерпеть "Miserere", так как последние недели все время был на свежем воздухе и занимался физическими упражнениями, но я от души желал, чтобы этих стариков и старух здесь не было. Ни музыка, ни ее божественность никак не подходили для людей, уже узнавших почти все невзгоды жизни и, вероятно, имевших собственное мнение о ее трагической стороне. Человек преклонных лет обычно носит в душе свое "Miserere", хотя я и замечаю, что такие люди предпочитают "Те Deum". A вообще-то лучшим богослужением для престарелых будут, пожалуй, их собственные воспоминания: - сколько друзей умерло, сколько надежд потерпело крушение, сколько ошибок и неудач, но в то же время сколько и счастливых дней и милостей провидения! Во всем этом, без сомнения, найдется достаточно материала для самой вдохновенной проповеди. В целом же впечатление было очень торжественным и глубоким. На маленькой иллюстрированной карте нашего путешествия внутрь страны, еще хранимой моей памятью, которая порой развертывает ее в минуты досуга, Нуайонский собор нарисован в колоссальном масштабе и по величине равен целому департаменту. Я и сейчас вижу перед собой лица священников, словно они стоят совсем рядом, и слышу, как под сводами гремит "Ave Maria, ora pro nobis". Эти великолепные воспоминания совсем заслонили остальной Нуайон, и я не хочу ничего больше про него рассказывать. Это - просто скопление бурых кровель, под которыми люди ведут, наверное, весьма респектабельную и тихую жизнь, но когда солнце клонится к закату, на город; падает тень собора и звон пяти колоколов проникает во все его уголки, возвещая, что орган уже поет. Если я когда-нибудь решу присоединиться к римско-католической церкви, я поставлю условием, чтобы меня сделали епископом Нуайона на Уазе. ВНИЗ ПО УАЗЕ  В КОМПЬЕН  Самым терпеливым людям в конце концов надоедает постоянно мокнуть под дождем, если, конечно, дело не происходит в горах Шотландии, где вообще забываешь, что существует ясная погода. Именно это грозило нам в тот день, когда мы покинули Нуайон. Я ничего не помню об этом плавании: только глинистые откосы, ивы и дождь - ничего, кроме непрерывного, безжалостного, колючего дождя, пока мы не остановились перекусить в маленькой гостинице в Пенпре, где канал подходит к реке почти вплотную. Мы совсем вымокли, и хозяйка даже зажгла в камине немного хворосту, чтобы мы могли согреться; так мы и сидели в клубах пара, оплакивая свои невзгоды. Хозяин дома надел ягдташ и отправился на охоту, а хозяйка, расположившись в дальнем уголке, не спускала с нас глаз. Наверное, мы представляли собой интересное зрелище. Мы ворчливо вспоминали наши неудачи в Ла-Фере, мы предвидели, что в будущем нас ждут другие Ла-Феры. Впрочем, дела шли лучше, когда от нашего имени говорил Папироска: у него было намного больше апломба, чем у меня, и к хозяйкам гостиницы он обращался с такой тупой решимостью, что она заставляла забывать о прорезиненных мешках. Заговорив о Ла-Фере, мы, естественно, перешли на резервистов. - Маневры, - заметил он, - кажутся мне довольно скверным осенним отдыхом. - Не более скверным, - возразил я уныло, - чем плавание на байдарке. - Господа путешествуют для удовольствия? - осведомилась хозяйка с бессознательной иронией. Это оказалось последней соломинкой. Завеса спала с наших глаз. Еще один дождливый день - и мы грузим байдарки в поезд. Погода поняла намек. Больше мы ни разу не вымокли. К вечеру небо очистилось от туч. По нему еще плыли величественные облака, но уже поодиночке среди широких голубых просторов, а закат в тончайших розовых и золотых тонах возвестил наступление звездной ночи и целого месяца ясной погоды. И в то же время река вновь начала развертывать перед нами окрестные пейзажи. Обрывы исчезли, а с ними и ивы; вокруг теперь вздымались красивые холмы, и их профили четко рисовались на фоне неба. Вскоре канал, добравшись до последнего шлюза, начал выпускать в Уазу свои плавучие дома, и нам уже нечего было опасаться одиночества. Мы вновь свиделись со старыми друзьями: рядом с нами весело плыли вниз по течению "Део Грациас" из Конде и "Четыре сына Эймона"; мы обменивались речными шуточками с рулевыми, примостившимися на бревнах, и с погонщиком, охрипшим от понукания лошадей; а дети вновь подбегали к борту и смотрели, как мы проплываем мимо. Все это время мы как будто и не скучали без них, но до чего же мы обрадовались, завидев дымок над их трубами! Чуть ниже по течению нас ждала еще более примечательная встреча, ибо тут к нам присоединилась Эна, река, проделавшая уже немалый путь и только что расставшаяся с Шампанью. На этом кончилась шаловливая юность Уазы; теперь она стала величественной, полноводной матроной, помнящей о своем достоинстве и многочисленных дамбах. Отныне от нее веяло только покоем. Деревья и города отражались в ней, как в зеркале. Она легко несла байдарки на своей могучей груди, и нам больше уже не приходилось отчаянно напрягаться, выгребая из водоворота - день протекал в блаженном безделье, и лишь изредка весло погружалось в воду то с одного, то с другого борта без всякого усилия или хитрых расчетов. Поистине мы вступили в край погоды, безупречной во всех отношениях, и река несла нас к морю со всем уважением, подобающим джентльменам. Мы увидели Компьен на закате: прекрасный профиль города над рекой. По мосту под барабанную дробь проходил полк. На набережных толпился народ - кто удил, а кто просто смотрел на воду. При виде наших байдарок все начинали указывать на них и переговариваться. Мы причалили к наплавной прачечной, где прачки еще колотили вальками белье. В КОМПЬЕНЕ  Мы остановились в большом оживленном отеле, где никто не заметил нашего появления. Резервисты и вообще militarismus (как выражаются немцы) господствовали повсюду. Лагерь конических белых палаток около города казался листком из иллюстрированной библии; на стенах всех кафе красовались портупеи, а на улицах весь день гремела военная музыка. Англичанин в Компьене не мог не воспрянуть духом, ибо солдаты, маршировавшие под барабан, были щупленькими и шли кто во что горазд. Каждый наклонялся под своим особым углом и чеканил шаг по собственному разумению. Куда им было до великолепного полка шотландских великанов-горцев, которые маршируют за своим оркестром, грозные и необоримые, как явление природы! Кто из видевших их может забыть идущего впереди тамбур-мажора, тигровые шкуры барабанщиков, развевающиеся пледы волынщиков, поразительный эластичный ритм шагающего в ногу полка - и дробь барабана, когда смолкают литавры, чтобы визгливые волынки могли продолжить их воинственный рассказ? Шотландская девочка, учившаяся во французской школе, как-то попробовала описать своим французским товаркам наш полковой парад, и пока она говорила, - рассказывала она мне, - воспоминания становились такими живыми и яркими, ее переполнила такая гордость при мысли, что она соотечественница подобных солдат, а сердце сдавила такая тоска по родине, что голос ее прервался и она разрыдалась. Эта девочка живет в моей памяти, и я убежден, что ей стоило бы воздвигнуть памятник. Назвать ее "барышней" со всеми манерными ассоциациями; заключенными в этом слове, значило бы нанести ей незаслуженное оскорбление. Но в одном она может быть уверена: пусть она никогда не выйдет замуж за героя-генерала, пусть ее жизнь не принесет великих плодов - все равно она жила на благо родной стране. Но если на параде французские солдаты выглядят не слишком авантажно, зато на марше они веселы, бодры и полны энтузиазма, как охотники на лисиц. Как-то в лесу Фонтенбло на дороге в Шальи между "Ба-Брео" и "Королевой Бланш" я встретил маршевую роту. Впереди шагал запевала и громко пел задорную походную песню. Его товарищи шагали и даже раскачивали винтовки точно в такт. Молодой офицер, ехавший сбоку верхом, с трудом сохранял серьезность, слушая слова песенки. Их походка была неописуемо веселой и бодрой - никакие школьники; не могли бы играть с большим увлечением - и, казалось, таких рьяных ходоков ничто не может утомить. В Компьене меня особенно восхитила ратуша. Я просто влюбился в эту ратушу. Она истинное воплощение такой непрочной на вид готической легкости: бесчисленные башенки, химеры, проемы и всяческие архитектурные причуды. Некоторые ниши позолочены или раскрашены, а на большой квадратной панели в центре расположен черный горельеф на золотом поле: Людовик XII едет на боевом коне, уперев руку в бок и откинув голову. Каждая его черта дышит царственным высокомерием; нога в стремени надменно отделяется от стены; глаз глядит сурово и гордо; даже конь словно с удовольствием шагает над распростертыми сервами, и ноздри его таят дыхание труб. Вот так вечно едет по фасаду ратуши добрый король Людовик XII, отец своего народа. Над головой короля на высокой центральной башенке виднеется циферблат, а еще выше - три механические фигурки с молотами в руках, на чьей обязанности лежит вызванивать часы, половины и четверти часа для компьенских буржуа. Центральная фигурка щеголяет позолоченной кирасой, боковые облачены в золоченые штаны с буфами, и все трое носят изящные широкополые шляпы, точно кавалеры времен Карла I. Когда приближается четверть часа, они поворачивают головы, многозначительно переглядываются, и - клинг! - три маленьких молота опускаются на три маленьких колокола, а затем изнутри башенки доносится густой мелодичный звон, отмеряющий час; после чего три позолоченных господинчика благодушно отдыхают от трудов праведных. Я извлек немало чистой радости из их манипуляций и старался по мере возможности не пропускать ни одного представления, причем оказалось, что Папироска, хоть он и делал вид, будто презирает мои восторги, сам был их преданным поклонником. Есть что-то крайне нелепое в том, как такие игрушки выставляются на крыше дома, где зима может расправляться с ними по своему усмотрению. Им больше пошел бы стеклянный колпак с каких-нибудь нюренбергских часов. А главное, ночью, когда дети давно спят, да и взрослые уже похрапывают под пуховыми одеялами, разве не вопиющая небрежность - оставлять эти пряничные фигурки перемигиваться и перезваниваться под звездами и неторопливо плывущей луной? Пусть себе химеры на водосточных трубах выкручивают обезьяньи головы; пусть даже монарх едет себе на своем жеребце, точно центурион со старинной немецкой гравюры в "Via Dolorosa" {Скорбный путь (лат.).}, но игрушки надо убирать на ночь в ящичек с ватой и вынимать их только после восхода солнца, когда на улицу выбегают дети. На компьенском почтамте нас ожидала большая пачка писем; и местные почтовые власти в виде исключения были так любезны, что выдали их нам по первому требованию. В некотором отношении наше путешествие, можно сказать, кончилось в Компьене с получением этих писем. Чары были нарушены. С этой минуты мы уже отчасти вернулись домой. Никогда не следует вести переписку во время путешествия. Чего стоит одна необходимость писать! Но полученное письмо убивает все каникулярные ощущения наповал. Я покидаю свою страну и себя. Я хочу на время попасть в новую обстановку, словно погрузиться в иную стихию. На какое-то время я хочу расстаться с моими друзьями и привязанностями; когда я отправляюсь в путь, я оставляю сердце дома в ящике бюро или посылаю его вперед с чемоданом в конечный пункт моей поездки. Когда путешествие кончится, я не замедлю прочесть ваши чудесные письма со всем вниманием, которого они заслуживают. Но заметьте, пожалуйста: я истратил все эти деньги и сделал все эти удары веслом с одной-единственной целью - побывать за границей; а вы своими вечными посланиями упорно держите меня дома. Вы дергаете нитку, и я вспоминаю, что я - пленная птица. Вы преследуете меня по всей Европе теми назойливыми мелочами, от которых я и уехал. На войне жизни не бывает отпуска, мне это известно, но неужели невозможно освободиться хотя бы на неделю? В день отъезда мы встали в шесть часов. Отель совершенно нас не замечал, и я уже думал, что он не снизойдет до того, чтобы представить нам счет. Однако счет был представлен, и с самым подробным перечислением пунктов; мы вежливо уплатили равнодушному портье и вышли из отеля с прорезиненными мешками, так никем и не замеченные. Никому не было любопытно узнать, кто мы такие. Встать раньше деревни невозможно, однако Компьен уже такой большой город, что утром он нежится в постели, и мы покидали его, пока он еще не снял утреннего халата и туфель. Улицами владели люди, моющие крылечки; никто не был одет полностью, кроме господинчиков на ратуше; они же умылись росой, бодро поблескивали позолотой и были полны рассудительности и чувства профессиональной ответственности. Клинг! - отбили они на колоколах половину седьмого, когда мы проходили мимо. Меня очень тронула эта их прощальная любезность: они ни разу так хорошо не звонили - даже в полдень в воскресенье. Никто не провожал нас, кроме прачек - раньше всех начинающих и позже всех кончающих работать, - которые уже били вальками белье в своей наплавной прачечной. Они были очень веселы, эти ранние пташки, смело погружали руки в воду, и она словно не обжигала их холодом. Такое раннее и ледяное начало самого унылого труда привело бы меня в полнейшее уныние. Однако я думаю, что они так же не согласились бы обменять свои дни на наши, как на это не согласились бы и мы. Они столпились в дверях, следя за тем, как мы, взмахивая веслами, погружаемся в солнечный утренний туман, и кричали нам вслед добродушные напутствия, пока мы не скрылись под мостом. ИНЫЕ ВРЕМЕНА  В определенном смысле этот туман не рассеялся до конца нашего путешествия, и с этого утра он окутал мою записную книжку густым покровом. Пока Уаза оставалась сельской речкой, она проносила нас под самыми порогами людских жилищ, и мы могли беседовать с туземцами на заливных лугах. Но теперь, когда она стала такой широкой, жизнь на берегах оставалась в отдалении. Разница была примерно такой же, как между большим шоссе и узенькой тропкой, петляющей среди деревенских огородов. Теперь мы останавливались на ночлег в городах, где никто не докучал нам расспросами; мы приплыли в цивилизованные края, где прохожие не здороваются со всеми встречными. В малолюдных селениях мы из каждого знакомства стараемся извлечь все возможное, но в городах держимся особняком и заговариваем с чужими людьми, только если нечаянно наступим им на ногу. В этих водах мы уже не были редкостными птицами, и никому в голову не приходило, что мы проделали длинный путь, а не приплыли из соседнего города. Помнится, когда мы добрались до Лиль-Адана, например, мы оказались среди множества прогулочных лодок, и не было никакой возможности отличить истинного путешественника от любителя, разве что мой парус был очень грязным. Компания в одной из лодок даже приняла меня за какого-то своего приятеля! Что могло быть более оскорбительным для самолюбия? От прежней романтики не осталось и следа. А вот в верховьях Уазы, где обычно плавают только рыбы, от двух байдарок нельзя было отмахнуться столь обескураживающим образом: там мы были загадочными и романтичными пришельцами, люди дивились нам, и это удивление на протяжении всего нашего пути тут же переходило в легкую и мимолетную дружбу. В мире ничто не дается даром, хотя порой это бывает трудно заметить с первого взгляда, ибо счет начат задолго до нашего рождения, а итоги не подводились ни разу с начала времен. Вас развлекают довольно точно в той же пропорции, в какой развлекаете вы сами. Пока мы были загадочными скитальцами, на которых можно глазеть, за которыми можно бежать, как за лекарем-шарлатаном или за бродячим цирком, мы также очень забавлялись, но едва мы превратились в заурядных приезжих, все вокруг тоже утратили какое бы то ни было очарование, Вот, кстати, одна из многих причин, почему мир скучен для скучных людей. Во время наших первых приключений нам постоянно приходилось что-то делать, и это обостряло нашу восприимчивость. Даже ливни были живительны и пробуждали мозг от оцепенения. Но теперь, когда река уже не бежала в точном смысле этого слова, а несла свои воды к морю с плавностью, маскировавшей скорость, когда небо изо дня в день улыбалось нам неизменной улыбкой, наше сознание начало постепенно погружаться в ту золотую дремоту, которую навевают долгие физические упражнения на свежем воздухе. Я не раз одурманивал себя с помощью такого способа; по правде говоря, мне чрезвычайно нравится это ощущение, но ни разу оно не становилось столь всепоглощающим, как во время нашего плавания в низовьях Уазы. Это был апофеоз бездумности. Мы совсем перестали читать. Порой, когда мне попадалась свежая газета, я не без удовольствия прочитывал очередную порцию какого-нибудь романа с продолжением, но на три порции подряд у меня не хватало сил, да и второй кусок уже приносил с собой разочарование. Едва сюжет хоть чуть-чуть становился мне ясен, он утрачивал в моих глазах всякую прелесть. Только один изолированный эпизод или, как принято у французских газет, половина эпизода без причин и следствий, словно обрывок сновидения, были способны заинтересовать меня. Чем меньше я был знаком с романом, тем больше он мне нравился: мысль, чреватая многими выводами. По большей же части, как я уже упоминал, мы вообще ничего не читали и весь краткий досуг между ужином и сном просиживали над картами. Я всегда очень любил карты и с величайшим наслаждением путешествую по атласу. Названия на его страницах удивительно заманчивы, контуры берегов и ленточки рек чаруют взгляд, а стоит наткнуться на карте на знакомое название - и историк обретает осязаемую форму. Но в эти вечера мы водили пальцами по нашим дорожным картам с глубочайшим равнодушием. То или иное место - нам было все равно. Мы смотрели на развернутый лист так, как младенцы слушают свои погремушки, и, прочитывая названия городов и деревень, тут же их забывали. Это занятие нас ничуть не увлекало, и трудно было бы найти еще двух людей, настолько лишенных воображения. Если бы вы унесли карту в тот момент, когда мы изучали ее особенно внимательно, то почти наверное мы с не меньшим удовольствием продолжали бы изучать крышку стола. Но об одном мы думали страстно и постоянно - о еде. По-моему, я сотворил себе кумира из собственного желудка. Я помню, как мысленно смаковал то или иное блюдо так, что даже слюнки текли, и задолго до того, как мы приставали к берегу для ночлега, назойливые требования моего аппетита не давали мне ни минуты покоя. Иногда мы плыли борт о борт и подзуживали друг друга гастрономическими фантазиями. Кекс с хересом - яство весьма скромное, но на Уазе недостижимое - много миль подряд дразнили мой умственный взор, а как-то у Вербери Папироска привел меня в исступление, заметив, что корзиночки с устрицами особенно хороши под сотерн. Мне кажется, никто из нас не отдает себе отчета, какую великую роль в жизни играют еда и питье. Власть аппетита так велика, что мы способны уничтожить самую неинтересную провизию и бываем рады пообедать хлебом с водой, точно так же, как некоторые люди обязательно должны что-то читать, пусть даже железнодорожный справочник. И все же в этом есть своя романтика. Возможно, что у желудка поклонников наберется гораздо больше, чем у любви, а в том, что пища бывает обычно куда занимательней пейзажа, я ничуть не сомневаюсь. Неужели вы поверите, будто это в какой-то мере лишает вас бессмертия? Стыдиться того, чем мы являемся на самом деле, - вот это и есть грубый материализм. Тот, кто улавливает оттенки вкуса маслины, не менее близок к человеческому идеалу, чем тот, кто обнаруживает красоту в красках заката. Плыть на байдарке не составляло ни малейшего труда. Погружай весло под правильным углом то справа, то слева, держи нос по течению, стряхивай воду, скопившуюся в фартуке, прищуривай глаза, когда солнце слишком уж ярко заискрится на воде, время от времени проскальзывай под посвистывающим буксирным канатом "Део Грациас" из Конде или "Четырех сыновей Эймона" - тут не нужно особенного искусства; лишенные разума мышцы проделывают все это в полудремоте, а мозг тем временем получает полный отдых и погружается в сон. Основные черты пейзажа мы постигали с одного взгляда и краешком глаза созерцали рыболовов в блузах и прачек, полощущих белье. Порой нас на мгновение пробуждал какой-нибудь церковный шпиль, выпрыгнувшая из воды рыба или плеть речных водорослей, намотавшаяся на весло так, что ее приходилось с него срывать. Но и эти светлые интервалы были лишь полусветлыми - начинала действовать несколько большая часть нашего существа, но целиком мы ни разу не проснулись. Центральное нервное бюро, которое мы подчас называем своей личностью, наслаждалось безмятежным отдыхом, словно отдел какого-нибудь министерства. Огромные колеса разума лениво поворачивались в голове, точно колеса извозчичьей пролетки, и не перемалывали никакого зерна. Я по полчаса подряд считал удары своего весла и неизменно забывал, какую именно сотню отсчитываю. Льщу себя мыслью, что ни одно животное, которое погибает {Библия. Псалом 48, стих 13.}, не способно предъявить более низкой формы сознания. А какое это было удовольствие! Какое веселое, покладистое настроение порождало оно! Человек, достигший этого единственно возможного в жизни апофеоза-Апофеоза Бездумности, становится чист душой и ощущает себя исполненным достоинства и долговечным, как дерево. Своеобразный момент практической метафизики сопутствовал тому, что я назову глубиной моего рассеяния (поскольку слово "интенсивность" тут не подходит). Волей-неволей я вынужден был размышлять над тем, что философы именуют "я" и "не я", "ego" и "non ego". "Меня" было меньше, а "не меня" больше, чем я привык. Я глядел со стороны на кого-то другого, кто греб; я чувствовал, что к упору прижимаются чьи-то чужие подошвы; мое собственное тело, казалось, было связано со мной не более тесно, чем байдарка, река или речные берега. Более того! что-то внутри моего сознания, часть моего мозга, область моего подлинного существа нарушила вассальную верность и провозгласила себя самостоятельной, а может быть, переметнулась к тому, другому, кто греб. Я же съежился в ничтожный комочек где-то в уголке моего существа. Я оказался изолированным внутри моего собственного черепа. Там появлялись непрошеные мысли, не мои, а явно чьи-то чужие, и я считал их принадлежностью пейзажа. Короче говоря, я, по-видимому, был настолько близок к нирване, насколько это вообще возможно в повседневной жизни; если я не ошибся, то могу лишь от души поздравить буддистов: это весьма приятное состояние, не очень совместимое с блистательной умственной деятельностью, не слишком доходное в денежном выражении, но зато абсолютно безмятежное, золотое и ленивое - и находящийся в нем человек неуязвим для тревог. Чтобы понять его суть, попробуйте представить себе, что вы мертвецки пьяны, но в то же время достаточно трезвы, чтобы извлекать радость из этого обстоятельства. Подозреваю, что люди, работающие на свежем воздухе, большую часть своих дней проводят в этом экстатическом ступоре, чем и объясняется их неисчерпаемая терпеливость и выносливость. Зачем тратиться на опиум, когда можно даром обрести куда более блаженный рай! Это состояние духа было высшим свершением нашего плаванья, взятого в целом, наиболее отдаленной землей, которой нам удалось достичь. Право, она лежит настолько в стороне от проторенных дорог языка, что я отчаиваюсь объяснить читателю всю прелесть улыбчатой, самодовольной идиотичности моего состояния, когда идеи вспыхивали и исчезали, как пылинки в солнечном луче, когда церковные шпили и деревья на берегах внезапно навязывали себя моему вниманию, возникая, как скалы в волнующемся море тумана, когда ритмическое шипение воды под носом лодки и под веслом превращалось в колыбельную песенку, убаюкивавшую мои мысли, когда комочек грязи на фартуке то невыносимо раздражал меня, а то вдруг становился приятным спутником, которого я ласково оберегал, - и все это время река бежала между изменяющимися берегами, а я считал удары весла и забывал, какую сотню отсчитываю, и был самым счастливым животным во всей Франции! ВНИЗ ПО УАЗЕ  ЦЕРКОВНЫЕ ИНТЕРЬЕРЫ  За Компьеном первую остановку мы сделали в Пон-Сент-Максенсе. На следующее утро в начале седьмого я вышел прогуляться. В воздухе пахло инеем, и холод пощипывал лицо. На небольшой площади человек двадцать рыночных торговок и покупательниц вели обычные споры, и их тоненькие ворчливые пререкания напоминали ссоры воробьев в зимнее утро. Редкие прохожие дули в кулаки и притопывали деревянными башмаками, чтобы разогреть кровь. Улицы были погружены в ледяную тень, хотя дымки печных труб над головой уже пронизывал золотой свет. Если в такое время года проснуться спозаранку, то встаешь в декабре, а завтракаешь в июне. Я направился к церкви: в церкви всегда есть на что посмотреть - на живых прихожан или на надгробия покойников; там находишь смертоносную убежденность и грубейший обман; а где нет ничего исторического, непременно подслушаешь какую-нибудь современную сплетню. Вряд ли в церкви было холоднее, чем снаружи, но казалось, будто там намного холоднее. Белый центральный неф приводил на мысль арктическую стужу, а мишурная пышность континентального алтаря выглядела еще более убогой, чем обычно, из-за окружающей пустоты и унылого сумрака. Двое священников сидели в ризнице и читали в ожидании кающихся, а в церкви молилась древняя старуха. Было просто непонятно, как она умудряется перебирать четки, когда молодые здоровые люди дули на пальцы и хлопали себя по груди, чтобы согреться. Хотя последнее относилось и ко мне, но ее способ молиться навел на меня даже большее уныние, чем холод. Она двигалась от скамьи к скамье, от алтаря к алтарю, обходя церковь по кругу. Перед каждой святыней она проводила одинаковое количество минут и отщелкивала одинаковое количество четок. Подобно предусмотрительному капиталисту, несколько цинически оценивающему экономическую перспективу, она старалась вложить свои моления в возможно большее число разнообразных небесных акций. Она не желала рисковать, положившись на кредит одного какого-либо заступника. В сонме святых и ангелов каждый должен был считать себя ее избранным защитником на великом судилище! Я не мог не заподозрить в этом глупого и явного мошенничества, опирающегося на бессознательное неверие. Мне редко приходилось видеть столь мертвую старуху - кости и пергамент, странным образом соединенные воедино. Ее глаза, вопросительно обратившиеся на меня, были лишены даже проблеска разума. Ее можно было бы назвать слепой - это зависит от того, что считать зрением. Возможно, она знавала любовь, возможно, она носила под сердцем детей, давала им грудь, шептала им ласковые слова. Но теперь все это давно прошло, не сделав ее ни счастливее, ни мудрее, и по утрам ей остается только приходить сюда, в холодную церковь, и выторговывать себе кусочек райского блаженства. И я, судорожно сглатывая, поспешил выбраться наружу, чтобы вдохнуть морозный воздух утра. Утра? Как же должна она устать от него к вечеру! А если ей не удается уснуть, что тогда? Какое счастье, что лишь немногие из нас бывают вынуждены публично свидетельствовать о своей жизни перед судейским столом семидесятилетия! Какое счастье, что столько людей, как говорится, в расцвете лет получают благодетельный удар по затылку и отправляются искупать свои безумства в уединении где-то еще, вдали от посторонних глаз! Иначе среди больных детей и недовольных стариков мы утратили бы всякий вкус к жизни. В этот день, пока мы плыли, мне потребовалась вся моя церебральная гигиена: дряхлая богомолка стояла у меня поперек горла. Однако вскоре я уже забрался на седьмое небо бездумности и знал только одно: кто-то гребет, а я считаю удары его весла и забываю, какую сотню отсчитываю. Иногда я пугался при мысли, что могу вдруг вспомнить искомую сотню, превратив тем самым удовольствие в труд; но страх оказывался эфемерным, сотни исчезали из моей памяти, как по волшебству, и я не имел ни малейшего представления о моем единственном занятии. В Крее, где мы остановились перекусить, мы опять оставили байдарки в наплавной прачечной, в этот полуденный час битком набитой прачками, краснорукими и громогласными; и из всего Крея я запомнил только их и их вольные шуточки. Если вам очень этого хочется, я могу заглянуть в учебники истории и сообщить вам две-три даты, связанные с Креем, так как этот городок играл немалую роль в английских войнах. Но сам я предпочел бы упомянуть пансион для девиц, который был нам интересен потому, что был пансионом для девиц, и потому, что мы воображали, будто представляем для него немалый интерес. Во всяком случае, девицы гуляли по саду, а мы проплывали по реке, и вслед нам затрепетало несколько платочков. У меня даже сердце забилось сильнее; и все же как бы мы наскучили друг другу, я и эти девицы, если бы нас познакомили на крокетной площадке! Каким презрением прониклись бы мы друг к другу! А вот эта манера мне нравится: послать воздушный поцелуй или помахать платком тем, кого я вряд ли встречу когда-нибудь еще, поиграть с неосуществленной возможностью, натянуть канву, чтобы фантазия вышивала по ней узоры. Это толчок, напоминающий путешественнику, что он путешественник далеко не всюду и что его путешествие - всего лишь сиеста в неумолимом марше жизни. Внутри церковь в Крее оказалась ничем не примечательной, на полу грубо пестрели цветные пятна от витражей, а стены опоясывали медальоны, изображавшие Скорбный путь. Впрочем, мне доставило огромное удовольствие одно необычное ex voto: точная модель речной баржи, свисавшая со свода и снабженная письменным выражением надежды на то, что господь приведет "Сен-Никола" из Крея в безопасную гавань. Модель была сделана очень искусно и, несомненно, привела бы в восторг компанию мальчишек где-нибудь на пруду. Насмешил же меня характер грозной погибели, которую должно было предотвратить это ex voto. Вешайте на здоровье изображение морского судна, которому предстоит пропахать борозду вокруг земного шара, посетить тропики или ледяные полюсы и встречать опасности, вполне заслуживающие свечи и мессы. Но "Сен-Никола" из Крея предстояло лет десять плавать по заросшим каналам, влекомому терпеливыми битюгами под шепот тополей на зеленых берегах и посвистывание шкипера у руля, всегда в виду какой-нибудь деревенской колокольни - казалось бы, уж где-где можно было бы обойтись без вмешательства провидения, так именно здесь! Впрочем, как знать, шкипер мог быть человеком юмористической складки или же пророком, который с помощью этого нелепого знака хотел напомнить людям о серьезности жизни. В Крее, как и в Нуайоне, наибольшей любовью из святых пользуется святой Иосиф - за свою пунктуальность. Ведь в молитве можно оговорить день и час, и благодарные прихожане не забывают отметить их на вотивной табличке в тех случаях, когда святой точно удовлетворил просьбу в указанный срок. Всегда, когда важно время, следует обращаться именно к посредничеству святого Иосифа. Мне было приятно, что у французов он в такой моде, ибо добрый старичок не играет почти никакой роли в религии моей родной страны. Правда, меня несколько тревожила мысль, что раз святого так хвалят за пунктуальность, значит, от него ждут благодарности за посвященную ему табличку. Нам, протестантам, все это представляется глупостью, а вернее, даже пустяками, не заслуживающими внимания. Но в конце-то концов до тех пор, пока люди испытывают благодарность за ниспосланные им дары, так ли уж важно, в какую глупую форму она облекается и как именно выражается? Подлинное невежество мы встречаем тогда, когда человек не замечает благих даров или считает, что обязан ими только самому себе. Что ни говори, а нет хвастуна смешнее того, кто сам проложил себе путь в жизни! Существует значительная разница между сотворением света из хаоса и зажиганием газового рожка в лондонской гостинице с помощью коробка безопасных спичек; что бы мы ни делали, а всегда будет нечто, данное нашим рукам со стороны, - хотя бы наши десять пальцев. Однако церковь в Крее демонстрирует нечто и похуже глупости. В этом повинна "Ассоциация четок живых", о которой я никогда прежде не слышал. Как следует из печатного объявления, эта ассоциация была создана на основании бреве папы Григория XVI, данного 17 января 1832 года; из раскрашенного же барельефа следует, что она была основана без точного указания даты Пресвятой Девой, вручившей четки святому Доминику, и Младенцем Христом, вручившим другие четки святой Екатерине Сиенской. Папа Григорий, конечно, фигура не столь внушительная, но зато более близкая к нам. Я не совсем понял, была ли ассоциация чисто молитвенным обществом, или она занималась еще и благотворительностью, но чрезвычайная ее организованность сомнений не вызывала: для каждой недели данного месяца указывались фамилии четырнадцати матрон и девиц, а возглавлялся список еще одной фамилией, обычно замужней дамы, именуемой "zelatrice" {Ревнительница (франц.).}, - руководительницы этой группы. Выполнение обязанностей, возлагаемых ассоциацией на ее членов, приносит полное или частичное отпущение грехов. "Частичное отпущение грехов полагается за прочтение молитв с четками". По "произнесении требуемого десятка" частичное отпущение грехов следует немедленно. Когда люди стремятся заслужить царствие небесное с помощью бухгалтерского учета, я не могу преодолеть опасения, что они внесут тот же коммерческий дух и в отношения со своими ближними, а это превратило бы нашу жизнь в прискорбное и корыстное торжище. Впрочем, один из пунктов был более милосердным. "Все отпущения, - как оказалось, - могут передаваться душам в чистилище". Во имя божье, о дамы Крея, без промедления передайте их все душам в чистилище! Берне отказывался от гонорара за свои последние стихи, предпочитая служить родной стране только из любви к ней. Последуйте его примеру, сударыни, и если даже это ненамного облегчит участь душ в чистилище, кое-каким душам в Крее на Уазе это может оказаться полезным и в нашем мире и в ином. Перенося эти заметки в книгу, я невольно задаюсь вопросом, способен ли человек, с рождения воспитывавшийся в протестантской вере, постичь подобные символы и воздать им должное, и не нахожу иного ответа на этот вопрос, кроме "нет, не способен". Не могут они в глазах правоверных быть такими безобразными и корыстными, какими вижу их я. Это мне ясно, как эвклидова аксиома. Ведь этих верующих нельзя назвать ни слабыми, ни дурными людьми. И они могут повесить табличку, восхваляющую святого Иосифа за его аккуратность, словно он по-прежнему остается деревенским плотником, они могут "произнести требуемый десяток" и, выражаясь фигурально, положить в карман отпущение грехов, словно за выполнение какого-то небесного заказа; а потом они могут спокойно прогуливаться по улице, без смущения глядя вниз, на свою чудесную реку, или вверх на точечки звезд, которые на самом деле тоже огромные миры, где много рек величественнее Уазы. Да, мне это ясно, как эвклидова аксиома, - ясно то, что мой протестантский ум упускает что-то самое существенное и что уродства эти проникнуты духом более высоким и религиозным, чем я могу себе хотя бы представить. Интересно, а будут ли другие столь же терпимы ко мне? Подобно крейским дамам, я прочел требуемые молитвы терпимости и теперь жду немедленного отпущения моих грехов. ПРЕСИ И МАРИОНЕТКИ  Мы достигли Преси на закате. Равнина тут изобилует тополиными рощицами. Уаза лежала у подножия холма широким сверкающим полумесяцем. Над водой уже курился легкий туман, смешивая дали воедино. Нигде ни звука, только на лугу позвякивали овечьи колокольцы, да поскрипывала тележка, катя вниз по пологому склону. И окруженные садами домики и магазины на улице, казалось, были покинуты своими обитателями еще накануне, так что я старался ступать бесшумно, точно гуляя по безмолвному лесу. И вдруг, повернув за угол, мы увидели на лужайке перед церковью настоящий цветник одетых по последней парижской моде девушек, которые играли в крокет. Их смех и глухие удары молотков по шарам сливались в веселый, бодрящий шум, а вид их тоненьких, затянутых в корсеты фигурок в лентах и бантиках вызвал понятное волнение в наших сердцах. По-видимому, в воздухе уже пахло Парижем. И девушки нашего круга играли здесь в крокет, словно Преси был реальным городком, а не биваком в волшебной стране путешествий. Ведь, говоря откровенно, крестьянку трудно считать женщиной, и, насмотревшись на то, как люди в юбках копают, полют и стряпают, мы не могли не почувствовать приятного удивления при виде этого нежданного отряда вооруженных до зубов кокеток и немедленно убедились в том, что мы всего лишь слабые мужчины. Гостиница в Преси оказалась самой скверной гостиницей Франции. Даже в Шотландии мне не доводилось пробовать такой скверной еды. Содержали ее брат и сестра, оба моложе двадцати лет. Сестра состряпала для нас, так сказать, ужин, а затем явился не вполне трезвый брат и привел с собой пьяного мясника, чтобы развлекать нас во время трапезы. В салате мы наткнулись на ломтики чуть теплой свинины, а в рагу - на кусочки неизвестного упругого вещества. Мясник развлекал нас рассказами о парижской жизни, которую, по его словам, он знал досконально, а брат тем временем балансировал на краешке бильярдного стола, посасывая окурок сигары. В самый разгар этого веселья рядом с домом вдруг загремел барабан и хриплый голос начал что-то выкрикивать. Оказалось, что хозяин театра марионеток объявляет о вечернем представлении. Он поставил свой фургон и зажег свечи на другом конце крокетной лужайки, перед церковью, под рыночным навесом, столь обычным для французских городков; и к тому времени, когда мы неторопливо направились туда, он и его жена уже пытались совладать с публикой. Это было крайне нелепое состязание. Владельцы театра расставили несколько скамей, и те, кто садился на них, должны были платить два-три су за такое удобство. На них не было ни единого свободного местечка - настоящий аншлаг! - до тех пор, пока ничего не происходило. Но едва появлялась хозяйка, чтобы собрать плату, как при первом же ударе в бубен зрители вскакивали и отходили в сторонку, засунув руки в карманы. Тут потерял бы терпение и ангел! Хозяин гремел с просцениума, что нигде во всей Франции, "даже на границе с Германией", ему не приходилось видеть подобного безобразия! Нет-нет, таких воров, мошенников и негодяев, по его выражению, он не встречал нигде! Хозяйка вновь и вновь пыталась обойти зрителей и вносила свою визгливую лепту в филиппики супруга. Тут я не в первый раз убедился, насколько изобретательнее женский ум, когда надо придумать оскорбление поязвительней. Зрители только весело смеялись над тирадами хозяина, но ядовитые выпады его жены задевали их и заставляли огрызаться. Она знала, куда нанести удар побольнее. Она расправлялась с честью селения, как хотела. Из толпы ей сердито возражали, что только давало ей пищу для еще более жгучих насмешек. Две почтенные старые дамы рядом со мной, сразу же заплатившие за свои места, густо покраснели от негодования и начали довольно громко возмущаться наглостью этих скоморохов; но чуть только хозяйка услышала их, как тотчас на них обрушилась: если бы mesdames убедили своих соседей вести себя честно, то скоморохи сумели бы соблюсти надлежащую вежливость, заверила она их; mesdames, вероятно, уже скушали свой ужин и, быть может, выпили по стаканчику вина; ну, так скоморохи тоже любят ужинать и не позволят, чтобы у них прямо на глазах крали их жалкий заработок. Один раз дело дошло даже до небольшой потасовки между хозяином и кучкой молодых людей, и первый под насмешливый хохот был тут же повергнут наземь, точно одна из его марионеток. Меня чрезвычайно удивила эта сцена, потому что я довольно хорошо знаком с обычаями и нравами французских бродячих артистов и они всегда производили на меня прекраснейшее впечатление. Любой бродячий артист должен быть дорог сердцу человека правильного образа мыслей хотя бы уж потому, что он живой протест против контор и меркантильного духа, необходимое напоминание, что жизнь вовсе не обязательно должна быть тем, во что мы ее обычно превращаем. Даже немецкий оркестр, когда видишь, как он рано поутру покидает город и начинает обход деревень среди деревьев и лугов, даже немецкий оркестр дает романтическую пищу воображению. Среди тех, кому нет тридцати лет, не отыщется ни одного, чье сердце было бы уже настолько мертво, чтобы не забиться сильнее при виде цыганского табора. Мы еще не до конца прониклись практицизмом. Человечество еще живо, и юность вновь и вновь храбро порицает богатство и отказывается от теплого местечка, чтобы отправиться странствовать с рюкзаком за спиной. Англичанину особенно легко разговаривать с французскими гимнастами, потому что родина гимнастов - все-таки Англия. Хотя бы один из этих молодцов в трико и блестках, уж конечно, знает несколько английских слов, пивал английский эль, а может быть, и выступал в английском варьете. Он мой земляк благодаря своей профессии. И подобно бельгийским любителям водного спорта, он немедленно приходит к заключению, что и я наверняка атлет. Впрочем, я не назову гимнаста своим любимцем; в нем почти ничего, а то и просто ничего нет от художника; по большей части душа его мала и бескрыла, так как его профессия в ней не нуждается и не приучает его к высоким идеям. Но если человек хотя бы настолько актер, что может кое-как сыграть фарс, ему открывается доступ к целому кругу совершенно новых мыслей. Ему есть о чем думать, кроме кассы. У него есть своя гордость, и - что гораздо важнее - он стремится к цели, которой никогда не может полностью достичь. Он отправился в паломничество, которое продлится всю его жизнь, так как могло бы завершиться только недостижимым совершенством. Он каждый день старается стать лучше, и даже если у него не хватит духа продолжать, все же он всегда будет помнить, как когда-то его манил этот высокий идеал, как когда-то он был влюблен в звезду. "Лучше любить и утратить". Пусть Луне нечего было сказать Эндимиону, пусть он тихо зажил с Одри и начал откармливать свиней, разве вы не согласны, что до дня смерти его облик будет благороднее, а мысли величественнее? Неотесанные мужланы, которых он встречает в церкви, никогда не мечтали ни о чем более высоком, чем свинарник Одри, но в сердце Эндимиона живет воспоминание, которое подобно пряностям сохраняет его неиспорченным и гордым. Пребывание даже на самой окраине искусства налагает печать благородства на наружность человека. Помнится, в Шато-Ландон мне как-то довелось обедать в гостинице за одним столом с довольно многолюдным обществом. В большинстве обедающих можно было без труда узнать коммивояжеров или зажиточных крестьян, и только лицо одного молодого человека в блузе чем-то разительно отличалось от остальных. Оно выглядело более законченным, более одухотворенным, живым и выразительным, и вы замечали, что, когда этот молодой человек смотрит, он видит. Мы с моим спутником тщетно старались угадать, кто он такой и чем занимается. В Шато-Ландон в тот день была ярмарка, и когда мы отправились бродить среди балаганов, мы получили ответ на свой вопрос: наш приятель играл на скрипке пляшущим крестьянам. Он был бродячим скрипачом. Однажды, когда я жил в одной гостинице в департаменте Сены и Марны, туда явилась бродячая труппа. Она состояла из отца, матери, их двух дочерей - двух толстых, наглых потаскушек, которые пели и лицедействовали, не имея ни малейшего представления о том, как это делается, - и похожего на гувернера молодого брюнета - бездельника-маляра, который пел и играл довольно сносно. Гением этой труппы была матушка - насколько можно говорить о гениальности в применении к шайке таких бездарных шарлатанов; ее супруг не находил слов от восхищения перед ее комическим талантом. "Видели бы вы мою старуху!" - повторял он, кивая опухшей от пива физиономией. Как-то вечером они дали спектакль во дворе конюшни при свете пылающих фонарей - сквернейшее представление, холодно принятое деревенской публикой. На следующий вечер, едва были зажжены фонари, полил дождь, и они, собрав свой жалкий реквизит, поспешили укрыться в приютившем их сарае - холодные, мокрые и голодные. Утром мой очень близкий друг, питавший такую же нежную слабость к бродячим актерам, как и я, собрал для них кое-какие деньги и попросил меня передать им эту сумму, чтобы они могли утешиться после вчерашней неудачи. Я вручил деньги отцу, который сердечно меня поблагодарил, и мы распили на кухне по стаканчику, беседуя о дорогах, публике и тяжелых временах. Когда я собрался уходить, мой старикан вдруг вскочил и сдернул шляпу с головы. - Боюсь, - сказал он, - что мсье сочтет меня совсем уж попрошайкой, но все же я хотел бы попросить его еще кое о чем. Я тут же проникся к нему ненавистью. - Сегодня мы снова даем представление, - продолжал он. - Конечно, я не возьму еще денег с мсье и его столь щедрых друзей. Но наша нынешняя программа, право же, угодит самому взыскательному вкусу, и я льщу себя надеждой, что мсье почтит нас своим присутствием. - Пожатие плеч, улыбка. - Тщеславие художника; мсье, конечно, это понимает. Только послушайте! Тщеславие художника! Вот такие вещи и примиряют меня с жизнью: оборванный, полупьяный, бездарный старый плут с манерами джентльмена и тщеславием художника, которые питают его самоуважение! Но человек, покоривший мое сердце, - это мсье де Воверсен. Прошло почти два года с того времени, как я увидел его в первый раз, и я от всей души надеюсь, что буду еще часто с ним встречаться. Вот его первая программка, которую я нашел когда-то на столе перед завтраком и сохранил как сувенир счастливых дней: "Уважаемые дамы и господа! Мадмуазель Феррарьо и мсье де Воверсен будут иметь честь исполнить сегодня вечером следующие номера: Мадмуазель Феррарьо споет "Крошку", "Веселых птиц", "Францию", "Тут опят французы", "Голубой замок", "Куда отвезти тебя?". Мсье де Воверсен исполнит "Госпожа Фантен и господин Робине", "Всадников-пловцов", "Недовольного мужа", "Молчи, мальчишка!", "Мой чудак сосед", "Вот мое счастье", "Ах, вот как можно ошибиться!". В углу общего зала была построена эстрада. Ах, как приятно было смотреть на мсье де Воверсена, когда он с папиросой во рту бренчал на гитаре и покорным любящим взглядом собаки следил за глазами мадмуазель Феррарьо! В заключение программы была устроена "томбола" - распродажа лотерейных билетов с аукциона: превосходное развлечение, азартное, как рулетка, но без какой-либо надежды на выигрыш, так что можно не стыдиться своей горячности. В любом случае тут можно только проиграть, и человек торопился в этом состязании потерять как можно больше денег в пользу мсье де Воверсена и мадмуазель Феррарьо. Мсье де Воверсен - невысокий брюнет с буйной ко