(Исповедь во славе)

                                   Роман


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: П.А.Загребельный. Собрание сочинений в 5-ти томах. Т.5.
     Авторизованный перевод с украинского Ивана Карабутенко
     Издательство "Художественная литература", Москва, 1987
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 24 декабря 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------

     В   романе  "Я,   Богдан"  воссоздан  образ  выдающегося  полководца  и
политического    деятеля    Богдана    Хмельницкого,    который    возглавил
освободительную  войну   народных   масс   Украины   против   социального  и
национального гнета,  войну, которая увенчалась на Переяславской раде в 1654
году воссоединением Украины с Россией.


                                 Содержание

                      Я, Богдан (Исповедь во славе)
                      История жива! (Вместо комментария)
                      Пояснительный словарь


                                    ...Чия правда, чия кривда i чиУ ми дiти.

                                                              Тарас Шевченко


     Как нужно создать эту драму?
     Облечь ее в месячную ночь и ее серебристое сияние и в роскошное дыхание
юга.
     Облить ее сверкающим потопом солнечных ярких лучей, и да исполнится она
вся нестерпимого блеска!
     Осветить ее всю минувшим и вызванным из строя удалившихся веков, полным
старины временем, обвить разгулом, "козачком" и всем раздольем воли.
     И  в  потоп  речей  неугасимой страсти,  и  в  решительный,  отрывистый
лаконизм силы и  свободы,  и  в  ужасный,  дышащий диким мщеньем порыв,  и в
грубые,   суровые  добродетели,  и  в  железные  несмягченные  пороки,  и  в
самоотвержение неслыханное, дикое и нечеловечески-великодушное.
     И в беспечность забубенных веков.

                                                             Николай Гоголь.
                                       Наброски драмы из украинской истории.




                            (ИСПОВЕДЬ ВО СЛАВЕ)




     Какую же мне избрать пору?
     Когда  засыпают утомленные ласками влюбленные,  когда  в  тяжком  бреду
стонут  измученные  бессонницей  старые  люди,   когда   короли  выходят  из
позолоченных рам своих пышных парсун,  а  давно почившие красавицы ищут свою
навеки утраченную привлекательность,  когда ни  одна птица не запоет,  когда
еще не  мерцает в  дымке горизонт,  когда вздох проносится в  пространстве и
проплывает печаль над степями,  -  может,  именно тогда мне и  нужно сойти с
высокой круглой груды  камней  посреди просторной киевской площади,  носящей
мое имя, и поскакать на бронзовом коне, весело размахивая бронзовой булавой,
под  бронзовый цокот копыт,  распугивая малышню,  которая так любит играть у
подножия памятника? ("В темных лаврах гигант на скале завтра станет ребячьей
забавой...")
     Но  уже срывался со скалы один гигант и  скакал вот так сквозь века,  и
цокот  копыт  распугивал несчастных сирот,  покинутых женщин и  обездоленных
людей.
     Потому не будет цокота, и скакать я не буду.
     Хотя и на коне (ибо как же иначе?), но беззвучно поплыву я над степями,
реками и лесами,  под безбрежным небом,  над бездорожной землей, в темноте и
тайнах, в звонкой тишине моего нескончаемого одиночества...
     Гей, панове рыцари!
     Я лежу в темноте без сна уже три месяца и двенадцать дней. Я считаю дни
и ночи, как несчастье.
     Страшная  заброшенность ночью.  Кто-то  придет,  придвинется безмолвно,
поставит питье,  поправит подушку,  склонится надо мной,  прошепчет ласково:
"Батьку!",  но меня здесь нет,  я  лежу и  не лежу,  дух мой давно улетел из
этого темного покоя,  дух рвется в  небеса,  но  падает и  падает на  землю.
Накрыть бы всю ее будто крылом божьим!
     Гей, рыцари-братья!
     Я родился в декабре на третий день рождественских праздников,  в месяце
рождения святых,  деспотов и  археологов,  которые выкапывают давно  умершие
святыни.  А может,  я вовсе не рождался?  Ведь не было у меня ни детства, ни
юности,  не  отмерены для меня обычные человеческие радости,  хотя страданий
было вдоволь,  даже имя мое настоящее - Зиновий-Зенобий и Теодор - забыто по
своей необычности (собственно,  у  них  есть то  же  самое значение в  своей
греческой форме:  Зенобий -  жизнь,  дарованная Зевсом,  Теодор - дарованный
богом, богом данный), я сам отвел его в забытье: я - гетман. Я - Богдан.
     Грех,  недуг,  гибель - не для меня. Ибо разве может быть грешным целый
народ, разве может он стать недужным, разве может погибнуть? А я - народ.
     Гордая осанка,  выпяченная грудь, распрямленные плечи, рука взметнулась
с  булавой весело и  властно ("В Киеве над горою с золотою булавою").  Таким
меня напишут живописцы,  таким отдадут истории. Лицо мое будет иметь оттенок
слоновой кости.  Пожелтевший левкас.  Яйцо.  Что  вылупилось из  этого яйца?
Народ украинский? А откуда появился я сам?
     Меня  будут  воспринимать таким,  как  на  парсунах безымянных казацких
художников и на гравюре голландского мастера Гондиуса.  С усами,  толстый, с
плюмажем на шапке и с булавой в руке. Навеки такой. До этого не существовал.
Народился усатым, с булавой, в шелках и золоте. Народился Бог-дан. И никогда
не умирал.  Живу себе и живу, распрямляюсь и разрастаюсь, будто неприступный
пралес.
     Обо мне написано столько книг,  что невозможно не  только прочесть,  но
даже сосчитать.  Единственный, кто мог объять все написанное, - я сам. Я мог
бы  сказать этим людям все,  что думаю об их нечистых намерениях,  нечестных
приемах,  фальшивом пафосе,  безрассудном гневе,  безграничной хвале  и  еще
большей хуле.
     Но я буду молчать. Скажу лишь, что на самом деле я никогда не был таким
бравым и молодцеватым,  каким меня кое-кто рисовал.  Я шел тяжко, не облекал
себя в шелка и оксамиты, булава лежала на плече камнем, был я стар, изнурен,
измучен горем.  И бессилен.  А гетманское бессилие страшно своими размерами.
Оно превосходит все известное на земле и на небе.
     Утешить меня никто не может.  Даже сам господь бог.  Да он и не утешает
никого. В моем сердце вместилась вся Украина. И оно не выдержало. Потому как
человеческое.  А  божье?  У  бога нет сердца.  И мысли нет.  Только власть -
необъятная. Да что власть, если перед тобой - земля великая и народ на ней?
     Шкода* говорить!
     ______________
     * Шкода - здесь и дальше - жаль, зря, напрасно, стоит ли.

     По  ночам приходят ко  мне убитые товарищи и  мы ведем беседы до самого
рассвета,  пока ночь не становится безжизненной и бледной, как труп. Мертвые
все равны,  свободны от всего.  Но и они просят меня: "Батьку, обними за нас
утреннюю зарю! Обними, батьку!"
     А мне хотелось, чтобы утренняя заря обнимала меня. Мне же нужно было не
только дышать и  жить,  но и  знать.  Я  перестану дышать и жить,  но знания
останутся навеки.
     Гей, братья-молодцы!
     Для меня уже не существует "теперь",  не существует "когда-то",  я живу
вне времени,  форма и сущность моего существования - память, собственно, я и
есть память,  и  потому я вечен.  Вот уже свыше трехсот лет беру я приступом
вражеские крепости, слышу хрип умирающих, мольбу предателей, приговоренных к
казни,  дикое татарское вытье,  конский топот, прорастающий сквозь меня, как
степные травы.
     Кто  сказал,  будто Вавилонская башня рухнула?  Люди продолжают строить
ее,  не  останавливаясь,  только  называется она  памятью.  Строят  миллионы
безымянных, чтобы единицы стали памятью. Какая несправедливость!
     А может, это и есть высшая справедливость и целесообразность жизни?
     Гей, милое моему сердцу товарищество!
     Не я происхожу от гетманов - гетманы происходят от меня. Не ищите своей
родословной где-то на стороне,  ищите ее во мне.  А  я не буду искать только
родных своих детей,  потому что все -  мои дети.  Искать буду разве что свое
одеяние, свою саблю и кобзу, своего коня и свою трубку. Жаль усилий.
     Со  мной  всегда будет мое  знание,  а  это  выше  всех клейнодов мира.
Составлю из  этого знания пятикнижье своей жизни,  как Моисей (ведь называли
же  меня при  жизни Моисеем,  спасшим свой народ от  неволи),  ибо эта жизнь
никогда не кончается, потому что я - Богдан.
     И  знал я победы (Чигирин),  любовь (Стамбул),  поражения (Берестечко),
торжество духа (Киев) и вечность (Переяслав).
     Я лежу in extremis*,  в гетманских покоях в своей столице Чигирине,  не
сплю уже три месяца и двенадцать дней, и никто меня не убаюкает, даже родная
мать,  если бы она воскресла и спела над моей головой:  "Ой спи,  дитя,  без
сповиття"...
     ______________
     * При смерти (лат.)

     Я  умираю в  Чигирине,  но не умру никогда.  Да помилует бог мою бедную
душу и душу народа моего.
     Гей, товарищество!




     Вот мне уже сто, а то и больше лет, и лечу я над землей родной, как дух
неутолимый,  дальше и дальше,  и пред глазами моими предстают многочисленные
безлюдные города и замки,  пустые валы,  некогда возведенные трудом людским,
как горы и холмы. Все они служат теперь пристанищем и поселением не людей, а
только диких зверей. Я увидел, что бывшие неприступные твердыни - одни стоят
малолюдные,  другие  вовсе  опустошенные -  разрушенные,  засыпанные землей,
покрытые плесенью,  заросшие бурьянами, в которых кишат черви, змеи и всякие
угнездившиеся там гады.  Осмотревшись,  по другую сторону увидел я  покрытые
мохом,  камышом и быльем просторные украинские поля и широкие долины, леса и
большие сады,  красные дубравы и речки, пруды и заброшенные озера. И это был
тот край, который справедливо некогда, уже сожалея об утрате его, называли и
провозглашали паны раем на  земле,  был он когда-то для них словно бы вторая
земля обетованная,  истекающая молоком и  медом (а  мед ведь,  известно,  не
получишь,  пока не передавишь пчел!).  Видел я,  кроме того, в разных местах
много  человеческих костей,  сухих и  голых,  покрытых одним лишь  небом.  Я
спрашивал тогда себя:  "Кто это?  И  почему это  так?"  И  никто не  мог мне
ответить, потому что знал я все лишь сам - один.
     Но сам ли я  вот так летел над Украиной или вместе с  Самийлом Величко,
который якобы первым написал мою  историю,  взяв  ее  из  диариуша секретаря
моего тоже Самийла,  прозванного будто бы Зорка,  а еще пересказав историков
чужеземельных -  польского  Самийла  Твардовского и  немецкого тоже  Самийла
Пуфендорфия.
     Многовато Самийлов на одну историю (добавим сюда еще Самуила Грондского
и  Самуила Кушевича),  если  вспомнить,  что  когда-то  хватило одного  лишь
пророка Самуила сразу на двух библейских царей - Саула и Давида.
     Да и  был ли на самом деле Самийло Величко?  Где он родился,  где рос и
учился, где его могила? Жаль говорить! Может, это только дух и знание, как и
я  сам  теперь,  прожив свыше ста двадцати лет,  из  которых первую половину
прошел земным путем,  а вторую -  исполненным страсти путем, где встречаются
природа и дух,  темное разрушительное могущество и светлая сила, соединяющая
и поддерживающая людей, благословение небес и бездна юдоли.
     Мои  мысли теряются в  пространстве,  как  затерялись все  мои письма и
универсалы,  чтобы потом намножились выдуманные и подделанные. Беспомощность
силы.  А  силу ведь я получил не в наследство,  а нечеловеческим напряжением
воли,  переступив  происхождение,  преодолев  безродность и  печаль  времен.
Киммерийцы,  сарматы,  парфяне,  скифы,  Азия и  Европа в моей крови,  дикая
ярость степей и монастырский ригоризм Европы. Я живу в повествовании, я веду
счет времени не своими годами,  а  теми событиями,  которыми значатся тяжкие
испытания,  сквозь которые должен был пройти не  только я,  не  только народ
мой,  а главная мысль жизни моей собственной и моего народа.  Это было время
во  времени,  то,  что  становилось "после" (post hoc),  уже было и  "перед"
(propter hoc).  Я  умер или нет -  какое это имеет значение?  Но  прошлое не
умерло и не умирало никогда. Оно еще и не прошло, оно продолжается дальше во
всем,  прежде всего во времени, потому что из времени не дано выйти никому и
ничему.
     Время  можно  задержать лишь  в  слове,  особенно в  слове написанном и
записанном.  Писание -  высшее наслаждение и тягчайшая мука. Как сказал Иван
Величковский:  "Труда сущаго в  писании знати не  может,  иже  сам не  весть
писати.  Мнить бити легко писания дело,  три  персти пишуть,  а  все  болить
тело".
     В летописи Величко значится,  что писано на хуторе Жуки.  Кто был там -
выдуманный Величко или сущий я,  Богдан?  И  как оказался на хуторе Жуки?  А
может, Жуки - это только иносказательно, то есть другим способом, или узором
словесным,  названный Субботов?  Точно так же груша и три криницы.  И пасека
под липами, и гумна с еще не смолоченным зерном, и заря над журавлем.
     Но  это  лишь  присказка,  ибо  книгу своей жизни я  вижу оправленной в
толстую кожу и на верхней доске -  жуки с травами, то есть ножки драгоценные
для поддерживания книги, когда она раскрыта.
     Так приходит объяснение еще одного слова.
     В  жизни господствует голый произвол,  в моей же композитуре расстояние
помогает найти форму гармоничную.  Пребывая над событиями,  я  могу свободно
вмешиваться в них,  переставлять их по своему усмотрению, упоминать попутно,
что я  сам сделал,  а  что другие,  что было тогда,  что сказал и думал в те
времена и что думаю о них ныне.
     Тогда я сказал: "Иду, чтобы возвратиться!"
     Зима была теплая,  как весна.  Все пошло в растопы,  целые озера воды в
степных балках, зеленела трава, озимые хлеба шли в рост. Знамения небесные и
земные предвещали мне тяжелое,  но славное будущее -  разве я  заколебался в
своем неотступном намерении?
     Ехал из  Чигирина и  возвращаться должен был  туда же.  А  сам  думал о
Субботове.  О груше в белом цветении и о трех криницах со сладкой водой и...
о серых глазах под черными бровями,  о шепоте и вздохах.  К кому и для кого?
До сих пор еще в  глазах моих темнеет,  как вспомню об этом,  и  кровь тяжко
стучит в сердце:  отмщения,  кары!  Все у меня отняли,  забрали, но разве же
только у меня одного? У всего народа!
     Субботов... Почему отец мой назвал этот хутор Субботовом?
     Слишком просто можно вывести имя это от речушки Субы, притока Тясьмина,
что  на  ней  поставлен  хутор.  Порой  мысль  наша  стремится оторваться от
будничных истолкований и  устремляется в неизведанное и таинственное.  И вот
уже думаю:  не  назвал ли отец мой так Субботов потому,  что взыграло сердце
его  от  одной лишь мысли об  этом прибежище,  видел здесь отдых,  радость и
праздничность,  которые уже  испокон веку обещает людям суббота?!  А  может,
будучи  человеком  эдукованным,   -  прочел  где-то,  как  еще  византийский
император  Константин  Багрянородный  назвал  Киев   Самбатасом,   то   есть
Субботовом,  наверное взяв это название от хазар,  а прочитав такое, решил и
хутор свой назвать точно так же,  ибо представлялся он  ему как бы маленькой
столицей для рода Хмельницких.
     Землю над  Тясьмином подарил отцу  еще  чигиринский староста Данилович,
который был  здесь  коронным державцем,  потом гетман коронный Конецпольский
разрешил заселить. Ведал ли тогда отец, что прорастет на этой земле?
     В  те времена я еще не был настоящим казаком -  был лишь подказаком,  и
ехали мы с отцом моим,  сотником гетмана Конецпольского,  возвращаясь из-под
Киева, ночевали в каком-то доме, кто знает где, а утром очутились над Росью,
где-то неподалеку от Корсуня,  и тогда увидели хутор.  Он стоял над речкой и
не  над  речкой,  потому что  имел еще  и  свои пруды,  а  на  них плотинная
мельница,  луг,  сенокосы,  дальше -  нивы,  рощи.  В  прудах утята с гусями
плавают;  кони пасутся на лугу,  скот,  будто нарисованный, жаворонки вверху
вызванивали,  а солнце,  какое солнце!  Как оно только не играло: по молодым
листьям,  и по травам,  и по белому цвету на старой груше, и по белым стенам
аккуратных хаток,  и по голубому куполу небольшой церквушки.  Хутор да еще и
церквушка! (Хутор Золотаренков.)
     - Казак если не погибает на войне, - сказал отец, - то прячется в такую
вот глушь или в  монастырь.  А  тут тебе и  хутор,  и  церковь -  будто и  в
монастыре душа твоя утомленная и измученная.  Такой и нам нужно соорудить. И
у нас же земля в одном куске,  да лес, да речка, еще и груша-дичок растет. А
криницы выкопаем...
     Так  мы  поселились на  берегу  широкой раздольной степи,  откуда веяли
ветры, летели гуси, дышало прошлое и могущество.
     И расстроили свой Субботов.
     Уже и сотник Хмельницкий убит под Цецорой.  Уже и сын его,  то есть я -
Зиновий,  возвратился из стамбульской неволи,  уже и  старость подкралась ко
мне,  хотя еще и несмело,  но упорно и тяжко, а Субботов в золотом перезвоне
пчел,  в  зеленой и  золотой дымке косовиц,  в щедротах плодов и неудержимой
буйности стихий был  будто сама вечность.  Хутор над  рекой -  какое счастье
может  быть  больше?  Река  текла  среди белых песков,  пески сияли,  солнце
ослепляло,  леса  стояли  зеленой  стеной,  песком  заносило лозняки,  талы,
одинокие деревья и  целые дубравы,  засыпало,  засасывало,  а воды пречистые
текли себе дальше и дальше,  будто обещание бессмертия. Я плыл по реке жизни
неудержимо и постоянно,  а сам,  собственно, жил на берегу, и берег этот был
всегда молчаливым и  таинственным,  роскошным,  но  диким,  приветным,  но и
враждебным - и если присмотреться повнимательнее, то властелинами этой земли
были разве что тысячелетние дубы и липы в цвету.
     Один  лишь  день -  и  уже  на  месте рая  твоего только выбитые травы,
вытоптанные  и  сожженные  хлеба,  поваленные  деревья,  разрушенные хаты  и
амбары,  безводные пруды,  чернотроп после  чужих  коней  копытами затоптан,
истоптан,  растоптан, и твой маленький сын умирает после панских канчуков, и
жена Ганна при смерти, и цвет глаз твоих Матрона украдена, завезена куда-то,
спрятана, обесчещена.
     Что это? И как это? И почему?
     Только теперь лежу в  Чигирине в  гетманских покоях,  а мог бы быть при
смерти уже тогда.  Но я и думать не думал о смерти!  Был из крови и плоти, а
жить должен был,  будто железный! Как это сказано: в терпении вашем найдется
душа ваша.
     Как было дальше?  Я начал великую войну.  Летописцы изобразили это так,
будто Хмельницкий,  разгневавшись за то,  что у него отняли отцовский хутор,
собрал  казацкое войско  и  выступил против  панства.  Значит:  Хмельницкого
обидели -  и  он кинулся в  драку.  А  может,  и  обиду причинили мне именно
потому,  что я  намеревался пойти против шляхты,  что были у  меня намерения
дерзкие и  замыслы великие?  Но у тех,  кто писал обо мне,  не было замыслов
великих и не ведали они,  что это такое,  - так как же они могли постичь мою
душу?  Человек рождается малым  и  ограниченным и,  когда  оказывается перед
чем-то  великим,  тотчас  же  стремится втиснуть его  в  привычные для  себя
измерения,  не останавливается даже перед уничтожением. Может, так произошло
и со мной?  Меня уничтожали в своих писаниях все летописцы моего времени,  и
неважно было - враждебные они или благосклонные, - я рождался и погибал даже
в  народном слове,  в  песнях  поэтов  и  на  страницах книг,  которые будут
написаны еще и через века. Кто писал обо мне - можно было бы назвать хотя бы
современных мне. Михаловский и Радзивилл, Окольский и Рудавский, Грондский и
Пасторий,  Лобзинский и  Каховский,  Твардовский и Ваховский,  Бялоблоцкий и
Ерлич, Зубрицкий и Кушевич, Освенцим и Нарушевич, Емеловский и Кисель, а еще
чужеземцы Вимина,  Бишинг,  Безольди,  Шевалье, Ригельман, а еще же и свои -
Самовидец,  Грабянка и Величко (был или не был?).  Как же писали? Лобзинский
переписал Кояловича,  Пасторий и  Рудавский переписали дневники из  сборника
Грабовского,  Ригельман переписал Самовидца и  Пастория,  Шевалье  копировал
Пастория,  Величко и Твардовского.  Чужие историки вступали в противоречие с
правдой от пристрастия,  а  свои -  из-за давности.  Да разве и  современные
писали одну лишь правду?  Современники врут больше,  чем потомки, потому что
они более заинтересованы в событиях.  Так уж оно повелось,  что своим больше
веришь,  потому что, как говорили еще древние, strecus cuigue suum bene olet
- свое дерьмо лучше пахнет.
     Моих начал никто из  них не  умел ни понять,  ни истолковать.  Все вели
речь  о  Субботове,  о  налете  на  мой  хутор  никчемного Чаплинского,  пса
коронного хорунжего Конецпольского,  об обиде,  от которой у  меня забурлила
кровь.  Будут писать еще, будто я в обиде своей и жажде найти справедливость
пробился до  самого короля Владислава,  и  будут усматривать в  этом свободу
тогдашних обычаев или же малость короля перед всевластьем шляхты. И никто не
вспомнит о  моем  собственном предназначении.  Ведь  к  Варшаве  пробился не
просто казак со своими подмощниками Демком,  Иванцем и Петром, а человек, за
которым стоял  целый  народ,  и  привез этот  человек не  только обиду  свою
собственную, но обиду своего народа.
     К тому времени я уже был старым человеком.  Старость -  освобождение от
всего  неопределенного и  неразумного.  И  внезапно меня  грубо  отбросили в
тревоги молодости.  Верхом  на  коне  проехал я  через  всю  Украину,  чтобы
добраться до короля и передать ему репротест о том,  как наступает шляхта на
человеческую совесть, как отягощает казаков и гонения насылает на веру нашу.
Шляхетные украинцы и  посполитые,  жившие по обоим берегам Днепра,  и казаки
Запорожского Войска подверглись страшному угнетению и  озлоблению со стороны
панов и их надсмотрщиков.  Великое надругательство и притеснение паны начали
творить на Руси, пожалуй, начиная с года 1333, когда король Казимир Великий,
сын Владислава Локетка, подчинил короне польской нашу землю. Вон сколько лет
гнета над Русью,  а потом и над казаками!  Сменилось множество королей, были
среди них и милостивые,  как Владислав Второй,  сын русинки,  и мудрые,  как
Стефан  Баторий,  который ввел  чин  среди  днепронизовых казаков,  разрешив
избирать гетмана и старшин,  передав им во владение Трахтемиров (правда,  не
город,   а  сельцо!),   были  просто  осмотрительные,  боявшиеся  чрезмерных
притеснений  и  предоставлявшие  народу  моему  привилегии  и  мандаты,   но
властвующие паны уничтожали из-за своего гонора и эти крохи милостей и из-за
своей ненасытности совершали над людьми украинскими гнет и  надругательства.
Я  воспринимал плач  и  стоны  моего  народа  братским,  а  скорее отцовским
сердцем.  Но  кто же  это видел и  замечал?  У  меня не было праистории,  не
прослежен каждый мой шаг,  -  я  был начисто безымянным для мира до тех пор,
пока не распрямился над всем этим миром, но и тогда все приписывалось только
моей собственной кривде,  и  снова оставались без внимания все прежние годы.
Ибо кто я?  Не королевич из рода Вазов,  увенчанный золотой короной польских
королей,  не коронный канцлер Оссолинский, который потрясал всю Европу своим
красноречием, не литовский властелин Радзивилл, который, в восторге от своей
значительности,  каждый день записывал в памятную книгу своей жизни, внося в
нее всю мелочность людскую;  обо мне же  вспомнили лишь тогда,  когда грянул
гром.
     Думали,  что гром ударил только над чигиринским сотником Хмелем,  а эхо
от этого грома раскатилось по всей земле.  Лавина обрушилась. Молнии озарили
все небеса. Весть разнеслась во все края - заселенные и дикие. Тихие жалобы,
стоны,  плач и грозный гомон - все стало слышно. Гром загремел, и уже знал я
теперь, что не отгремит он никогда, теперь уже не отгремит!
     Даже  великий  канцлер  литовский Станислав Альбрихт Радзивилл вынужден
был признать: "Причина этой бури - в силе наших злых поступков и притеснении
бедных".
     Когда в  апреле 1632  года  король Зигмунд Третий умирал,  к  нему были
допущены люди всякого сословия и  пола,  и  они так пристрастно обцеловывали
его руки, что кожа на них побелела от этих поцелуев. А ведь руки Зигмунда до
самых  локтей были  в  казацкой крови,  в  крови Наливайко,  в  крови народа
русского.
     Мы не целовали этих рук!
     В  июне  посольство наше  встало  перед  сеймом и  добивалось участия в
элекции  нового  короля,   возвращения  прав  для  схизматиков,   увеличения
количества казацкого  войска.  Ведь  нас  лицемерно называли  члонками  Речи
Посполитой и  кричали на  весь мир,  будто бы Украину заливают волны золотой
свободы!  Члонки Речи  Посполитой!  Сенат поднял на  смех  наши  требования,
считая их нахальством, что же касается "члонков Речи Посполитой", то высокое
панство заявило:  да,  вы  в  самом деле  словно бы  части тела  государства
нашего,  но такие,  как волосы и ногти у человека: в самом деле необходимые,
но  когда слишком отрастут,  одни отягощают голову,  другие неприятно ранят,
поэтому их надо почаще остригать...
     Ох и остригали же, и обсекали!
     Когда  уже  при  новом короле Владиславе гетман Остряница силой вынудил
шляхту подписать трактат вечного мира  и  поклясться на  евангелии о  вечном
соблюдении  написанных  артикулов  и  всех  прав  и  привилегий  казацких  и
всенародных,  то  панство  коварно  и  злонамеренно нарушило  данное  слово,
растоптало собственную присягу,  товарищей и  побратимов Остряницы связали и
увезли в  Варшаву на  казнь,  неслыханную по своей жестокости и  варварству.
Обозный генеральный Сурмило,  полковники Недригайло,  Боюн  и  Риндич -  все
колесованы; переломав им руки и ноги, из них тянули по колесу жилы, пока они
не отошли в  вечность.  Полковники Гайдаревский,  Бутрин,  Запалий,  обозные
Кизим и  Сучевский насквозь пронизаны железными спицами и  живыми подняты на
колы.  Полковые есаулы Постилич,  Гарун,  Сутига, Подобай, Харкевич, Чудак и
Чурай,  сотники Чуприна,  Околович,  Сокальской,  Мирович и Ворожбит прибиты
гвоздями к  облитым смолой  доскам  и  сожжены на  медленном огне.  Хорунжие
Могилянский,   Загреба,  Скребало,  Ахперка,  Потурай,  Бурлий  и  Загнибеда
растерзаны железными когтями,  похожими на  медвежьи лапы.  Старшин  Ментяя,
Дунаевского,  Скубрия,  Глянского,  Завезуна,  Косиря, Гуртовского, Тумару и
Тугая четвертовали.
     Ищите своих предков среди этих мучеников!
     Да только остались ли потомки?  Ведь не щадили ни женщин,  ни детей.  У
женщин отрезали груди,  самих рубили саблями,  а  сосцами били по  лицам еще
живых  мужей.  Детей  сжигали  на  железных  решетках,  под  которые  шляхта
подбрасывала угли и раздувала огонь своими дорогими шапками.
     Память об этих зверствах не изгладится сотни лет,  и  человеком высокой
души  будет  написана книга боли  и  скорби,  и  книга эта  навеки останется
безымянной: разве имеет имя память?
     Хотя найдется мудрец,  который напишет:  "Лица эти выдуманы и  в других
известных нам источниках не упоминаются".
     Дескать, что только туманы лиризма и воплей, ведь еще древний грамматик
считал,  что  "почти  поверить невозможно",  как  украинский язык  позволяет
"естественно изображать страсти и столь приятно шутить".
     Горькие шутки, панове, ох горькие!
     К  участию в элекции нового короля казацкая депутация не была допущена,
избран был средний сын Зигмунда Владислав,  человек вроде бы добрый, каким я
его знал по своей службе в  королевском кабинете,  однако внешне добрые люди
часто  бывают нерешительными,  Владислав именно и  был  таким.  Измучила его
тяжелая болезнь почек. Из-за этого лицо его было обескровленным, даже серым.
А  может,  и  душа у него была серая?  Уже на сейме элекционном повел речь о
замирении в государстве, стремясь к этому замирению, может, для самого себя.
Панство вряд ли  обращало внимание на королевские прихоти,  однако Владислав
был  упрямым  в   своем  стремлении  успокоить  греческую  веру.   На  сейме
коронационном он  провозгласил  о  намерении  дать  для  православных диплом
королевский о свободе верования,  права и привилегии.  За короля тянули руку
владетель  добр   волынских  Адам  Кисель,   князь  Четвертинский  из   рода
Святополков и брацлавский подсудок Михаил Кропивницкий. К диплому нужно было
приложить  большую  государственную печать,  но  она  хранилась у  коронного
канцлера, канцлером же был бискуп Яков Задзик и печати для схизматов не дал.
Тогда король попросил малую печать у  канцлера Великого княжества Литовского
Радзивилла.  Тот сказал,  что его духовник не советует прикладывать печать к
такому сомнительному документу.  Король, зная, что духовник Радзивилла любит
чинить часы,  достал свои часы и,  показывая Радзивиллу, сказал: "Пусть твой
духовник занимается часами и  не  встревает в  дела,  которые могут  вызвать
раздор в Речи Посполитой".
     О,   сколько  же  было  тогда  сеймов!  И  конвокационный,  где  шляхта
договаривалась о наследнике трона, и элекционный, на котором избирали короля
нового,  и  коронационный,  на  котором Владислава интронизировали,  то есть
возвели  на  трон.  И  каждый  раз  пышнейшие обещания,  и  ожидания  щедрот
монарших, и надежды высокие. Жаль говорить!
     Ведь  когда  хотят  что-нибудь дать,  то  дают,  имеют  намерение -  то
осуществляют,  а  когда принимаются за  какое-нибудь дело,  то только обеими
руками! А тут уже в самом начале внешне благороднейшие намерения королевские
должны  были  быть  навеки  потопленными в  потоках слов,  заглушены криками
участников сейма,  низведены к  нулю иезуитскими коварствами высокого клира.
От этих неисчислимых кривд,  причиняемых народу украинскому, шляхта казалась
безглавым зверем с  ненасытной утробой,  на  самом же  деле она  была гидрой
многоголовой,  многоречивой,  порой и многомудрой, в хвастовстве и величании
возносила свою  Речь  Посполитую до  уровня римских деяний,  жаждала иметь и
своих  тарквиниев,  гракхов,  цезарей и  Цицеронов.  Так  родился шляхетский
Цицерон и в то время. Был это мой однолеток по имени Ежи Оссолинский. Учился
в чужих землях,  обладал быстрым разумом, а языком - еще более быстрым. В то
время  когда  я  изнывал в  стамбульской неволе,  Оссолинский ездил послом к
английскому королю  просить подмоги после  поражения под  Цецорой.  Произнес
перед  королем  такую  речь,  что  тот  велел  напечатать ее  на  латинском,
английском, французском, испанском и немецком языках.
     Кто же я был тогда?  Простой казак,  хотя и образованный,  вот и все. А
Оссолинский уже гремел славой, покоряя если и не земли, то души и умы. Когда
он  выступал на сейме,  все замирало.  Ille reqit dictis* -  говорили о  нем
расположенные к  нему  люди.  Animas  et  pectora mulcet** -  добавляли даже
недруги.
     ______________
     * Властвующий в речи (лат.).
     ** Души и сердца очаровывает (лат.).

     Все мое добро было в Субботове,  но и это мозолило глаза Коиецпольским,
а Оссолинский обрастал богатствами,  как хомяк жиром. За посольство в Англию
он  получил от короля староство радомницкое,  за войну прусскую -  староство
андзельское,  за мир со шведами -  подстольство коронное.  Женился на дочери
коронного  подскарбия  Даниловича  и   сам  при  одре  умирающего  Зигмунда,
благодаря  всесильной  Урсуле  Майерин  (заменила  королевским детям  мать),
получил  должность  подскарбия надворного,  а  вместе  с  Майерин  -  еще  и
благосклонность  нового  короля  Владислава,   который  раньше  относился  к
Оссолинскому сдержанно,  холодно из-за неприязни того к Владиславову любимцу
Казановскому. Во время элекции Владислав сделал Оссолинского своим приватным
министром, а вступив на престол, наградил по-королевски: подарил свой дворец
в Варшаве,  саблю стоимостью в десять тысяч злотых, шестерик коней, 60 тысяч
злотых,  украшения, которыми были обиты во время коронации хоры в краковском
костеле, и одно из богатейших староств в королевстве - быдгощское.
     И за что же все это?  Не за то ли, что Оссолинский был единомышленником
нового короля и тоже хотел замирения с православием? Гей-гей! Принадлежал он
к  ожесточеннейшим гонителям нашей  веры!  На  сейме конвокационном произнес
слова,  ставшие лозунгом папистов:  "Религия ваша -  пришелец у нас; вера же
католическая -  госпожа и  хозяйка в дому своем.  Берите,  что дается вам из
милости; мы скорее пожертвуем своею жизнию и имуществом, нежели допустим вас
свободно распоряжаться в  Польше".  Разве это не  то  же самое,  что другими
словами провозгласил иезуит Адам Маковский:  "Как города некоторые разрешают
непотребные дома для  людей своевольных non tam libenter,  quam reverenter*,
так   ваших   религий  лютерских,   и   кальвинистских,   и   арианских,   и
наливайковских".
     ______________
     * Не столько из охоты, сколько со страху (лат.).

     И  вот  такого человека Владислав посылает в  Рим  к  папе якобы затем,
чтобы попросить заступничества за  эту  веру  "наливайковскую"!  Даже  самый
большой враг не  мог бы  выдумать такого,  а  король ведь рядился в  одеяния
миротворца.  На  наш  протест  король  дал  милостивое согласие  включить  в
посольство  (триста  человек!)  еще  и  казацких  депутатов,  в  особенности
учитывая мою  бывшую эдукацию у  иезуитов.  Забыл его величество,  что науки
тогда я воспринял,  веру же сохранил отцовскую и пантофлю у папы целовать не
стал  бы  даже под  занесенным мечом!  Мы  составили еще  репротестацию,  но
посольство уже отправилось. Пышностью своей оно превосходило даже посольство
короля Франции,  который считался тогда богатейшим властелином в Европе. Что
у  французов было из  серебра,  Оссолинский сделал золотым,  что у  них было
золотое, у Оссолинского - из драгоценных камней, что те имели из благородных
камней,  у Оссолинского - из одних жемчугов. У коней подковы были из чистого
золота, некоторые из них намеренно были плохо прикреплены, чтобы терялись по
пути  на  добычу римской толпе.  Среди подарков папе  Оссолинский вез  якобы
подлинный  привилей  римским   первосвященникам  от   Константина  Великого,
знаменитый   diploma   donationis*,   хранившийся   в   Кремлевской  царской
сокровищнице и захваченный шляхтичами из свиты Лжедмитрия.
     ______________
     * Здесь: привилей (лат.).

     Перед  папой  Урбаном  Оссолинский  сказал  следующее:   "Все   народы,
населяющие север Европы от Карпат до Каспийского моря,  от Ледовитого океана
до моря Черного,  - все это, отче святой, за преклонением Владислава, упадет
перед твоим троном; ибо все те народы, или по праву наследственному, или как
покоренные через оружие,  признают его своим государем...  Сия-то  Сарматия,
недоступная римскому оружию, в настоящее время покорилась римской вере; она,
некогда стольких суеверий кормительница,  ныне  единого бога  служительница;
она ревностнейший страж вольности,  никогда не удручаемая ярмом, в настоящее
время  бискупам  и  столице  апостольской  наипокорнейшая слуга,  -  Польша,
говорю,  которая одна на  свете не  производит уродства.  Не вышло из нее ни
единой ереси,  ни одного отступничества,  а  если и там находятся зараженные
недугом соседних народов,  то  таковые немедленно суровой прав наших карою и
пятном вечного бесчестия от целости шляхты пребывают отсеченными".
     Еще сказал:
     "Через тебя,  величайший из  пап,  Польша имеет  Владислава,  Владислав
Польшу,  а ты обладаешь обоими.  И ты,  при помощи божьей,  узришь еще перед
своею  столицею  одичалых  львов  скандинавских,  усмиренных  могучею  рукою
Владислава,  узришь перед собою отщепенцев от верховного пастыря и  замкнешь
их в  своей овчарне,  ибо вышел на ловитву сын твой,  дабы насытить тебя,  и
голод твой, жаждущий славы наивысшего, утолить, и дабы там обнаружить начало
своего царствования,  где есть надежда возместить потери, какие понесли небо
и церковь..."
     "И Цицерон не мог бы сказать лучше", - заметил папа Урбан.
     По  уже  издавна повелось:  где  Цицерон,  там  и  Катилина!  Видел  ли
кто-нибудь тогда Каталину в лице казацкого писаря Хмеля? Жаль говорить! Ведь
разве я  сносил бы голову да еще и  сидя в самой столице среди ненавистников
народа моего и веры моей?
     Папа хотел проявить благосклонность к новому польскому королю.  Так же,
как Владислав к нам. И так же все утонуло в потоках словес.
     Назначена была  конгрегация из  четырех кардиналов,  четырех прелатов и
четырех  каноников.   Пять   недель   искали  отцы   римские  способа,   как
удовлетворить  и   можно  ли  удовлетворить  желание  короля  об  успокоении
православных.  Наконец конгрегация заявила,  что  римская церковь никогда не
может согласиться на возвращение духовной власти тем,  которые отлучились от
нее или хотят отлучиться.  Еще заявила конгрегация, что апостольский престол
в  этом деле не может молчать и  бездействовать (silere aut dissimulare),  a
должен    всячески    противодействовать   (repugnare    et    contradicere)
домогательствам схизматиков.
     Так  новый  король  ограничился  только  пышными  обещаниями,  а  затем
беспомощно развел руками:  с одной стороны папа, а с другой - шляхта, монарх
бессилен в  своих благородных намерениях.  Были ли  эти намерения или,  быть
может,  это были одни лишь слова?  Жаль говорить! Народу же моему снова было
отказано в праве на дух свой. А что за народ без духа? Плоть ничтоже, только
дух животворит.  Тускнеет золото,  ржавеет булат,  крошится мрамор, и гранит
растрескивается,  смерть витает над всем сущим,  только дух бессмертен,  а с
ним гнев и печаль,  добро и милосердие, непокорность и слово. Мой народ ждал
слова,  которое зажигало бы  души,  которое вспыхивало то в  молодецком зове
казацком, то в думе невольничьей, то в песне, слово рождалось в тяжких муках
и  на  раздольях,  в  косноязычии и  в  проповедях отцов святых,  в  речи  и
безмолвии, и сколько же лет и веков прошло, пока это слово вырвалось из моих
уст,  а  было оно простым и доступным каждому,  хотя и рождалось не на полях
битвы,  а  в  тесных  кельях и  в  тех  пристанищах духа,  где  надлежало бы
разговаривать лишь с богом,  приходилось же обращаться к миру,  который весь
был в ранах, истекал кровью, погибал от неправды и насилия.
     В "Апокрисисе" Христофора Филалета (1597): "Берегитесь, чтобы сквозь ту
дыру,  которую делают в  наших правах,  не проскочили все права и  вольности
ваших милостей.  Наши  страдания в  своих последствиях отразятся и  на  вас.
Никогда,  ни  в  одном царстве принуждение и  насилие не  испытывалось сразу
всеми -  слегка да помаленьку начинается этот пожар,  но кто не гасит его на
чужом дворе, вскоре увидит его и на своем.
     Мы люди,  а не скоты,  и,  благодаря богу,  люди свободные,  и напрасны
надежды добиться от  нас чего-нибудь насильем,  особенно того,  что касается
веры, которая живет в глубине церкви и мысли. Кто отважится отнять у нас дар
божий - нашу совесть? У кого хватит силы исказить нашу мысль?"
     В  "Палинодии" Захария Копыстенского (1624)  на  нашем  языке  приведен
семьдесят восьмой псалом: "Боже, язычники пришли в наследие твое, осквернили
святой храм  твой,  трупы  рабов  твоих отдали на  снедение птицам небесным,
пролили кровь их, как воду".
     В  "Парафимии"  Петра  Могилы  (1636):  "Раны,  заушения,  оплевания  и
поносная уничтожения церкви,  ради своей волею претерпевый от  волков хищных
ныне  возмущенную  и  от  безбожных  отступных  гонимую,  тую  ныне  от  сих
злодейства избави и  вскоре умири,  -  молимтись,  владыко святый,  услыши и
помилуй".
     В печальных песнях слепых лирников на безлюдных распутьях:

                Чому ж так нема, як було давно?
                Ой дай боже.
                Святим Миколам пива не варять,
                Святим рiздвам служби не служать,
                Святим водохрещам свiчi не сучать.
                Ой бо вже давно як правди нема.

     Может,  только я тогда варил меды и пиво на зимнего Николу,  потому что
именно  на  Николу  родился  мой  первенец -  Тимош,  а  между  рождеством и
крещением был и собственный мой день рождения,  потому и свечи готовились, и
гости дорогие были в  моем доме,  когда я  там был.  Да  и  меня изгоняли из
собственного дома не  раз и  не  два,  потому когда обращался я  со словом к
народу своему, то говорил и от себя и во имя всех.
     Может,  первая моя  речь  была  в  письме к  королю после поражения под
Боровицей, где я подписал субмиссию казацкого войска как писарь войсковый, а
потом отважился высказать Владиславу всю страшную правду.
     Писал я  об  этом замирении в  конце 1637-го:  "Но  ничего это  нам  не
помогло:  при сухом дереве и  мокрому досталось,  -  виновен или не виновен,
мечом и  огнем одинаково уничтожали,  что сколько на  свете живы и  на чужих
сторонах не  видели такого пролития крови  басурманской,  как  теперь нашей,
христианской,  и  истребления невинных детей.  Самому богу  жаль,  наверное,
этого, и неизвестно, до каких пор этот плач невинных душ будет продолжаться!
Кто и в живых остался,  не жить ему, такие уничтоженные, обнаженные, - иному
человеку нечем грешное тело прикрыть".
     Услышаны ли  мои  слова?  Лишь  через  двести лет  дошли они  до  слуха
писателя,  который написал обо мне книгу враждебную и оскорбительную, назвав
ее моими же словами: огнем и мечом.
     А  между тем  огонь и  меч  господствовали в  моей земле еще десять лет
неудержимо и  зловеще,  и  где был я  эти десять невыносимых лет,  того и не
скажешь подлинно,  но настало время, когда сказал я всему своему народу так:
"Все народы,  живущие во  вселенной,  защищали и  будут защищать вечно бытие
свое,  свободу  и  собственность,  и  самые  даже  пресмыкающиеся  по  земле
животные,  каковы суть звери, скоты и птицы, защищают становища свои, гнезда
свои и  детища свои до изнеможения.  Пока у  нас отнимали хлеб и  добро,  мы
молчали.  Пока нам причиняли боль телесную,  мы  терпели.  Пока нагибали шеи
наши под ярмо панское,  мы  надеялись выскользнуть.  Но  когда были наложены
кандалы на  свободу нашу,  когда попытались заточить душу нашу,  мы запылали
гневом и взялись за меч.  Человек просто так не бунтует.  Человек противится
насилию,  неправде и  гнету.  Не  могли  мы  влачить тяжкие кандалы неволи в
позоре и  невольничестве,  да еще и на собственной своей земле.  Единственно
что  нас  теперь и  печалит,  чтобы  не  стать  рабами горемычными и  скотом
неразумным.  Не запугают нас ни раны, ни кровь, ни смерть. Ибо величайшее из
всех несчастий не боль, а позор. Боль проходит, а позор вечен".
     Но  речь  моя  должна была  быть  потом,  а  тем  временем продолжалось
кровавое замирение на  Украине,  кровь  лилась  реками и  при  добром,  мол,
короле,  шляхта норовила запрячь народ мой в невольническое крепостное ярмо,
честь казацкую в бесчестье и незнание превратить стремилась,  дошло до того,
что и уста,  данные богом для разговора людского,  велели взять на замок,  а
заперев уста,  открыли двери гневу, таившемуся в сердцах. Панство до хрипоты
кричало  на  сеймах  и  сеймиках,  похвалялось золотыми своими  вольностями,
кичилось сарматскими своими Цицеронами и  веспасианами,  а  где  же  был наш
Катилина,  который должен восстать против Цицеронов, где был Моисей, который
выведет народ свой из неволи,  где был герое,  видекс, дукс бонус эт сапиенс
верус Ахилевс?  О,  если бы они знали!  Да разве только враги?  И величайший
поэт  моего  народа  в  минуту душевного ослепления напишет слова  горькие и
жестоко несправедливые:  "Ой,  Богдане,  Богданочку!  Якби  була  знала -  у
колисцi б  задушила,  пiд  серцем приспала".  Да  что  ему гетманы,  если он
восставал и  против  самого  бога.  Ибо  он  гений,  а  гениям  даются  силы
неизмеримые.  Гения рождает уже и не просто женщина,  а целая нация.  Мне же
еще только пришлось создавать эту нацию.
     Когда в самое сердце казацкой земли по велению короля (ох добрый король
Владислав!  Ох и добрый же!) врезана была Кодацкая крепость, а казаки Сулимы
разрушили  ее,  то  после  кумейковского  и  боровицкого  разгромов  казаков
Конецпольский решил во  что  бы  то  ни  стало восстановить ее,  чтобы снова
казачеству "вложить мундштук в  губу",  и,  созвав  туда  старшин  казацких,
коронный гетман спросил меня с насмешкой:  "Ну как, пане писарь, к лицу этой
земле Кодак?" Я ответил ему латынью:  "Manu fecit,  manu destruo",  то есть:
"Что человеческими руками созидается,  то человеческими руками разрушается".
Конецпольский ничего не ответил на мою дерзость,  только лицо его пожелтело,
а усы оттопырились.  Когда усаживались на торжественный обед, велел принести
ему  палаш  гетманский и  после  первых  виватов начал  искать  меня,  чтобы
собственной рукой отсечь голову непокорному писарю войсковому, отважившемуся
промолвить столь  дерзкие  слова  о  шляхетской надежде  на  обуздание  духа
казацкого.
     - Где тот мерзавец?  - загремел ясновельможный, потому что не было меня
ни  за  столом,  ни в  покоях комендантских,  ни во дворе крепостном,  ни за
стенами.
     Не  дожидаясь излияния гнева коронного,  собрал я  свое добро,  оседлал
коня и скрылся за воротами в широком поле. Погони не боялся, что мне погоня!
Кинулась она по степным тропам на Сечь -  не нашла меня там. Двинулась вверх
по реке,  к  усадьбам и становищам реестрового казачества,  но и там не было
меня.  Никто не знал,  куда я исчез,  на каком коне поскакал -  на белом или
вороном.  Потому как поехал я не по дорогам привычным,  а переметнулся через
Днепр,  перелетел через бурлящие пороги, в облаках водных брызг, в радугах и
громах реки великой,  а может,  и не летел, а перескочил по каменным заборам
да отмелям -  на ту сторону,  где чебрец и полынь широкой степи, где конский
пот и  татарский дух и где буераки в степи узкие,  будто татарские глаза.  И
если бы даже хищная стрела крымчака летела на меня, то не попала бы никогда:
если бы целились в коня белого,  я оказался бы на черном, а если бы попали в
коня вороного,  я  оказался бы на белом -  таким был у  меня конь;  с  одной
стороны белый, а с другой - вороной, а по ногам седой, как степь.

                Гей, сивий коню, тяжко тобi буде:
                ПоУдемо разом з вiтром,
                Попасу не буде.




     Где я тогда оказался, где пребывал и что делал? Никто не прослеживал ни
моих путей,  ни  моих лет.  Лишь невыразительные упоминания о  челнах-липах,
которые,  прячась по лугам да камышам,  сохранили от панского ока запорожцы,
да  о  самовольных походах на  море.  То  шесть лип,  то  девять,  то  уже и
семнадцать вместе с  донцами Тимофея Яковлева -  и  каждый раз  переполох на
Черном море,  ибо не было там для меня тайн,  не было угроз, кроме стихии. В
лютой неволе турецкой был толмачом у капудан-паши, потому и знал теперь, где
строгают басурманы свои галеры, где собираются для налетов на берег наш, где
находят укрытия.  С отчаяннейшими людьми,  в бурю, укрываясь высокой волной,
ударяли мы  по  турецким гаваням,  жгли  недостроганные галеры,  нападали на
околицы Варны и Синопа. Эй, по синему морю волна играет...
     Меня боялись басурмане,  обо мне заговорили в Варшаве. Когда-то уважали
меня там за ум и ловкость, теперь прославился морем, куда бежал от неправды.
Там встретил тех, кто потом прославится вместе со мною. Имена появляются без
начала и  без конца.  Это имена и  не людей,  а  поступков и  подвигов.  Все
обозначается  именами,   это   лишь  условность,   стремление  навести  хоть
какой-нибудь порядок в беспорядке сущего.  Кривонос, Бурляй, Нечай, Пушкарь,
Гладкий,  Чарнота, Ганжа - кто слышал тогда о них и кто мог провидеть сквозь
годы?  Я заманил их к себе -  кого помощниками,  кого сторонниками, а иных -
врагами. Это удобно для самоусовершенствования. Горе и несчастье, поражения,
руины и смерть,  пожары,  стихии,  божья кара,  и над всем этим - дух, но не
божий,  а людской,  неодолимый,  вольный,  с дьявольским ветром и смехом,  с
плачем и песней, которые спасают от боли и помогают с бедой потягаться.
     В  это время открылась мне сила разума.  Пока был молод,  махал саблей,
скрипел пером,  теперь  должен был  послужить товариществу опытом,  советом,
мудростью,  которая для  умов простых граничила чуть ли  не  с  колдовством.
Оккам, что защищал Филиппа Прекрасного и Людовика Баварского от римских пап,
мог сказать,  обращаясь к императору:  "Оберегай меня мечом,  я сберегу тебя
разумом".  Как  сказано:  даже  тончайшую  паутину,  сотканную  человеческим
разумом,  сам же  разум может распустить и  разрушить.  Обо мне уже известно
было, как, составляя под лихим оком Потоцкого позорную субмиссию боровицкую,
все же сумел ввернуть туда слова о кривдах наших и страданиях.  А ведомо ли,
как  помогал Дмитру Томашевичу Гуне укрепить лагерь на  Старце?  Если бы  не
голод и  не  поражение полковника Филоненко,  который должен был  привезти с
того берега Днепра запасы, то лагерь этот не смогло бы взять никакое войско.
Не только Потоцкий и  его шляхта,  но и чужеземные инженеры,  которые были у
них,  не смогли опомниться, видя сделанное простым казаком: "Не один инженер
удивлялся труду  и  инвенции грубого  хлопа,  глядя  на  расположение валов,
шанцев,  батарей, преград; если бы коронное войско прошло их ямы, перекопы и
дыры,  сломило грудью дубовые колы и частоколы,  прошло привалки и валы,  то
еще большей отваги нужно было бы на то, чтобы одолеть их внутри".
     Самое страшное,  когда разум отступает перед силой. Мы выбрали место, и
хорошо выбрали, мы соорудили лагерь, которого не видел мир, но отрезали себя
от мира,  потому-то и вынуждены были просить о мире,  а Потоцкий, за которым
была сила, ответил: "Victor dat leges" - победитель диктует волю.
     А  кто  мог  бы  диктовать волю  ветру  и  облакам небесным?  Когда  я,
рассорившись со старым Конецпольским,  ударился на море, был ли я там или не
был, возвращался в Субботов и снова исчезал, а если и сидел на своей пасеке,
то дух мой, разум мой был далеко и совершал дела дерзкие и незаурядные.
     Не  трогали меня  до  поры до  времени в  надежде укротить.  Ведь разве
только земля наша медоносная и все богатства были милы сердцу панскому?  Они
стремились иметь в  своей воле и власти и силу всю нашу и дух наш.  Разве не
проливал слез Адам Кисель,  глядя,  как  смело и  сердито шли на  шляхетские
хоругви павлюковцы под Кумейками: "Хороши эти люда, и дух у них сильный, вот
если бы так против врага Креста Святого,  а не против короля Речи Посполитой
и отчизны своей, - было бы за что похвалить, а так - только осудить".
     Если бы  знали,  что прорастет из моего разума,  то не только осудили и
опозорили  бы  меня,  разжаловав  с  войскового писаря  в  простого  сотника
чигиринского, а разодрали бы мое тело медвежьими лапами!
     Пугались прежде всего не тонкого разума,  а  грубой силы и  радовались,
одолев ее и разгромив.  Еще и находили,  как Окольский, изысканные слова для
этого:  "Какая-то  ласковая парка  бриллиантовым ножом,  на  лучах солнечных
заостренном,  перерезала эту  толстую веревку,  приготовленную для обуздания
отчизны".
     Меня в  то  время не  трогали.  Сам старый Конецпольский не вспоминал о
кодацкой истории,  после моего тогдашнего исчезновения не  стал  мстить моим
домашним,  хотя перед этим приказывал старостам и  урядникам,  если не могут
прибрать к  рукам казаков,  то  должны наказывать их жен и  детей и  дома их
разрушались,  ибо,  мол,  лучше  пусть  на  том  месте  крапива растет,  чем
множились бы предатели.
     Может,  и  от  мстительного старого  гетмана коронного заслонился тогда
своим разумом и добрым сердцем, благодаря тому что взял к себе в Субботов на
прожитие несчастную вдову шляхетскую с маленькой дочерью, - и так уже теперь
получилось,  что они как бы  оберегали мой хутор.  Это и  началось от божьей
матери-заступницы, ибо все на свете с чего-то начинается.
     В тот момент, когда на реке Старец уже не было сил держаться и старшины
запросили мира  у  Потоцкого,  а  Гуня и  Филоненко ночью бежали из  лагеря,
послом  к  коронному гетману  изъявил желание идти  Роман  Пешта,  полковник
реестрового войска,  включенного Острянином  в  свои  отряды.  Теперь  Пешта
должен был  искупить перед вельможными грех  не  только свой,  но  и  других
полковников-реестровиков:  Левка Бубновского, Калинника Прокоповича, Михаила
Мануйловича,  Василия Сакуна,  Ивана Боярина.  Избран был Пешта потому,  что
считался самым хитрым и  пронырливым,  такой,  словно и не казак,  а ордынец
поганый -  узкоглазый,  косноязычный,  коварный и  скользкий,  как уж.  Если
пролез до полковничьего звания, так кто же такого остановит?
     И  как же поступил этот хитроглазый и хитроязычный?  Входя в гетманский
шатер,  упал трупом,  панство с трудом отлило его водой, потешаясь, какие же
хлипкие  казаки,   лихо  подкручивая  шляхетский  ус   над   этим  никчемным
своевольником.  Когда же Пешта немного пришел в себя,  начал ласковым языком
просить милосердия у  Потоцкого,  забыв,  что ему велено было не просить,  а
требовать, не слушать условия, а самому ставить их.
     Счастье,  что не  довелось мне видеть этого унижения казацкого звания и
всего  нашего  рода,  так  как  при  выезде  из  лагеря  меня  отстранили от
посольства  и  препроводили слуги  королевского комиссара  Адама  Киселя  по
развезенным от дождей дорогам в  старую деревянную церквушку на краю долины,
где  меня  якобы  хотел  видеть сам  пришлый пан  сенатор,  он  же  каштелян
брацлавский,  владелец  множества имений  на  Киевщине,  Подолии  и  Волыни,
собственник Гощанского замка,  будущий  воевода киевский,  горячий сторонник
греческой веры,  как  он  сам  говорил,  еще  больший  сторонник замирений с
казачеством,  о чем уже и не говорил, а всячески старался, выдумывая новые и
новые силки и западни, в которые попала бы Украина.
     Люди Киселя ехали впереди меня и сзади,  чтобы знал, куда направляться,
а о побеге и не помышлял, хотя я и так не думал о бегстве. Кони тяжело брели
по грязи,  дождь шел сильный и нудный, в такую погоду жить не хочется, а тут
не хотелось и без погоды.
     - Где ваш пан Кисель? - крикнул я передним.
     - Уже скоро, пане писарь, - ответил один из них, придержав своего коня,
чтобы оказаться рядом со мною.  Так мы и ехали дальше,  я молчал, а пожилой,
длинноусый шляхтич тоже не пытался заговорить, все же не удержался:
     - Пан  Кисель высоко ценит  пана  писаря.  Часто  вспоминает совместное
учение во Львове.
     Вспоминать о давнем не хотелось.  Стоит ли объяснять этому старику, что
я  учился немного раньше,  чем пан Кисель?  Разве это имело сейчас значение?
Еще гремели во мне бои на Суле, на Снипороде, возле Жовнина, видел я убитых,
жили  они  во  мне  до  сих  пор  еще,  уже  и  убитые,  не  хотели умирать,
вздрагивали,  вскидывались,  казалось даже,  что хотят встать и снова идти в
бой, тела их еще хранили тепло, не остыли, жизнь у них хоть и отнята, но еще
теплилась, что-то оставалось, чего-то не отдали они и не отдадут, даже издав
последний вздох.  Мертвые,  они словно бы вытянулись, и лежали все огромные,
безбрежные и  бесконечные -  до  самого небосвода.  Не  отдавали своей земли
врагу даже мертвые.
     Мне еще и тут казалось,  будто вся земля устлана трупами казацкими, и я
невольно сдерживал коня -  не  наступить бы  на  мертвых,  не задеть их даже
краешком копыта, не потревожить. Всадник Киселя как бы удивленно наблюдал за
моей предосторожностью, но не говорил ничего, не пытался больше вести речь о
своем пане Киселе, и я был благодарен ему за это.
     Наконец показалась сквозь  пелену дождя  церквушка,  брошенная богом  и
людьми,  поставленная неизвестно кем и  когда на  краю плавней -  то  ли для
пастухов, то ли для заблудших душ.
     - Просил бы пана писаря о чем-то...  -  неожиданно промолвил служебник,
хотя видел,  что уже и времени нет для объяснений, да и о чем он мог просить
у меня, если я не знал, на каком свете пребываю и на каком буду еще до того,
как  закончится этот тяжелый день.  -  Знаю,  что  пан писарь часто бывает в
Переяславе, - уже возле самой церквушки снова промолвил служебник.
     Я  взглянул на  него.  Передние всадники уже  соскочили с  коней.  Один
подбежал к  моему вороному,  взял его за уздечку.  Старый служебник наклонил
голову, подавая мне знак спешиться и идти в церквушку.
     Не было ни паперти,  ни основания,  даже порога, не было и протоптанной
тропинки  к  дверям,  густая  высокая  трава  прижималась  к  самим  стенам,
казалось,  росла из-под  самой церквушки.  Из  этой  мокрой от  дождя травы,
вызывающе молодой и свежей,  ступил я в это убежище скорби и молитв. Химеры,
пане  Кисель,  химеры!  Не  принимал  меня  в  шелковом шатре  комиссарском,
устланном коврами,  уставленном золотыми и серебряными цацками-побрякушками,
чтобы ошеломить, как гетман Потоцкий нашего Пешту. Выбрал этот убогий приют,
чтобы выразить свою  показную скорбь и  страдания души православной?  Жаркий
защитник греческой веры и люда украинского? Какое лицемерие!
     Потемневшие  деревянные  стены,  сухая  тьма,  две  неодинаковые свечки
тускло желтели где-то  в  глубине,  а  над ними словно бы  плыла по  воздуху
пресвятая дева  -  заступница всех  сирых и  убогих.  А  под  босыми святыми
ногами,   нарисованными  на   воздухе,   коленопреклоненно  стоял   одинокий
узкоплечий  человек,  плотно  укутанный  блестящими  одеждами.  Торчал  этот
узкоплечий,  как кол.  Узкоплечие всегда стремятся взять обманом, хитростью,
коварством.
     Я  молча остановился позади пана комиссара.  Не  хотел отрывать его  от
молитвы. Кто молится, а кто скрежещет зубами. Молись, пане Кисель!
     Он  услышал мои шаги,  не  поворачиваясь ко  мне,  сказал,  обращаясь к
иконе:
     - Вот пресвятая дева, покровительница каждого, кто один как перст.
     Я стоял молча.
     - Хочу быть с народом своим,  а все один как перст,  -  пожаловался пан
комиссар королевский.
     Я подумал: хочешь с народом, а сам - с панами, потому что тоже пан.
     Он начал бить поклоны перед пречистой, просил:
     - Смилуйся.  Ниспошли мне  великое одиночество,  чтобы мог  я  молиться
истово!
     Я подумал: тогда зачем же позвал меня?
     Он забыл обо мне, обращался только к деве святой:
     - Верни мою  чистоту,  прозрение таинств,  все,  чему я  изменял и  что
терял.
     Я подумал: зачем же изменял? Кто не изменяет, тот не теряет.
     Он еще не закончил своих просьб.
     - Смилуйся.  Жизнь мою  нечем оправдать.  Дай  мне  силы.  Ниспошли мне
страдания.
     Я  подумал:  сколько же  страдать этой земле?  Еще не  осели могилы под
Кумейками,  а уже сколько проросло могил свежих над Днепром и Сулою и кровью
омываются дороги вслед за Потоцким. Ты же, пане Кисель, страдаешь лишь из-за
того, что не можешь обдирать своих взбунтовавшихся подданных.
     Он словно бы услышал мои мысли. Оставил божью матерь, сказал мне:
     - Бог  дал счастливое окончание неприятным антеценденциям -  тому,  что
было. Теперь силу должен сменить здравый смысл. Я хочу сберечь пана писаря.
     - Тяжелые у панов перины, - ответил я.
     - Nostri  nosmet  poenitet -  сами  себя  наказываем,  как  сказал  еще
Теренций. Но я ведь тоже в этой вере родился и в ней свой век закончу.
     - Общая вера еще не дает общей судьбы, пане Кисель.
     - Ну,   так.   Что  общего  может  быть  между  гультяйством  и  людьми
степенными?  Удивляюсь,  как  этот  разгул увлек  за  собой и  пана  писаря.
Неизмеримо страдаю, видя пана писаря среди тех, которые nihil sacrum ducunt*
- которые и  веру,  и  жен,  и  вольности в  Днепре  утопили.  Забыли  слова
спасителя: "Всякая кровь, проливаемая на земле, взыщется от рода сего".
     ______________
     * Не знает ничего святого (лат.).

     - Слова эти можно истолковать и наоборот,  -  заметил я.  -  Может, это
именно против панства, которое ело людей, как у псалмопевца: ядят люди моя в
снедь хлеба.
     Кисель поднялся с колен,  стряхнул пыль,  встал возле меня, положил мне
руку на плечо.
     - Пане Хмельницкий!  Разве мы с тобой не знаем своего народа?  Три вещи
вижу я  в этом народе неразумном.  Первое -  его любовь к духовным греческой
веры и богослужению,  хотя сами они больше похожи на татар, чем на христиан.
Второе -  что у них всегда больше страха,  чем ласки. Третье - это уже общая
вещь: любят голубчики взять, если им что-то от кого-то может достаться.
     - Почему-то казалось мне,  пане Кисель,  - заметил я на эту речь, - что
грабителем все же следует считать не того, кто сидит на своей земле, а того,
кто  врывается  туда  силой.   Грех  еще  и  словом  насмехаться  над  этими
несчастными, убогими сиротами, жертвами панскими.
     Он не услышал моих слов.
     - Должны позаботиться о возвращении ласки королевской,  так неразумно и
преступно утраченной.  Рискуете последним теперь,  ибо если еще раз придется
Речи Посполитой вынуть на вас саблю, то может получиться так, что и само имя
казацкое  исчезнет:  лучше  видеть  здесь  запустение и  зверей  диких,  чем
бунтующий  плебс.  Взбудоражить своеволие можете,  но  до  конца  довести  -
никогда! Бежать на Запорожье в лозы и камыши можете, но жен и детей оставите
и,  будучи не в  состоянии выдержать там долго,  принесете свои головы назад
под  саблю Речи Посполитой.  А  сабля эта  длинная,  и  не  заслонят от  нее
заросшие дороги.  Теперь хочу  взять пана  писаря,  чтобы сообща составить и
написать субмиссию!
     Я догадывался,  какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня
не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация,
которая осуществится еще  до  конца года,  в  морозах и  снегах на  Масловом
Ставе,  где нам придется отречься от  всех вольностей своих,  права избирать
старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у
панов сердце,  а казацкое сердце будет разрываться,  когда хоругви, булавы и
бунчуки  будут  складываться к  ногам  королевских  комиссаров,  главным  из
которых, разумеется, пан Адам Кисель.
     - Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель.
     - Молился,   сюда  едучи,   да  и  перед  тем  молился  со  всем  своим
товариществом.
     - Слышал я,  будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы
они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы?
     - Посмотрит пан каштелян на валы наши и  укрепления и поймет,  что ни в
молитвах,  ни в  заклинаниях они не нуждались.  Да теперь все это ни к чему.
Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать.
     Снова  оказался я  под  дождем среди  тихой травы,  что  заполнила весь
окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя.
     - Так я про Переяслав, пане Хмельницкий.
     Я склонил голову, показывая, что слушаю.
     - Имел я там родича дорогого.  Здуневский,  шляхтич обедневший,  считай
убогий,  но души редкостной и отваги необыкновенной.  Бедные всегда отважны,
им нечего терять,  богатым же отвага не нужна,  ибо что им ею добывать?  Под
Кумейками,  когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб
мой родич,  и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи
ниоткуда.
     - А пан?
     - Что я могу?  Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только
то,  что на мне.  Ничего не получил на службе у милостивого.  Про пани Раину
вспоминать страшно.
     - Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного.
     - Э,  пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и
сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить.
     Сколько вдов казацких,  а  я  должен был заботиться о вдове шляхетской?
Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное,
знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу
обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с  малым  дитем,  так  несчастно
покинутой в одиночестве на земле нашей.
     Собственно,  время было не для загадываний и  не для напоминаний.  Если
для панства после укрощения и  угнетения казачества летом и  зимой 1638 года
наступило золотое спокойствие и  сладкий отдых,  который должен был  длиться
целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения.
     Через год после Боровицкой субмиссии,  в начале сентября года 1639, для
большего уважения и  украшения своих  викторий,  Потоцкий определил в  Киеве
раду казацкую,  где  разрешил избрать депутацию к  королю (вместе с  Романом
Половцем,  Иваном Боярином и  Иваном Волченком вошел в  эту депутацию и  я),
которая должна была  стать не  актом произвола,  а  только актом лояльности,
субмиссии,  и ждать не отмены ординации 1638 года и не старинных вольностей,
а  просить лишь сохранения земель и  владений казацких.  На этой раде гетман
Потоцкий,  распуская свое пузо под золотым кунтушом, разглагольствовал, кого
смеем брать в  казаки,  держал он  теперь нас в  собственных ладонях,  будто
птенцов теплых и  беспомощных:  "Казаками могут  быть  только люди,  которые
ближе к  Днепру.  Потому что  как в  нашем шляхетском стане до  вольностей и
прерогатив шляхетских доходит только  тот,  кто  их  кровью своей  обагрит и
имуществом своим  служит  долго  королю  и  отчизне.  Так  и  вы  подумайте,
справедливое и  соответствующее ли  дело,  чтобы вы  пропускали каких-нибудь
пастухов в стан свой и к вольностям рыцарским, которые предки ваши и вы сами
жизнью своей добывали?"
     Ясновельможному пастухи были не  по душе,  а  у  меня с  пастухов все и
началось.
     По дороге в Киев свернул я по обыкновению в Переяслав на ночлег. Солнце
уже садилось за  горы,  по ту сторону реки,  потому я  подгонял коня,  чтобы
перескочить мост через Трубеж и быть в городе еще засветло. Два моих джуры с
трудом успевали за мною,  наверное удивляясь,  куда так торопится пан сотник
(был я уже не войсковым писарем,  а лишь чигиринским сотником после позорной
прошлогодней ординации),  а я и сам не мог бы сказать,  какая неведомая сила
меня подгоняет, хотя и чувствовал эту силу очень.
     От  соборной площади свернул я  в  узкую  тихую  улочку,  тянувшуюся за
переяславским базаром,  но  тут  вынужден  был  осадить  коня:  улочка  была
запружена стадом,  возвращавшимся с пастбища.  Коровы брели медленно, сытые,
крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние
ноги,  золотая пыль  вставала за  стадом,  ложилась на  деревья,  на  густой
спорыш,  на розовые мальвы,  выглядывавшие из-за плетней,  тянулась широкими
полосами в открытые ворота тех дворов,  куда сворачивала то одна,  то другая
корова,  отделяясь от стада.  Медлительные пастухи,  с  пустыми (весь припас
съеден за день) полотняными торбами за спиной,  шли позади стада,  разгребая
босыми ногами широкие борозды в  золотистой пыли,  а  их  маленькие подпаски
юрко носились между коров и  закручивали хвосты то  одной,  то другой,  чтоб
знала,  в  какой  двор  сворачивать,  хотя  коровы знали  и  сами.  Чуть  не
вприпрыжку кидаясь к своим хозяйкам, которые ждали их с подойниками в руках,
готовые вызволить своих манек и лысок от сладкого бремени молочного.
     Так,  медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора,
где ворота тоже стояли открытыми,  да только никто не открывал этих ворот, а
просто...  не было их вовсе,  лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом,
видневшийся в  глубине заросшего спорышем двора.  Не сворачивала в этот двор
ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих
хвостов),   не  было  видно  на  спорыше  никаких  следов,   ничьи  ноги  не
протаптывали там тропинок,  -  заброшенность,  забытость,  запустение. Но не
этим  поразил меня  двор,  разве мало было ныне на  моей земле разрушенных и
покинутых дворов?  -  не  мог я  отвести взгляда от  удивительно неуместной,
прямо-таки  трагической женской фигуры  в  проеме  бывших ворот,  чужой  для
предзакатного солнца  и  золотистой пыли  над  улицей,  веселых  пастушеских
выкриков и довольного помукивания коров,  сворачивавших в свои дворы;  чужой
для  простого окружающего мира,  для  его  простого быта и  простой красоты.
Женщина еще совсем молодая,  но какая-то подавленная и  уничтоженная,  как и
весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку
девочку десяти или  двенадцати лет,  высокая,  может,  тридцатилетняя,  лицо
отмечено суровой тонкой красотой,  непривычно бледное, черные волосы покрыты
кибалкой,  когда-то  нарядной,  теперь почти  изорванной,  платье также было
когда-то изысканным и дорогим,  шелковым с фалбанками и мережкой,  но теперь
это уже было и  не платье,  а  лишь воспоминание о нем,  напоминало оно о ее
лучших временах,  может,  даже  бурных и  беззаботных,  от  которых только и
остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая,
увидев чужих всадников на своей улице,  приосанилась еще независимее, только
как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги,  -  зрелище
болезненное и  унизительное.  Еще  не  зная  этой женщины,  я  уже  знал ее,
моментально  вспомнилась  странная  беседа   с   служебником  Киселя  старым
шляхтичем Здуневским,  мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе
- теперь все это как-то переплелось с этой женщиной,  с ее дочерью,  которая
была,  собственно,  еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла
девочка  рядом  с  матерью,  легонькая как  перышко,  так  бы  и  взлетела и
понеслась,  если бы  мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку,
сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног
и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем.
     Я  направил своего коня прямо в  эти ворота,  тяжело соскочив на землю,
склонил голову в поклоне.
     - Пани Раина Здуневская? Почтение.
     Черные тонкие брови взлетели испуганно и  возмущенно.  Кто,  и  как,  и
почему?   Я   чувствовал  себя  довольно  неловко.   Презентовался,   говоря
откровенно,  не лучшим образом. Запыленный, отяжелевший, пропитанный конским
потом,  бремя лет и забот да еще и подавленность духа перед новой встречей с
вельможным убийцей Потоцким -  состояние отнюдь не для ухаживаний за пани. А
это была пани прирожденная,  несмотря на всю ее запущенность,  - и она сразу
дала мне почувствовать свою кровь и происхождение.
     - Что пану угодно?
     Я  пробормотал что-то про Марка Здуневского и про то,  что уже вроде бы
знаю ее  и  что...  Она  тем временем тщетно пыталась спрятать от  меня свои
босые ноги.  Кажется,  в  этом для нее сосредоточился теперь весь мир с  его
неудобствами и проклятьями. Босые ноги, босые ноги перед незнакомым, судя по
всему,  богатым казаком.  Темный румянец стыда заливал пани Раине лицо, шею,
руки,  а  может,  и  не  стыда,  а  гнева на меня за то,  что так неожиданно
ворвался в ее убожество, в ее бедность, но не подавленность духа! Растерянно
прикасалась тонкими пальцами к шее.  Задыхалась. Да и сдаваться окончательно
не  имела намерения!  Оправилась от невольной растерянности,  гордо вскинула
голову,  прищурила глаза (а  девочка то  и  дело посверкивала на меня серыми
глазами из-под  темных бровенок,  и  моя железная память выхватила эти серые
глаза под темными бровями,  и уже не выпустила их, и возвратила мне потом на
счастье и несчастье), холодно сказала:
     - Не могу пана принять в своем доме,  потому что,  собственно,  не знаю
пана.
     "В  своем  доме" -  от  этого хотелось расхохотаться.  Стены неизвестно
когда беленные,  крыльцо подгнило и скоро упадет, ставни перекошены, крыша с
разреженным,  покрытым мхом, гонтом. Дом! Наверное, давно уже сбежали оттуда
даже мыши,  не имея никакой поживы, и пса во дворе уже давно, видно, не было
и ничего живого,  -  странно, как и чем жила пани Раина и воздушная девочка,
что так умеет сверкать своими серыми глазами на чужого и старого казака.
     Я  поклонился еще  раз и  сказал,  что останавливаюсь по  обыкновению у
Сомков,  которые приходятся мне близкой родней, и что буду всегда рад помочь
пани Раине,  если бы она проявила благосклонность ко мне, простому казаку, и
сказала о своих нуждах.
     - Не  вожусь с  хлопством!  -  еще напыщеннее отрезала пани Раина,  уже
неизвестно к  кому обращая это  "хлопство":  моим сватам Сомкам или  ко  мне
самому с моей неуместной заботливостью.
     Я подал знак рукой,  джура подвел коня, я еще раз поклонился пани Раине
и уже был в седле. Расщедрился сердцем, да, наверное, не там, где следует.
     На ужине у  Сомков переяславские казаки,  услышав о  моем приключении у
пани Раины, вдоволь посмеялись над моим рыцарством.
     - Да знает ли пан Хмель, чья она вдова?
     - Какого-то бедного шляхтича, сказано мне.
     - Бедного, да только какого? Лащиковца!
     - Из тех,  что под Кумейками кричали мы им: "Лащику, втикай до хащику!"
("Лащик, удирай в кусты!")
     - Так вот этот Здуневский и  потел там "в  хащик",  а  сам пан коронный
стражник Лащ продолжает бесчинствовать и издеваться над нами.
     - Ну,  да Лащ такой,  что и над панством издевается, тот не думает ни о
ком, лишь о своем толстом брюхе.
     - А этот Здуневский пришел откуда-то издалека,  купил двор,  потому что
когда-то был шляхетским,  но был гол как сокол,  панское отродье,  бездомная
шляхта, и пани его такая же голая, а теперь еще и голодная, когда овдовела.
     - Голая и  голодная,  а  спесивая.  Мел со  своей дочкой едят,  чтобы в
нужнике белым ходить, лишь бы только на хлопство быть не похожими.
     Я спросил:
     - Как же они живут?
     - А бог их святой знает. Не умирают, вот и живут.
     Тогда я встал из-за стола и пошел к двери.
     - Да куда же, пане Хмель? Еще чарка не допита!
     Какая недопита, а какая перепита... Молча вышел я за дверь, очутился во
дворе.  Ночь уже  налегла на  землю,  замирали голоса и  звуки,  слышны были
только приглушенные вздохи,  да писк птичий,  да какие-то шорохи и шумы, еще
пахло  вкусными дымами,  но  только чуть-чуть,  уже  и  не  запахи,  а  лишь
воспоминания о них, но каким же должно быть болезненным это воспоминание для
всех  бесприютных,  голодных,  покинутых,  потому что  угадывались за  этими
дымами вкусные яства,  ужин за тихим столом возле хаты, в садике или в хате,
где  земляной  пол  притрушен  привядшей травой,  где  мигает  под  образами
лампадка и  темные лики  святых словно бы  вплывают меж  тех,  кто  ужинает,
завершая трудный день в надежде, что новый день будет легче.
     Я пошел к нищенскому двору пани Раины.  Завтра на рассвете я должен был
трогаться дальше на Киев,  но теперь уже знал, что не могу уехать, не оказав
помощи  этой  по-глупому гордой  и  глубоко несчастной женщине.  Поэтому шел
прямо к  ее двору,  рискуя натолкнуться снова на ее глухую неприязнь,  но не
мог поступить иначе.
     Согнутая фигура темнела на сером старом крыльце,  испуганный вскрик при
моем приближении, гневное отмахивание руками.
     - Как пан посмел?
     - Пришел посоветоваться с пани Раиной.
     - Не о чем советоваться!
     - Должны найти способ,  как  пани избежать того нелегкого положения,  в
котором она оказалась.
     - Я ни в чем не нуждаюсь, ни в чем не нуждаюсь!
     И уже в голосе слезы.
     - Пан Марко Здуневский просил меня, когда буду в Переяславе...
     - Ах  этот пан  Марко,  все  эти  Здуневские...  Вечные слуги,  слуги и
слуги...  Короля,  чести,  рыцарства, золотой свободы... А что имеют за это?
Что имели когда-нибудь?.. Но какое пану дело до всего этого? Жила до сих пор
без чьей-либо помощи, могу...
     - Множество людей живет трудно,  часто страдая,  и никто не приходит на
помощь. Но когда узнаешь о том или ином, то твоя совесть не оставляет тебя в
покое.  Еще вчера я не знал о пани,  лишь слышал смутно,  теперь же не смогу
успокоиться и уехать отсюда, не сделав ничего для пани и ее дочурки.
     - Милостыня? Не нуждаюсь.
     - Назовем это иначе. Заем. Я даю пани денег взаймы, а потом позабочусь,
чтобы...
     - Я не нуждаюсь ни в каких деньгах. У меня их достаточно.
     Правду  говорили  казаки,   что  пани  спесивая.   Но   не  станешь  же
расспрашивать,  откуда у нее деньги и почему она такая оборванная, если их у
нее вдоволь.  Готов был уже пожалеть о недопитой рюмке, оставленной на столе
у Сомков, впутывая себя еще больше в это глупое приключение.
     - Значит, пани отталкивает мою дружескую руку?
     Она молчала.
     - Я должен уйти отсюда?
     Она снова молчала.  Что-то в ней переламывалось болезненно и тяжко, но,
когда наконец откликнулась, это был не голос, а сама боль и страдание:
     - Минуточку, пане сотник.
     Я  почувствовал,  что она на грани потери сознания,  и  тут же шагнул в
темноте навстречу ей:  пани Раина уже  падала,  не  думая,  поддержит ли  ее
кто-нибудь или нет. И упала мне на руки, рыдая:
     - Спасите  нас,  пане  сотник,  иначе  погибнем  здесь...  Заберите нас
отсюда,  вывезите куда-нибудь...  лишь  бы  только отсюда,  лишь  бы  только
подальше отсюда...
     И так сквозь всклипывания,  урывками, сдавленным голосом, подавляя стыд
и  угнетенность,  рассказывала мне  о  своей маленькой Рене,  именно так  ее
звали, настоящее имя которой - Матрегна, а уже отсюда - Регна - Реня, у нее,
собственно,  у пани Раины, было имя Регина - Рейна, которое люди произносили
как  Раина.  Родители  были  весьма  амбициозными,  амбициозность передали в
наследство и ей, а кому теперь нужны ее амбиции.
     Маленькая Реня  была девочка как  девочка -  глупенькая и  беззаботная.
Любимица отца, который из своих постоянных странствий привозил Рене конфетки
или ленточки и  кораллы.  Потом они стали замечать,  будто у Рени ленточек и
кораллов больше,  чем их дарит отец,  но не придали этому значения, и только
лишь  после гибели мужа она,  пани Раина,  с  ужасом убедилась,  что  кто-то
продолжает дарить маленькой безделушки,  а  потом  Реня  и  вовсе  убила ее,
заявив,  что у нее есть немало денег для своей мамочки, чтобы та не жила так
нищенски и  она  могла  бы  поддержать свое  шляхетство.  Какое шляхетство с
такими проклятыми деньгами? Раина допытывалась у дочери, но, не допытавшись,
вынуждена была прибегнуть к недозволенным действиям:  подглядывать и следить
за  дочерью,  -  и  она выследила!  Реня каждое утро бегала на Переяславский
базар,  на это торжище,  которое так расцвело с началом золотого спокойствия
для  вельможного панства и  простой шляхты.  Когда-то  здесь были  одни лишь
мелкие торговцы,  в  маленьких лавочках и тесных палатках,  теперь приезжали
отовсюду,  из  самых  отдаленных стран,  везли ткани,  кожу,  оружие,  вина.
Армяне,  греки,  валахи, татары, даже турки, бродяги, проходимцы, обманщики,
бесчестные и бессердечные,  готовые продать и родного отца,  готовые содрать
кожу с  человека,  лишь бы только иметь барыш,  наживу,  прибыль.  И уже все
старые,  потертые,  ничтожные, а гребут деньги так, будто хотят забрать их с
собой в могилу,  и глаза у всех такие ненасытные,  жадные, что потопили бы в
себе весь божий мир.  Маленькая Реня бегала на  торжище не  для того,  чтобы
смотреть на отвратительные рожи чужеземцев.  Палатки с бубликами,  калачами,
пряниками,   украшениями  -   вот  где  она  вертелась.  И  что  же  в  этом
недозволенного?   Но  однажды  после  ночного  дождя  вся  базарная  площадь
покрылась лужами и  лужицами.  Реня  должна была перепрыгивать через одну из
них и,  чтобы не  забрызгать новое платьице,  приподняла обеими руками подол
так,  что сверкнуло ее  тело,  и  тоже ничего в  этом целомудренном жесте не
было,  но увидел какой-то укутанный в чалму купец, подозвал девочку и дал ей
красивую безделушку.  Когда она пришла на базар снова,  тот,  в чалме, снова
подозвал ее и показал,  чтобы подняла платьице,  а сам уже держал в руке еще
более привлекательную безделушку.  Реня не могла понять,  чего от нее хотят,
тогда купец позвал кого-то на помощь,  и тот сказал: "Купец просит, чтобы ты
перепрыгнула лужу".  -  "Но ведь луж сегодня нет!"  -  удивилась Реня.  "Все
равно.  Сделай  так,  будто  ты  перепрыгиваешь лужу,  и  получишь от  купца
подарок".  Тогда она прыгнула,  но не подняла платьице,  и старый развратник
закричал,  что не так,  а  его помощник сказал Рене,  что она должна оголить
ножки,  когда прыгает.  Это  увидели и  другие купцы,  их  там было огромное
множество,  и все старые,  с жадными взглядами,  замшелые и похотливые.  Они
наперебой просили  Реню  "прыгать для  них  через  лужицы",  она  прыгала  и
получала от них всякие безделушки,  а  потом и  деньги,  и с каждым днем все
больше. Какой ужас! И теперь она, пани Раина, в отчаянии еще большем, чем от
смерти мужа,  ведь под угрозой самое дорогое,  что у нее есть: целомудрие ее
маленькой доченьки,  ее чистота и неприкосновенность.  Ведь разве может быть
чистой девочка,  когда ее оглядывало столько взглядов,  когда столько алчных
глаз грязно ползало по ее непорочному телу!
     Рука  моя  тяжело легла на  рукоятку сабли,  уже  перед глазами у  меня
метались  перепуганные ничтожные купцы,  летели  шалевые  пояса,  украшенные
серебром  и  золотом,  сорочки  из  плотного  полотна,  суконные и  парчовые
кафтаны,  свиты с разрезными рукавами и капюшонами, конские и воловьи шкуры,
овечьи  меха,  двусечные ножи,  кольчуги,  конская  сбруя,  переворачивались
палатки, горели лавочки - кара соблазнителям и развратникам, кара, кара!
     Но я должен был оставить саблю в покое и мысли о наказании развратников
тоже: купец неприкосновенен, как и посол, и просят ведь у меня не наказания,
а спасения.
     - Могу отвезти пани в Киев и там как-нибудь устроить.
     - Это еще страшнее, чем Переяслав.
     - Может, в Чигирин?
     - Разве это не одно и то же,  что и Переяслав?  Я готова замуроваться в
монастыре, лишь бы только спасти дитя.
     - Не знаю, как и говорить, пани Раина, но не имею ничего другого, кроме
убежища у  себя на хуторе в  Субботове.  Место тихое и уединенное,  лишь моя
добрая семья да несколько подсоседков, люди благородные и ласковые.
     Она согласилась с радостью,  и я тоже почувствовал облегчение,  и никто
из нас не ведал тогда, что будет потом, во что обернется это ночное странное
соглашение.  Но кто же может смотреть сквозь годы и века?  Все сомнения, все
жалобы  на  хаос,  на  почти  незаметные благоначала в  человеческой истории
происходят из-за того,  что люди напоминают путника,  углубленного в  печаль
сущего, и наблюдают лишь весьма небольшой отрезок пути. Подняться над миром,
охватить взглядом просторы,  эпохи прошлые и будущее,  подумать над тем, что
такое истина и  разум,  -  только тогда не будет для тебя тайн нигде и  ни в
чем,  но кем же надо быть,  чтобы подняться на такую высоту?  Душа моя тогда
еще  только готовилась к  великому,  разум не  проникал сквозь все  преграды
времени,  поэтому не  мог  я  знать,  что,  спасая эту женщину из  бездны ее
отчаяния,  готовлю для  себя самого величайшую радость и  муку одновременно.
Может,  буду вспоминать потом и этот двор запущенный, и полуразрушенный дом,
и  горестно  беспомощную пани  Раину  с  ее  странной гордостью,  и  длинную
извилистую улицу переяславскую с  темными садами над нею,  будто оторванными
от земли,  повисшими в  тихом пространстве,  словно обители одиноких душ,  и
себя,  незваного (а может,  это была только тень?) среди всего этого, и свои
неумелые попытки  утешить  кого-то  среди  разрушений и  предвестий грядущих
катастроф.
     А  может,  вспомнится мне эта невинная игра маленькой Матронки во время
шляхетского бесславия под  Корсунем  и  Пилявцами,  когда  чванливое панство
позорно бежало от  простого казака,  и  тогда словно бы  встала над ними эта
девчонка из давно забытых лет переяславских, повторяя невольно и неосознанно
скифских жен,  которые увидев,  что мужья их бегут с поля боя,  подняли свои
подолы и промолвили:  "Куда бежите?  Хотите спрятаться туда,  откуда вышли?"
Скифы тогда устыдились,  возобновили битву и победили. А шляхта устроила мне
погром под Берестечком. Что это? Странное совпадение истории или пророческий
дар,  который возродился в девчонке за тысячи лет?  Кто ж это знает? Женская
душа всегда грешная и всегда великая.




     В  погоне за  славой,  а  не за истиной искажается история,  появляются
выдумки,   сплетни  и  даже  клевета.   Никчемная  леность  современных  мне
летописцев,  щуплые  казацкие реестрики,  навеки  утраченные мои  диариуши и
универсалы -  такой предстает моя история.  А что было до этого?  Были ли на
Украине прославленные фамилии, древние роды, великие имена? Или только степи
и печаль без края? Меня и самого до Желтых Вод вроде бы и не было, будто я и
не  рождался еще.  Был  толпой безымянной,  был  светом,  не  выделялся,  не
обособлялся от него. Был я или не было меня? Все равно.
     И  слава шла ко мне неторопливо,  колеблясь и пошатываясь,  сама еще не
ведая, кому должна принадлежать.
     Слава за разум.  Капризнейшая,  неуловимейшая и медлительнейшая.  Такая
медлительная,  что часто успевает лишь на  твои поминки,  как и  милосердие.
Властелинов прославляет их  положение,  богачей -  богатства,  полководцев -
победы,  убийц - жестокость. Эти славы летают на крыльях золотых или черных,
а у славы от разума крыльев нет, она не умеет охватывать сразу одним взмахом
все  земли,  а  странствует от  человека к  человеку,  осмотрительно выбирая
только самых  доверенных,  только посвященных,  минуя неразумных и  забитых,
продвижение  ее   слишком  нерешительное  и   неопределенное,   иногда   она
возвращается назад,  иногда топчется на  месте,  она медлительнее черепахи и
беспомощнее Ахилла,  единственное ее  преимущество над всеми разновидностями
славы -  постоянность и  вечность.  Другие сверкают и  угасают,  очаровывают
яркими огнями,  а  затем  тускнеют и  покрываются серым  пеплом,  сжигая все
вокруг,  сгорают сами бесследно,  а  слава от разума горит тихо,  но упорно,
разгораясь все сильнее и сильнее,  рождая в своем огне высокую истину,  -  и
что же может быть на земле дороже?
     Проходили целые  века,  а  моему народу отказывали в  праве на  разум и
мудрость,  потому что  должен был кормить мир не  разумом,  а  хлебом.  Кого
только не кормил народ мой!  И  греков,  и  персов,  и  римлян,  и  орду,  и
литовских панов,  и  шляхту ненасытную.  Целые цивилизации вскормлены хлебом
наших степей,  а  нам  совали под  нос  Священное писание,  где  были  слова
несправедливые и  оскорбительные:  "Как может стать мудрым тот,  кто  правит
плугом и хвалится бичом,  гоняет волов и озабочен работами их,  и у которого
разговор только о  молодых волах?  Сердце его  занято тем,  чтобы  проводить
борозды, и забота его - о корме для телиц".
     Отец мой Михаил, хорошо зная, что мудростью засеешь больше, чем зерном,
отдал меня  еще  малым к  отцам иезуитам,  где  можно было почерпнуть больше
всего знаний,  и  я уже в коллегиуме львовском проявил разум,  за который до
конца  своей  жизни  не  переставал уважать  меня  первый  мой  учитель отец
Мокрский, даже тогда, когда стали мы с ним заклятыми врагами.
     Когда попал я  в  басурманские лапы после несчастной битвы под Цецорой,
то  сам  турецкий капудан-паша был  поражен моим знанием семи языков и  снял
меня с галеры, определив в свой двор в Стамбуле.
     Когда,  освободившись из лютой неволи турецкой, нападал я с запорожцами
на  берега басурманские и  прославился неуловимостью в  морских битвах,  был
приглашен во  двор  королевский,  и  сам  Зигмунд,  который не  терпел  духа
казацкого,  приставил меня к своему кабинету, учитывая мой незаурядный разум
и широкие знания.
     Когда под Кумейками был несчастливо разгромлен Павлюк,  а большую часть
войска  кто-то  из  казацких  ватажков увел  из-под  носа  у  Потоцкого,  то
предположение было,  будто это Гуня Дмитро Томашевич,  но Гуня лишь считался
ватажком,  а  его  советчиком безвестным выступал простой писарь войсковой -
Хмельницкий.
     Когда через год  после Кумейсковской битвы снова поднялось казачество с
Острянином и  Гуней  и  снова  было  разбито на  Суле,  а  потом  укрепилось
неприступно на Старце,  то еще раз речь зашла о  Гуне,  хотя советчик у него
был  прежний,  и  спасать казаков от  окончательного позора пошел  не  Гуня,
который бежал из лагеря,  боясь неминуемой кары,  а пошел писарь войсковой -
Хмельницкий,  написавший тяжелую субмиссию к  королю,  и  все  же  умудрился
вставить туда жалобу, которая через десять лет должна была взорваться войной
всего народа.
     Когда коронный гетман Конецпольский принялся за реституцию ненавистного
казачеству Кодака,  то первым,  кого он призвал, чтобы похвастать сделанным,
был  чигиринский сотник  (пониженный с  писаря и  униженный малозначительной
должностью) Хмельницкий. Тогда я сумел уйти от гнева ясновельможного, и, уже
умирая через семь лет,  Конецпольский сожалел,  что не  успел свести меня со
свету,  потому  что,  мол,  "никогда не  было  среди  казаков человека таких
способностей и разума".
     Когда начал я  тайком выскакивать на  Запорожье и  на море,  каждый раз
возвращаясь в Субботов,  где словно бы моим прикрытием от панского произвола
была шляхетская вдова пани Раина,  то  слава обо мне дошла до самой Варшавы,
для короля и  канцлера его Оссолинского был я теперь не посол от униженного,
лишенного прав казачества,  а  таинственной силы и  разума ватажок отчаянных
походов,  за  которыми  угадывались намерения еще  более  дерзкие  и  далеко
идущие.  Мне приписывали больше воинственности, чем разума, потому что, мол,
и  весь народ украинский живет под знаком гневного Скорпиона,  который своим
небесным влиянием побуждает народ этот к войнам.  Я же считал, что мой народ
тяготеет больше к знаку Девы, который очаровывает не одной лишь красотой, но
и тихой мудростью,  и мудрость эта разливается среди моего народа все шире и
шире,  начиная еще  с  княжеских летописей,  пробиваясь сквозь века упадка и
одичания,  пробуждаясь  в  киевских  школах  и  в  острожском  печатании,  в
"Лексиконе" Павмы Беринды (в котором,  правда,  нет имени Богдан, но дух мой
уже  пробуждается),  в  "Палинодии" Захария  Копыстенского,  который  писал:
"Проходят времена грубой простоты,  и  след  науки  всходит на  Украине",  в
святотаски-дерзком восклицании Иова Борецкого: "Лучше одна школа, чем десять
церквей!" Что война? Войны проходят, а жизнь остается, и ей нужна мудрость и
труд - упорный и повседневный.
     Господа при  дворе  королевском весьма  должны были  удивляться смутным
слухам,  доносившимся до них о  чигиринском сотнике,  который якобы сидел на
своем хуторе, пахал поле, корчевал лес, пестовал пчел, гнал водку, варил мед
и  пиво,  молол муку  и  одновременно оказывался на  море  у  самых турецких
берегов,  налетал огнем и бурей, жег, уничтожал, исчезая, как вихрь в степи,
и снова оказываясь на тихом хуторе, полном женщин и маленьких детей.
     Гордиться таким кудесником или бояться его?
     И мое,  ранее никем не замечавшееся имя, всходило медленно и незаметно,
как молодой месяц.  Но,  взойдя, уже никогда не покидало небосвода. А победы
моего народа над панством сначала вызывали удивление,  а потом пришел страх.
Большой, тревожный страх в панстве жил испокон веков. Он был у него в крови,
в  темнейших закоулках душ,  в  их гоноре,  в  жестокости и вырождении.  Они
чувствовали,  что  победить и  уничтожить их  власть может  только тот,  кто
распознает этот страх,  но  еще и  не  верили в  появление такого человека и
никогда не думали,  что появится этот человек из среды моего народа.  Потому
разум мой был за  семью печатями незнания даже для такого хитрого лиса,  как
канцлер Оссолинский,  король же Владислав, для которого весь мир разделяется
на мир войны и мир невойны,  готов был видеть во мне лишь одного из казацких
ватажков,  может,  более  хитрого,  чем  другие,  более  мудрого  в  военных
действиях,   выдающегося  настолько,   что  им  можно  похвалиться  и  перед
иноземными послами,  которые  все  время  толклись  при  дворе,  наблюдая за
суетным препирательством между королем и шляхтой,  каждый из которых тянул в
свою сторону.
     Я был приглашен в Краков.  Не к королю и не к канцлеру, ведь они знали,
что  с  казаками не  смогут сладить.  Казак -  что конь в  дикой воле:  куда
захочет,  туда и поскачет.  Хотели укротить казаков хотя бы зрелищем смерти,
потому и  звали нас от  имени самого короля Владислава на  похороны королевы
Цецилии Ренаты, позвали же именно сотника Хмельницкого с полусотней казаков,
и  в  этом был залог моей неприкосновенности и заповедь каких-то приключений
для  казачества -  вещь более заманчивая,  чем  прозябание под хищным глазом
старого Конецпольского и его прислужников. К тому времени я уже почувствовал
привлекательность своего образа жизни, когда надолго отлучался из Субботова,
а  потом  неожиданно появлялся там,  каждый  раз  замечая  перемены во  всем
молодом и  живом,  такие  приятные моему  стареющему сердцу.  Краков  обещал
разлуку с Субботовом,  и я охотно согласился с этой разлукой, приготовился в
далекий путь,  взял с  собой верных своих джур Демка и  Иванца и  отправился
вдоль Днепра,  туда, где бывал не раз и не два, откуда не было надежды ждать
что-нибудь  хорошее,  оттуда я  мог  ждать  только плохое.  Демко  и  Иванец
пробились ко мне в  то время,  когда я выскакивал на море.  Пристали ко мне,
чувствуя молодым своим нюхом мое будущее,  так крепко,  что и  не  оторвешь.
Если  бы  я  хотел  прогнать их  от  себя,  то  не  сумел бы  этого сделать.
Прилепились навеки.  Как молодые волы,  упрямые и глупые, хотя и из хорошего
казацкого  рода  оба.  Сообразительные,  завидно  молодые,  мордастые,  даже
страшно  порой  становилось,   но  юркие  в  услужении  и  в  светской  речи
поднаторевшие.  Так взял я  их с  собой в Краков,  и уже с тех пор они стали
моими неразлучными спутниками и помощниками, и, может, все доброе и злое шло
не от самого меня, но и от них.
     В  который  уж  раз  пересекал Украину по  тем  же  самым  шляхам,  где
когда-то,  еще безусым молодым казаком,  странствовал то  сюда,  то туда под
рукой отца своего,  сотника казацкого.  Из  Чигирина в  Корсунь через Смелу,
далее на Белую Церковь,  Паволочь, Любарь, Острог, Дубно, оттуда через Броды
во Львов,  а уже дальше -  на Замостье и Варшаву. Ехал на этот раз медленно,
без долга,  по приглашению,  а когда-то ведь приходилось ехать торопливо,  в
строгом военном строе,  навстречу битвам или стычкам,  когда не  знаешь,  на
жизнь или на смерть идешь,  и  весь содрогаешься в предчувствии неминуемого,
но  одновременно грудь твоя наполняется гордостью,  ведь ты рыцарь,  у  тебя
твердая  рука,   и  плечи  наливаются  тяжелой  силой,  и  глаз  твой  зорко
выслеживает орду на Черном шляху,  и изготовился ты прикрыть собой и всю эту
землю, и людей на ней, женщин, малых детей, немощных стариков, и все живое и
растущее.  Видел тогда целые села без мужчин,  забранных в  ясырь,  побитых,
порубанных,  видел бесчисленное множество вдов,  девчат на выданье,  которые
никогда не  будут выданы замуж,  прежде времени стал  понимать женскую тоску
неутолимую и испытал любовь затаенную,  краденую,  греховную.  Шли тогда без
передышки,  не  останавливаясь,  шли днем и  ночью,  если вечером вступали в
какое-нибудь село  или  местечко,  то  ночью  шли  дальше,  и  молодые вдовы
выходили нам навстречу на белые стежки в  левадах и  в  берегах и  провожали
молча, с глубокой тревогой в очах, только лица их белели, будто стежки, и мы
целовали эти лица,  а потом мчались дальше,  не спросив имени,  - и ни слова
молвленого, ни вздоха, ни воспоминания. Сколько живет Украина, - полно в ней
вдов,  так,  будто записано в  книгах высших навеки быть ей  вдовьей землей.
Жестокая жизнь!
     Пыль дорог,  острый запах ночных трав росных, лунная пыль, конский пот,
и  пот людской,  и людское изнеможение и безнадежность.  Никогда не знали мы
тогда, куда едем, куда нас ведут, где мы сегодня, а где будем завтра, кто-то
нас всегда вел, кто-то знал, а мы не знали ничего, беспечные, как ветер, как
трава и вода. Благословенное незнание молодости.
     А зимой,  когда ночевали в теплых хатах,  натопленных соломой,  женщины
выводили нас в снег,  непременно в снег,  на мороз под таинственное мерцание
звезд,  может,  чтобы  их  вздохи долетали до  бога?  Чтобы спас  он  их  от
одиночества, ибо, когда женщины одиноки, они словно бы нагие.
     Печальное зрелище.
     Было что-то ветреное в  этом тяжком умопомрачении,  но одновременно эта
преданность и поднимала тебя, придавала уверенности, вливала мужество в твою
кровь,  и  ты был благодарен этим добрым и ласковым женщинам за их сердечную
привязанность.  Нам казалось, что мы спасители земли родной, а на самом деле
спасали эту землю не казаки,  а  всегда только женщины.  Всегда спасали ее и
будут  спасать.  Те  незаметные,  несчастные,  внешне  слабые  и  бессильные
женщины,  которые вынуждены были  жить между двумя огнями даже тогда,  когда
казалось,  что  каждый должен непременно присоединиться к  тому или  другому
войску и стрелять,  обороняться,  нападать, одолевать врага. Стреляли с двух
сторон,  стреляли яростно и  жестоко,  метались туда и сюда,  а женщины были
посередине,  обреченные на неподвижность,  обреченные стеречь и  беречь дом,
детей и землю, брошенные в вечный огонь. В этом страшном мире это была самая
тяжкая судьба,  и  никто,  кажется,  и  не заметил того,  никто не сложил ни
песни, ни думы о такой женской доле, ни слова, ни упоминания.
     А  уже когда я  прошел свой земной путь и  закончил все дела,  мысленно
повторяя содеянное,  невольно подумал: что могли бы сказать обо мне женщины?
О  львовском новиции из  иезуитского коллегиума,  о  подказаке и  казаке,  о
королевском придворном, о писаре, сотнике, хуторянине и гетмане преславном -
что могли бы рассказать?
     Однако самая разговорчивая половина рода людского молчит. Наговорившись
при  жизни,  женщины  после  смерти  всегда  молчат.  И  всегда  оказываются
порядочнее мужчин,  у  которых уста  разверзаются лишь  после  смерти.  Жаль
говорить!
     С  этими молодыми фетюками Демком и  Иванцем не  перемолвишься словом о
том,  что давит на  сердце.  При каждом кивке головы наперебой спешат:  "Пан
сотник!  Пан сотник!" Будто нет в человеческой речи больше слов, кроме этого
сотника. Головы их напоминают хаты, обставленные толстыми глиняными стенами,
сквозь которые не пробьется ни дождь, ни ветер, ни снег, ни божья благодать.
Не  может в  этих  головах сверкнуть предвиденье того,  что  буду я  великим
гетманом, что один из них станет генеральным есаулом, а другой докарабкается
даже  до  гетманской булавы,  хотя  и  будет  потом  иметь конец,  достойный
сожаления.
     Но где еще это все,  а  тем временем дорога далекая и  медленная,  и  в
такой дороге хорошо было  бы  иметь возле себя душу близкую,  если уж  и  не
такую  близкую,   что  и  самому  страшно  подумать,  то  хотя  бы  хорошего
собеседника.  Вот  как давний друг мой львовский Самийло,  которого внезапно
встретил на Сечи простым писарем.  "Как это ты,  пан Самуил,  из иезуитов да
вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в
коллегиуме мы  были  товарищами,  хотя  он  был  на  несколько  лет  моложе.
Невысокий,  скуластый,  как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой,
сам желтый,  как горшок,  обожженный в  горне,  вечное пламя полыхает в нем,
непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве
своем  были  коварными  и  шкодливыми,   как  коты,  никто  ничего  тебе  не
посоветует,  не  даст,  ничем не  поможет,  каждый для  себя,  каждый так  и
норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий
Лойола,  основатель ордена  и  первый его  генерал.  Только Самийло оказался
надежным  товарищем,  готовым  помочь,  а  поскольку мне  нужно  было  часто
вырываться из  стен  коллегиума,  за  фурту  иезуитскую,  то  подговаривал я
Самийла добровольно вызываться на дежурство у  ворот,  и  он выпускал меня и
впускал,  так что никто не  ведал и  ни  разу не поймали меня в  моих тайных
отлучках.  О  эта фурта иезуитская!  На Полтву,  на сочные луга,  в  манящую
темноту,  где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде
росла лилия.  А  кто  сажал?  Панна Мария.  Как  сажала,  так сажала,  лилия
расцветала...
     ______________
     * Любым способом (лат.).

     Гей-гей...  Все люди были молодыми,  но  не все умеют сберечь молодость
души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в
"Республике" превыше  всего  ставил  темперамент юности.  В  небесах  ангелы
непрестанно приближаются к  весенней поре  своей молодости,  так  что  самые
старшие из них кажутся наиболее юными.
     В  скольких пеклах я  уже побывал -  и  возвратился оттуда и вынес душу
молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?
     После Цецоры не  думал,  что буду жить.  Когда оторвали меня от убитого
отца  и  оказался я  в  басурманской неволе,  то  уже  считал себя словно бы
мертвым.  Но турки заставляли своих пленников жить дальше.  Дуванили добычу,
выделяя большую часть не для воинов и их беев,  а прежде всего для Стамбула,
для султанов,  его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного
мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом
на галеру,  и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля,
веслу,  снова жаждал лучше умереть,  чем так жить и мучиться,  но снова заря
взошла надо мной,  были замечены мои  способности в  языках,  эта весть была
внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить
меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя
во  снах  гребцом на  галере,  плакал-рыдал вместе со  своими товарищами,  и
каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был
на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога,  так что мы
целый  день  могли  всматриваться в  синеватые холмы огромного города с  его
мечетями,  беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на
которые иногда ездили для  закупки провизии.  Кто такой был этот Касим-паша,
именем которого назывался участок,  где я должен был жить? Говорили, что жил
он  во  времена  султана  Фатиха,  который  завоевал Царьград и  сделал  его
басурманской столицей,  назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском
деле,  потому что именем Касим-паши называлась и  гавань на Золотом Роге,  и
башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.
     Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто
и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи,  а ведь у меня их
было не  один и  не два дня,  а  целых два года!  Два года рабства для тебя,
молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам
годам порабощения для целого народа.

                Ой ти, козаче, козаче Супруне,
                Де ж твоУ прегромкiУ рушницi?
                Гей, моУ рушницi в хана у свiтлицi,
                Сам я молод у темницi...

     Унижение,  тупое животное существование,  проклятье,  проклятье! Смерть
тут была бы  высшей справедливостью,  даже если и  должен был получить ее от
рук несправедливых.  Я жил дальше,  но это была не жизнь,  точно так же, как
время мое стало безвременьем,  оно двигалось вместе с солнцем,  а измерялось
расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы,  которую мне  давали каждый
день,  чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил
водой,  делал проводки,  чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и
серебро,  отливал пули в  формах,  точил сабли,  чистил мушкеты.  И  неволя,
неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.

                Летiла зозуля та й стала кувати,
                Аж то не зозуля, а рiдная мати.
                То рiдная мати iз рiдного краю.
                А я на чужинi горюю-вмираю.
                Якби мати знала, яка менi бiда,
                Вона передала б горобчиком хлiба.
                Горобчиком хлiба, синичкою солi,
                Якби мати знала, як тяжко в неволi.

     Все было в трепете,  когда появлялся паша,  но он никого не замечал, не
обращал внимания и  на меня,  ни разу не поинтересовался моим знанием языков
или  еще чего-то  там,  хотя,  как сказано уже,  именно за  эти знания велел
определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он,
чтобы я обучал его коней латинскому и греческому?
     (Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое.  Будто я был таким
красавцем,  что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для
султанской    матери    валиде    Махпейкер,     пресыщенной    любовниками.
"Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности,
пощекотать отмирающую похоть  развращенной женщины".  Промолчим  и  о  стиле
выражения,  оставив его на совести того,  кто писал.  Но ведь не была валиде
Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда
еще и тридцати лет,  а любовников хотя и могла бы иметь,  так не возили их с
поля  боя.  Далее написано,  будто меня спасает нареченная молодого султана.
Султанова нареченная!  Какие  слова!  Так,  будто  султан  сельский парубок.
Далее,  я  как  бы  прикинулся  мусульманином,  меня  подарили  румелийскому
кади-аскеру,  тот сделал меня муллой,  я читал смертный приговор султанскому
брату и  наблюдал,  как тому отрубают голову,  далее общаюсь с  православным
патриархом,   который  почему-то   живет  в   Скутари,   меня  же  держат  в
караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в
самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно
воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!)
     Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно,
одни  рабы,  потому  что  вельможные турки  почему-то  больше  полагались на
чужеземцев, чем на своих единоверцев.
     О  чем чаще всего говорят мужчины на  войне и  в  неволе?  Наверное,  о
женщинах,  потому что с  ними связывается наибольшая свобода,  величайшая ее
роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом
мог бы  считаться именно таким и  теперь страдал едва ли  не сильнее других,
потому что  были у  меня одни лишь воспоминания,  не  оставил на  Украине ни
жены,  ни  ребенка,  все  мои  предшествующие годы  съедены были занятиями в
коллегиуме и  службой при отце и у коронных гетманов.  Теперь звучали во мне
латинские  вирши  и  словеса  святых  отцов,   а  еще  жили  воспоминания  о
бесконечных переходах,  о  ночлегах под открытым небом,  на ветру и  холоде,
когда согреться мог только возле теплого конского бока,  о тьме и тишине,  о
волчьем вое и птичьем клекоте.  Вспоминал красивую женщину, которая с веслом
на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил,
не  спросил даже,  как зовут.  Почему же не спросил?  И  еще более красивую,
которая  спала  среди  корзин  с  вишнями  на  берегу  Тясьмина,   а  потом,
проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще
слаще  улыбнулась навстречу мужу,  что  шел  от  лодки  в  рваных штанах,  с
грязными худыми ногами,  простоволосый,  никчемный.  Почему я  не  оттолкнул
этого человека,  не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту,
которая несла  в  Переяславе на  коромысле ведра с  водой и  наклонила одно,
чтобы  напился маленький мальчик,  и  вода  лилась на  землю,  мальчик после
каждого глотка поднимал на  женщину смеющиеся глаза,  а  она тоже смеялась и
была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у
которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в
зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем.
     И  среди этих беспорядочных воспоминаний,  вызываемых чужими жалобами и
похвальбой  напрасной,   внезапно  приплыло,   остановилось  перед  глазами,
ошеломило видение из детства,  забытое,  собственно почти и не существующее,
каким-то  дивом зацепилось за самый краешек памяти,  а  теперь оттеснило все
даже недавнее,  уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком,
и  не  в  Стамбуле,  а  в  Переяславе,  и  не турецкие байрамы праздновались
неверными,  а  пропахший яблоками спас,  и  мы с  отцом и матерью в гостях у
Сомков переяславских,  взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем
за угловой стеной.  Мишко Сомков такой,  как и я,  десятилетний,  Якимка еще
совсем маленький,  не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна,
восьмилетняя.  Мы  с  Мишком делали из  беленьких кабачков волов и  коровок:
втыкали  в  кабачки  деревянные палочки  -  "ноги",  "рога  и  хвосты" нашей
скотины,  маленький  Якимка  норовил  выдернуть  эти  "ноги"  и  "рога",  мы
отбивались от  него.  Ганна смеялась.  Она  сидела у  самой хаты,  упиралась
узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками
знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка
и все время как-то подворачивалась,  обнажая ее колени и бедрышки. Наверное,
мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на
маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила
женщина,  которая требовала уважения,  преклонения и верности,  а мы,  будто
последние вахлаки,  не  умели этого понять,  были далекими от мысли о  своем
мужском предназначении,  и  кто бы мог нам о нем напомнить,  если не будущая
женщина.  Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными
намерениями,  Ганнуся прекратила свою  возню  с  рубашонкой и,  как  сидела,
игриво  и  невинно  вдруг  сверкнула белым,  ослепительным,  обескуражив нас
обоих,  меня  и  Мишка,  образ  чего-то  неуловимого промелькнул перед  нами
видением тревожным и  греховным,  что-то сокровенное сделало нас одуревшими,
пристыженными до краски в  лицах,  до слез и  обиды,  а  Ганна с неизвестной
дерзостью ждала и  словно бы похвалялась:  "А у  меня -  вот..."  Босоногая,
тонкотелая, на зеленом спорыше.
     Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только
здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило;
я  очень удивлялся,  что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее
или хотя бы спросить о  ней,  казнился из-за своего невнимания и  черствости
душевной,  находил в незнакомой,  собственно,  девушке просто-таки неведомые
достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало
выжить,  чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть
о  ней,   утратить  ее?   Как?   Тогда  были  невинные,  безгрешные,  может,
совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания,
гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же
я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла,
расцвела,  как мальва.  Не хотел думать,  что кто-то уже взял ее, что кто-то
прикасается к ней,  слышит шепот ее и смех...  А я слышу голос ее,  и уже не
детский,  и  голос этот молвит теперь не о  детстве,  и не о теплой траве на
углу дома,  и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и
неосуществимом,  и  в  нем воля,  утраченная навеки не  только мною и  моими
несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови
и унижений.  Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная
после зла несодеянного.
     Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги
за чужим морем и  на чужбине.  Кто выведет,  перевезет,  покажет и  поможет?
Николай-угодник или святой Христофор?
     Дикая жажда жизни пробудилась во  мне  с  такой силой,  что  мне самому
стало  страшно,   я  подавлял  эту  жажду,  а  она  вырывалась  в  поступках
неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре,
куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с  его неисчислимой
челядью.
     В  Стамбул пришла чума.  Она почти не  покидала этого огромного города,
вечно  гнездилась  в  его  дебрях,  и  в  грязи  и  запутанности  улочек,  в
давних-предавних  рвах,   полных  нечистот,   под  стенами,  в  подземельях.
Наползала то с  одного берега,  то с  другого,  охватывала весь город или же
задевала лишь его край,  справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на
базарах и в караван-сараях,  в янычарских кишлах,  во дворцах вельмож,  а то
проникала  даже  и   за   стены  султанского  Топ-капы.   На  этот  раз  она
свирепствовала в большом городе султанов,  не перебиралась тем временем ни в
Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит
по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется
переправляться каяком на  тот берег залива для закупки припаса на Египетском
базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно
получится.  Там,  среди больших мечетей и базаров,  днем и ночью били черные
барабаны,  разгоняя люд,  когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах
кричали умирающие,  и янычары,  чтобы сократить их муки,  поджигали эти дома
вместе с людьми.  Окружали целые участки,  угрожаемые чумой,  и каждого, кто
пытался вырваться оттуда,  убивали,  как  собаку.  Черные  костры  горели на
улицах Стамбула,  будто напоминание о том,  что в этой земле никогда не было
милосердия.
     Нас  погнали на  Египетский базар,  погнали в  самую  сердцевину черной
смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов.
     Базар клокотал и  шумел так,  будто не  было  никакой чумы  вокруг,  не
горели  черные  костры и  не  били  черные барабаны вверху,  возле  мечетей.
Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон
веков,  толпища перекатывалась по  широким переходам снизу и  выше вплоть до
того  места,  где  этот базар смыкался загадочным и  непостижимым способом с
Бедестаном,   главным  стамбульским  базаром,  вавилонским  столпотворением,
чревищем безбрежным,  где,  как  сказано в  святой книге,  "зубы  зверей,  и
скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью".
     Два турка -  дворовые капудан-паши -  гоняли нас по базару туда и сюда,
купить  то,  купить  се,  мы  набивали овощами и  фруктами плетеные корзины,
которые тащили за собой,  сыпали в  кожаные мехи какие-то орехи,  собирали в
маленькие  сумочки  бесценные  пряности,  наливали  в  огромные  тонкогорлые
кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение
среди этих толпищ,  может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было
не до веселья духа,  потому что повсюду подстерегала человека черная смерть,
и неизвестно было,  где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в
тугих ли  гроздьях мирского винограда "султание",  в  огромных ли арбузах из
Диярберкира,  в  амасинских ли  яблоках,  которые  своим  запахом напоминали
родной дом и все навеки утраченное.
     Турки наши,  кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди
повешенные в  кожаных мешочках веточки омелы,  привезенной из  той же  самой
Амасии,  из  которой  привозили в  Стамбул и  прославленные причерно-морские
яблоки.  Говорили,  будто омела спасает от  мора,  но,  для того чтобы она в
самом деле помогла,  нужно было срывать только ту,  что растет на яблонях, и
срывать должен  был  непременно прокаженный,  неженатый и  невинный телом  и
непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение
зеленой или любой другой яркой одежды,  потому и  одеты мы были в шаровары и
халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья.
     Надо  было  сделать  закупки  орехов  и  орешков,  которых здесь  было,
наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще.
Крупные,  маленькие,  круглые и  продолговатые,  и  трехугольные какие-то  и
приплюснутые,  коричневые,  золотистые,  зеленоватые,  белые,  насыпанные  в
мешках,  в  деревянных ящиках,  просто  ворохами на  прилавках,  целые  ряды
ореховые,  и продавцы такие же неодинаковые,  как и товар:  турки - старые и
молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы.
     Нашим  сторожам  захотелось купить  кругленьких,  необыкновенно сладких
орешков из Малатьи.  Продавали их два совсем молодых парня, которые метались
между мешками,  полными орешков,  и железными весами с такой ловкостью,  что
люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых
ловких парней.
     Кто  хотел купить сколько-то  там  орехов,  говорил об  этом  одному из
парней,  тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым
до блеска совком именно столько,  сколько просил покупатель,  и бросал через
плечо,  не глядя,  точно на тарелку весов,  так метко и  умело,  что ни один
орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что
это уже граничило с  колдовством.  Когда же  не  хватало до нужного веса или
оказывалось липшее,  то измерялось это одним двумя орешками.  Лишнее молодой
купец не убирал,  а недостаток пополнял с такой же лихостью,  как и основной
вес:  хватал кончиками пальцев один или два орешка и,  не  глядя,  да  еще и
оборачиваясь на  одной ноге несколько раз,  словно бы для того чтобы сбить с
панталыку,  точно  кидал  на  тарелку  весов  так,  что  замотанные в  чалмы
правоверные,  наблюдавшие эту  веселую игру-торговлю,  покачивали головами и
причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие".
     И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть
было  не  занесло  до  погибели;  счастье,  что  наши  надсмотрщики турецкие
оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который
вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи.
     Мне почему-то  пригрезилось,  будто я  не здесь,  на Египетском базаре,
среди басурманских разинь,  а в чистом поле,  сижу под деревом, прикрыв лицо
шапкой от солнца,  а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и
конь мой отдыхаем после долгого перехода,  а вокруг тишина, только жаворонок
где-то между богом и  людьми вызванивает,  да солнце тихо греет,  да ветерок
шелковый гладит тебе руки и грудь.  Жаль говорить!  Есть ли еще такое дерево
на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой
неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать
жизнь вольную и счастливую,  как?..  Где ключ к спасению? Отчаяние завладело
мною  такое безграничное,  как  запутанность и  бессмысленность стамбульских
базаров,  отчаяние и  слепой гнев,  который я  уже не  мог сдержать.  Бросив
кошелки,  которыми увешан был,  будто старец торбами,  подскочил к одному из
наших сторожей и  сказал ему,  что  хочу показать всем этим правоверным одну
штуку казацкую,  которую они  охотно посмотрели бы.  "Что же  это такое?"  -
взглянул он  на меня ленивым оком.  "Дай свой ятаган,  и  я  разрублю им тот
крошечный орешек,  когда  он  будет лететь из  руки  молодого купца".  Турок
засмеялся горделиво и  презрительно.  "Может,  ты разрубил бы и муху?" -  "И
муху тоже,  но этого никто не увидит,  а орешек виден всем". Турок засмеялся
еще презрительнее,  он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения
гяура,   ему   хотелось  поскорее  стать  свидетелем  такого  унижения,   но
собственная гордость не  позволяла просто  так  удовлетворить желание  раба,
потому он  подозвал к  себе своего товарища и  сказал ему,  чтобы он дал мне
свой ятаган.  Тот заартачился,  но  мой турок,  сверкая зубами из-под темных
усов,  начал говорить ему,  как они посмеются над гяуром, - получив кривой и
тяжелый ятаган, я легко взвесил его в руке, и, как только молодой малатьинец
кинул через плечо орешек на весы, в плече моем взорвалась дикая сила, рука с
ятаганом  взметнулась,  и  тяжелая  хищная  сталь  просвистела в  мгновенной
тишине, и маленький турецкий орешек упал на весы уже не в своей естественной
целости,  а двумя равными половинками,  разрубленный какой-то словно бы и не
людской, а сверхъестественной силой.
     Никто не поверил в то,  что случилось. Давка толпы, кричащие рты, руки,
тянущиеся ко мне и к моим сторожам,  назойливые крики,  требования, советы и
подсказки,  веления и  презрительное прищуривание глаз.  А  ну-ка пусть этот
гяур еще раз сделает,  то,  что он якобы сделал!  Пусть покажет,  если может
что-нибудь показать!
     Молодые малатьинцы наперегонки стали бросать мне орешки,  я рассекал их
играючи,  и рука моя не утомлялась,  и глаз не утрачивал меткости,  мне даже
самому становилось странным,  или,  может,  проснулась во  мне  великая сила
жизни,  которая  поднимает  безногих,  возвращает голос  безмолвным,  делает
зрячими слепых.  Первые взмахи мои ятаганом были еще словно бы и  несмелыми,
нерешительными,  казалось,  сила исчерпается вскоре и неминуемый позор будет
наказанием за  мою  дерзость.  Но  вскоре незаметно для  меня  самого пришла
уверенность,  я  рванулся  вперед  с  такой  силой  и  страстью,  что  турки
залопотали и  мой сторож поскорее отобрал у  меня оружие,  еще и  пригрозил:
дескать, не гневи аллаха и верных слуг его такими нечестивыми забавами. (Уже
освободившись из неволи,  я попытался дома повторить это,  но никогда больше
мне не удавалось.  Мог разрубить яблоко на лету, но чтобы маленький орешек -
так разве что один из десяти.  Наверное, ничто на этом свете не повторяется,
кроме  несчастий и  горя.  А  мой  стамбульский поступок воспринимался будто
чудо,  будто наваждение какое-то,  будто сам  дух  жажды воли овладел мною и
водил моей рукой, что ли.)
     Но все же капудан-паше,  моему вельможному хозяину,  дали знать о  том,
что случилось на  Египетском базаре,  и  тот захотел сам посмотреть на меня,
созвал еще и  гостей,  в раззолоченных кафтанах и дорогих тюрбанах,  натянут
был  для них навес от  солнца,  простелены ковры,  поданы холодные напитки и
сладости,  а я должен был тешить их глаза,  бросать им под ноги свою казачью
честь,  свою славу и волю.  Да,  собственно,  разве не растоптано все во мне
было,  разве я не был несчастным обломком,  униженным невольником, никчемным
пленником?
     Не  ведал я  тогда,  кто  были эти гости капудан-паши.  Разумеется,  ни
одного  постороннего,  одни  лишь  сыновья  своего  очага,  как  они  любили
говорить.  Еще  молоды  все,  может,  сыновья тех  султанских псов,  которые
потопили в крови восстание болгар в Тырнове и сербских гайдуков в Банате,  а
перед тем  рубили головы своим собственным джелялям.  Могли там быть Ибрагим
Печеви, который вскоре напишет историю, и высокообразованный Карачелеби-заде
Абдулазиз,  автор  "Сада проповедников",  и  сын  поэта Нави  Атаулла Атайи,
который не доживет до моего вознесения и  не сможет его описать,  как описал
он османских шейхов и улемов.
     Все они были неизвестны мне,  да и  сам я еще не видел своего будущего,
ибо что можно видеть, имея от роду каких-нибудь двадцать лет?
     Все же взбунтовалась моя душа, когда сказано было, чтобы я рубил саблей
головы баранам,  которых будут выталкивать на меня слуги капудан-паши.  Если
уж  сабля,  то нужен и  конь,  а  когда казак на коне,  давай ему настоящего
врага,  а не тупого барана! Я сказал это смело самому капудан-паше, и только
тогда он вспомнил,  что я тот пленный,  который владеет многими языками. Ему
понравилось такое сочетание во мне знания и смелости,  и он милостиво велел,
чтобы дали мне и коня,  и спросил,  что же я хотел бы рубить, скача по двору
перед их глазами?  "Головы вот тем голомозым", - хотелось мне ответить, но я
осмотрительно сдержал свою  разволновавшуюся душу  и  сказал,  что  можно  и
чучела,  на  которых они обучаются искусству владения саблей.  Но не ставить
чучела  неподвижно,   а  посадить  на  диких  коней  и  разогнать  коней  по
просторному двору,  чтобы уж если и не будут нападать на меня,  то пускай бы
хоть убегали так,  что и  не  догонишь.  Это понравилось капудан-паше и  его
гостям,  было  сделано все,  как  я  сказал,  с  полдесятка шальных коней  с
привязанными чучелами на седлах были выпущены против меня, кони беспорядочно
заметались по двору, зрелище было неистовое и в то же время глумливое. Разве
мне  гарцевать между мнимыми противниками вот  здесь по  тесному двору перед
конюшней паши,  а  не на вольной воле,  где кони непойманные и неоседланные,
где свист хищных стрел и крик орды,  где казак становится настоящим казаком,
который не боится ни огня,  ни меча,  ни третьего болота.  Жаль говорить!  И
конь подо мной был не мой,  а  чужой,  турецкий,  и вся моя воля вмещалась в
лоскут  стамбульского  двора,   обгороженного  высоким  забором,   запертого
воротами еще более высокими,  и  сабля моя падала не на врага,  а на мертвых
истуканов,  и  смотрела на  меня  не  земля  родная  и  не  матерь божья,  а
вельможные убийцы,  за  каждым из которых стояли целые кладбища.  Разве мало
видели убийств,  смертей,  разве мало  слышали свиста сабель,  убийцы лютые,
бессердечные,  звероподобные душой?  Наверное, никогда не натешатся зрелищем
убийства,  резни,  разрушений,  потому что  обладали они врожденным желанием
любоваться,  пусть даже ненастоящими,  мнимыми,  но  убийствами.  Жестокие и
немилосердные,  как и  мир,  в  котором приходилось жить,  смотрели на  меня
удивленно невинными глазами,  будто покрытыми пеленой ленивого равнодушия. У
негодяев всегда невинные глаза. А у святых великомучеников глаза - огнистые,
неистовые,   невыносимо  исстрадавшиеся,   сплошная  боль.   Был   я   тогда
великомучеником,  но должен был одолеть болото стамбульского рабства хотя бы
мысленно,   хотя  бы  бессмысленным  поступком,   потому  и  стал  я  рубить
безжизненные чучела,  рубить так,  что летели из них опилки и клочья, а кони
дико ржали, становились дыбом, и глина из-под их копыт летела под навес, где
расположились вельможи.  Пусть!  Плечо мое  было  молодым и  крепким,  мышцы
лежали  валами,  удары  саблей  были  страшны.  Турки  покачивали  головами,
закатывали глаза  под  лоб.  Откуда у  гяура  такая сила  и  такая ловкость?
Капудан-паша горделиво объяснял,  что этот пленник происходит из вельможного
рода,  потому что  так владеть оружием,  это же  ясно,  может только знатный
человек. Странные и загадочные люди! Тут живописный спокойный быт, гармония,
которую  исповедовали  еще  древние  греки,   потом  византийцы,   а  теперь
унаследовали их победители, превратив Стамбул в украшение не только земли, а
может,  и неба.  А там - кровожадность, где ценится лишь звериная ловкость и
лошадиная выдержка и  где даже вельможность ставится в прямую зависимость от
умения владеть оружием.
     Самый младший из гостей,  собственно,  такой,  как и  я,  не удержался,
подбежал ко мне,  раскинул в восторге руки,  будто хотел обнять меня и моего
коня, закричал:
     - Еши ек, еши ек!
     Был он жилистым,  высоким,  длинноруким, легко дотянулся до моей правой
руки, дергал ее так, будто хотел стащить меня на землю, приговаривал:
     - Ты  для меня еши кардаш,  потому что ты еши ек!  Это говорит тебе сам
Бекташ,  который умеет рубить людей,  как капусту,  но не может сравниться в
своем умении с тобой, о джавур!
     Лишь тогда взглянул я  на  этого Бекташа и  увидел,  что  он  в  грубом
янычарском плаще,  а  пучок перьев на его высокой шапке удерживается золотым
обручем -  знаком храбрости и заслуг.  Молодой убийца, но уже заслужил почет
то ли у старого султана Ахмеда, то ли у бешеного Ибрагима.
     Он все еще продолжал сжимать мою руку,  и я, вымученно улыбаясь, сквозь
пот  и  изнеможение,   впервые  смог  ощутить  на  этой  земле  хоть  чью-то
благосклонность.  И даже тогда,  когда Бекташ,  впоследствии став всемогущим
янычарским агой,  как ни странно,  будет помогать в моих великих намерениях.
Но  это еще должно было быть или не быть,  а  тем временем после того случая
капудан-паша явил ко мне свою милость,  приблизил к  себе,  брал для бесед с
чужеземцами,  возил много раз на море,  велел начать сношения о моем выкупе,
сначала чуть ли не с  самим королем,  а  когда из этого ничего не вышло,  то
деньги взяли у  моей матери,  и через два года я был отпущен уже словно бы и
не как раб,  а  как приближенный человек турецкого адмирала,  чуть ли не его
друг и  кардаш молодого янычара Бекташа.  В  плаваниях наших по морю,  когда
ничто не  скрывалось уже от моего зоркого глаза (потом это мне пригодится!),
капудан-паша пробовал как бы оправдаться передо мною,  уверяя,  будто я  был
его совестью или судьей. Все свалил на султана, таинственного, недоступного,
всемогущего и неправедного. Если бы не султан - и они все были бы не такими,
и мир знал бы их людьми мягкими, мудрыми, богобоязненными, чадолюбивыми, ибо
кто же они на самом деле?  Поэты,  мечтатели, странствующие суфии, заботятся
лишь о жизни небесной,  а земную свою плоть истолковывают так,  что, получив
маленький  коржик,   она  думает,  будто  обрела  тысячу  гурий,  а  все  их
устремления - к аллаху, о котором поэт сказал:

                И когда я посылаю тебе поклон - этот поклон ты.
                И когда я посылаю тебе молитву - эта молитва ты.

     И получается,  что они рабы не аллаха, а султана, который может позвать
любого из  них  в  любое время и  спросить:  "Ты мой раб?"  -  "Да,  высокий
повелитель земли и неба".  -  "Я могу делать с тобой что захочу -  убить или
оставить в живых?" - "Да, ваше величество, воля ваша". Ибо что может простой
смертный?  Для правоверного каждое место -  мечеть, каждый день его пятница,
все месяцы его рамазан,  то есть время поста и молитвенного бдения, а каждый
султан - тень аллаха на земле, ведь сказано же в коране: "Мы возвысили одних
степенями над другими, чтобы одни из них брали других в услужение".
     Я внимательно слушал капудан-пашу,  не забывая, что был рабом его, хотя
и доверенным,  еще помнил о своей молодости, хотя вместе с тем, видимо, были
и  преимущества над  вельможным турком в  образованности,  но  знания мои не
смыкались и не перекрещивались почти нигде и никак с опытом и знаниями паши,
за  которым стояли  загадочные тысячелетия Востока с  его  мудростью,  часто
недоступной для непосвященных, запутанной и приторно-жестокой. Собственно, у
каждого народа есть  своя  ложь,  в  которую люди свято веруют.  И  может ли
кто-нибудь хвалиться,  что  он  идет путем праведным?  До  султана мне  было
далеко,  лишь издали через залив,  на самом краю Стамбула видел я султанские
дворцы Топ-капы,  султан был  или  не  был,  а  империя его катилась,  будто
гигантский железный воз,  наполненный камнями для  тяжести,  и  раздавливала
колесами все, что встречалось на пути, и остановить эту колесницу смерти уже
не могли ни люди,  ни дьяволы,  а  навстречу османской колеснице неудержимым
потоком катились запускаемые со всех сторон большими и меньшими властелинами
еще и свои колесницы, и простой человек метался среди этих угроз и смертей и
уже не имел надежды спасти ни тело, ни душу, ни веру свою.
     Человека, который пообещал бы людям спасение, могли поставить над всеми
богами. Но откуда бы взялся такой человек?
     Тогда моя образованность еще не стала мудростью,  смерть отца, позорное
отступление  из-под   Цецоры,   скитания  по   горам  и   лесам  молдавским,
беспорядочные переправы через  многочисленные реки,  потом  неволя  тяжкая и
унизительная и  прозябание стамбульское среди рабов бессловесных -  все  это
камнем легло на  молодую мою  душу,  душа барахталась изо всех сил и  криком
кричала,  жаждала одного лишь:  жить!  А  жизнь для  меня  сосредоточилась в
воспоминании о  маленькой тонконогой девочке  на  зеленом спорыше у  боковой
стены хаты. Ганна!
     Возвратившись,  нашел  ее,  узнал  и  не  узнал,  потому что  стала уже
расцветшей  женщиной,  хотя  и  сохранила  в  себе  давнишнюю,  еще  детскую
хрупкость и просветленность*. Помнила меня (хотя, может быть, и не того), но
и не ожидала меня, ибо в свое время стала мужней женой, родила двух дочурок,
а  потом овдовела,  что уже никого не  удивляло на  скорбной нашей земле.  Я
протолкался в  Переяславе всю неделю,  не  зная,  как подступиться к  Ганне,
потому что уже решил не уезжать отсюда без нее.
     ______________
     *  Не такая,  как написано будет о ней через триста лет:  "Запаска туго
облегала  стан,  роскошная  пазуха  вышитой  сорочки  колыхалась от  быстрой
походки молодицы".  Если уж  нет  сил рассмотреть через 300 лет женщину,  то
взглянули бы хоть на меня. Роскошная пазуха и великий гетман? Гей-гей...

                А сердце вновь в бегах! Куда сбежало? К Ганне!
                Известно, что оно стремится к этой панне
                Всего охотнее. Ей приказать бы строго
                Бродягу этого сейчас же гнать с порога.
                Пойду на поиски. Но вдруг у панны этой
                Застряну сам? Как быть, Венера, посоветуй!*
     ______________
     * Кохановский Ян. О Ганне. Перевод Л.Мартынова.

     Потом,  наконец,  была ночь в травах над Трубежом,  горькие губы Ганны,
тревожный шепот: "Что ты делаешь, бесстыжий! Что ты де..."
     Говорят,  бог  благословит того,  кто возьмет вдову во  время войны.  А
поскольку земля моя никогда из войны не выходила,  суждено было брать только
вдов.  Для  меня это была Ганна.  Ганна,  Ганна!  Воспоминания болезненные и
сладкие.  Бросал ее, возвращался, снова бросал. Все в походах и скитаниях, в
молодечестве и в прислужничестве -  и так половина жизни.  Пчелу пасечник не
оставит без присмотра,  хлебороб нивку не запустит, а я жену свою оставлял и
оставлял,  убегал от нее то в степь,  то на море,  то против орды, то против
турка,  то к королю,  то к королятам,  ветрами упивался, дождями умывался, и
дороги стлались передо мной,  будто женские косы.  Уже родила Ганна мне сына
Тимоша и  дочь Катрю,  уже и  второго сына Юрася подарила,  а  я  все не мог
остановиться на  долгое время  в  своем доме.  Гнало меня  дальше и  дальше,
кидало  туда  и  сюда,  и  не  было  спасения:  весь  мир  стал  бездомным и
бесприютным.   Люди  сорвались  с   мест  и   покатились  по  земле,   будто
перекати-поле,  вечный поход,  вечный побег,  блуждания и  страдания,  порой
казалось им;  что придерживаются каких-то дорог,  находят пути в безвесть, а
на самом деле шли по долинам рек, через заросли терна, подальше от буераков,
с  попутным ветром,  по бездорожью,  под солнцем и  звездами,  среди могил и
холмов,  спасали свое тело или душу свою -  кто же это знал? - погибали, как
птицы в  перелетах,  и никто не замечал их смерти,  не плакал над ними:  они
странствовали незамеченными,  не  по дорогам,  а  по извечным шляхам нужды и
горя,  и у каждого на правом плече был ангел,  а на левом дьявол, и уже этим
двум силам надлежало драться за душу грешную и несчастную.




     Почему я  думал обо  всем этом по  пути в  Краков,  думал именно в  это
время,  в  возрасте далеко  не  молодом,  собственно на  склоне  лет  своих?
Наверное,  не мог бы признаться и  на Страшном суде.  Меня бросало в  жар от
малейшей попытки быть искренним перед самим собой,  загонял назад в душу все
то, что скулило, рыдало, гремело, ломая и разрушая все вокруг, и меня самого
тоже.
     Считал  когда-то,  что  ничто  на  этом  свете  не  повторяется,  кроме
несчастий  и  горя,  а  теперь  с  ужасом  убедился,  что  повторяется самое
сокровенное,  и причем угрожающим образом. Моя Ганна, которая до сих пор еще
возникала  в   воспоминаниях  маленькой  девочкой  на   углу   переяславской
сомковской хаты,  и  эта  Реня,  маленькая  дочурка  несчастной пани  Раины,
невинное  дитя,  которое  я  спас  от  оскверняющих взглядов  в  Переяславе.
Поначалу я  не  улавливал между двумя этими видениями никакой связи,  ничего
общего,  кроме разве Переяслава,  но  и  это не принимал во внимание.  Когда
привез их  на свой хутор Субботовский,  пани Раина поставила условие дать ей
какую-нибудь работу,  не хотела есть хлеб, нищенствуя, побираясь, я назначил
ее экономкой, определил ей плату, сделал Ганниной помощницей, у Ганны ведь и
без того было довольно хлопот с детьми да и со мною, и уже вскоре пани Раина
изменилась  до  неузнаваемости.  Покупала  у  чигиринских лавочников  одежду
только шляхетскую, стала пышной и гордой, краса ее засверкала таким блеском,
что поразила и  ослепила мое заскорузлое от невзгод сердце,  и  я со страхом
ходил  вокруг нее,  будто  вокруг красивой змеи,  которая переливается всеми
красками,  но все равно когда-то ведь укусит. Пани Раина никогда не забывала
о  высокой порядочности и о благодарности ко мне,  помнила,  что я женат,  и
подчеркивала это своей чрезмерной почтительностью к Ганне,  но ведь она тоже
была  женщиной,  радовалась  при  виде  моей  встревоженности,  терпеливо  и
уверенно ждала,  когда бес  ударит мне в  ребро и  я  разнуздаю слепого коня
влечения,  выпущу поводья из рук.  Пани Раина не прибегала ни к ухаживаниям,
ни к пустому кокетству, одно только ее присутствие на хуторе уже делало свое
дело,  может,  и из-за этого я убегал каждый раз оттуда,  хотя казалось, что
убегаю то  от  гетмана Конецпольского,  то  от  его сына Александра,  то  от
королевского   комиссара,   то   от   чигиринского  полковника   шляхетского
Закревского.  Время утрачивало непрерывность,  оно расчленялось на обломки и
куски,  красота пани  Раины  только посверкивала перед моим  взором и  снова
забывалась -  не  была она устойчивой и  не могла завладеть всеми помыслами,
как завладела когда-то мной Ганна,  придя лишь в воспоминании. Но, убегая от
красоты одной,  я  незаметно попадал под  чары  вовсе не  предвиденные.  Как
медленно и  незаметно завоевывает сердце разум,  чтобы  взорваться внезапно,
будто в один день, в один миг, и ослепить навеки, так и красота, как цветок,
как  золотистый  плод,   как  солнце  на  востоке,   как  дождь,  упавший  и
просочившийся в лоно земли,  рождается незаметно, а поражает вспышкой, после
которой уже светит неугасимо.
     Опасности всегда  подстерегают там,  откуда  их  никогда  не  ждешь.  Я
старался избегать пани Раины,  чтобы не помутилось мое душевное спокойствие,
а должен был бы уже тогда понять,  что не эти чары страшны для моего сердца,
очерствевшего от  скитаний и  борений.  Отправляясь за покупками в  Чигирин,
пани Раина,  если я в тот момент был дома и не успевал спрятаться хотя бы на
пасеку, капризно упрашивала, чтобы сопровождал ее в город и "охранял от орды
и  гультяйства".  Когда же скакал на коне впереди экипажа,  в  котором ехала
пани Раина,  то проклятая шляхтянка непременно добивалась, чтобы я сел к ней
в коляску,  потому что ей страшно одной - либо холодно, либо жарко, либо еще
что-нибудь. Я отвечал, что негоже казаку рассиживаться в колясках. Тогда она
заявляла, что тоже хочет ехать верхом, как и пан сотник. "Но ведь нет коня!"
- пытался я найти выход. "Пусть челядинец выпряжет из коляски".
     Да и это еще было - полбеды. Все началось, когда пани Раина откормилась
и  стала  пышнотелой,  а  к  тому  же  еще  и  познакомилась с  целым гуртом
чигиринских пани-шляхтянок.  Вот  тогда она  заявила,  что  не  может дальше
изнывать на  этом хуторе:  она  еще  молодая женщина,  урожденная шляхтянка,
имеет дочь пригожую и шляхетную,  и они обязаны начинать выезжать "на баль".
Для казака весь "баль" был в  шинке да в поле,  или смерть,  или свадьба,  -
казаку  все  едино,  совсем  иное  дело  -  шляхта.  Молодой  Конецпольский,
получивший староство от  своего  отца,  привез в  Чигирин огромное множество
пьяниц  и  проходимцев,   таких,  как  его  подстароста  Чаплинский  и  зять
Чаплинского Коморовский.  Строили огромные палаты, каждый день гремели балы,
на банкетах серебряная и золотая сервировка, хрустальные чары, от звука труб
и  дудок  тучи  поднимались,  веселое сборище без  устали  служило Бахусу  и
Венере,  страшно было и подумать,  чтобы отдать в этот вертеп чистую душу, а
пани  Раина хотела идти  туда не  одна,  а  потянуть вместе с  собой и  дитя
несмышленое.
     Может,  только тогда и  увидел я  Матронку как  следует,  и  сердце мое
старое вздрогнуло,  и  мир закачался у меня перед глазами.  Скажет потом наш
перворазум:  "Всяк человек есть тот,  какое сердце в нем,  всему же человеку
глава есть сердце -  оно и есть истинный человек". Не раз и не два мною было
замечено,  что,  когда  ранено сердце,  разум  утрачивает гибкость,  тупеет,
собственно, умирает в тебе вовсе.
     В  своих  частых  вынужденных  отъездах  с  хутора,   в  своей  тяжелой
экзистенции,  в нечеловеческом напряжении,  в котором я пребывал,  наверное,
начиная с  момента составления тяжелой боровицкой субмиссии (да  и  один  ли
я!),  -  в таком состоянии души я упустил тот миг, когда дитя перестало быть
дитем, не заметил, как Матронка становилась девчонкой, девчушкой, девушкой.
     Ближе всех Матронке был мой старший сын Тимко,  хотя и моложе ее на два
или три года.  Тимко,  который с  трех лет уже взбирался на коня,  и  в пять
держался в седле репейником,  пробовал учить Матронку ездить верхом,  но был
слишком неуклюжим и  нетерпеливым,  поэтому приходилось браться за  это дело
мне  самому.  Подшучивая,  подбрасывал я  одной  рукой  легонькую девчонку в
татарское седло,  ехал  рядом с  нею,  придерживая,  чтобы не  упала,  потом
ссаживал на  землю,  и  рука моя почти не ощущала тяжести ее тела,  она лишь
непривычно словно  бы  немела.  Вскоре  Матронка  уже  летала  наперегонки с
Тимком,  изгибаясь  в  седле  так,  что  чуть  не  доставала затылком  крупа
конского.  Какое-то неистовство жило в ней,  в ее глазах,  в голосе, во всем
поведении.  Голос у  нее  изменился,  стал глубоким,  настойчивым,  как звук
текущей воды. Для меня еще оставалась дитятей с Переяслава, она же видела во
мне своего отца,  полузабытого,  который то  ли  был на  самом деле,  то  ли
приснился,  бравого шляхтича,  чей смех еще звучал в  ее  памяти,  человека,
пропахшего конским потом и железом,  как я, точно такого же усатого, с таким
же взглядом из-под бровей,  с  песнями и безудержной мечтательностью.  Образ
отца шел к  ней,  витал над нею в  снах и воспоминаниях,  когда же открывала
глаза,  видела меня и  была благодарна,  что  так вовремя и  кстати заполнял
пустоту, в которую неминуемо должна была бы низвергаться каждый раз.
     Так длилось долго и продолжалось бы,  может, бесконечно, ведь что может
быть  чище  и  благороднее того  от  бога  данного сочетания "отец -  дочь",
извечная связь,  освященная тайной крови и происхождения? Но беда в том, что
здесь была чужая кровь.  Чужая кровь! Пока она невинна, не вспыхивают вокруг
нее  страсти,  когда же  забурлит,  заиграет,  заклокочет,  тогда -  счастье
неизмеримо или беда и горе еще более неизмеримы.
     Пани Раина уже начисто забыла о  своих рыданиях переяславских и  о  той
угрозе,  от которой я тогда спас ее маленькую Реню. Теперь, будто сто чертей
вселилось в шляхтянку,  рвалась она с невидимых привязей,  ей очень хотелось
самой бывать на  ночных шляхетских гульбищах да  еще  и  свою маленькую дочь
бросить в этот содом! Когда же я оставил без внимания эти ее домогательства,
она   стала   допытываться,   почему  не   приглашаю  на   хутор  шляхетское
товарищество, а только казаков, этих вахлаков толстокожих, да прячусь с ними
на пасеке, в кустах и лозах, как бездомный.
     Так оказался у меня на хуторе подстароста чигиринский,  пан Чаплинский,
сидел в светлице, пил мои меды, гладил свой ус литовский, гладил свой пухлый
живот,   нахально  осматривался  по  сторонам,  причмокивал  при  виде  моих
достатков, визгливо покрикивал:
     - Однако ж,  пан сотник, пан кое-что здесь подсобрал, ко всем дьяволам!
О  прекрасных панях и  говорить боюсь.  А  это что за райский цветок у пана?
Тоже дочь? Ах, это дочурка пани Раины? Целую ручки! Целую...
     И  уже полез было своими слюнявыми губами,  чтобы через стол дотянуться
до  тоненькой Матронкиной ручонки,  так,  что она отдернула брезгливо руку и
ударила из-за стола взглядом не по пану Чаплинскому,  а по мне: отец, почему
же не защитишь свою дочь?
     А  я словно бы ждал этого взгляда,  перехватил его,  поскорее спрятал в
себе,  никому не дал,  не показал,  только себе, только для себя, потому что
это  был  первый взгляд уже  не  ребенка,  а  будущей жены.  Серые глаза под
темными бровями.  Приплывали из далекой дали, из безвести, а взгляд будто из
веков,  будто жили мы с  нею давно-давно,  тысячи лет назад,  знали там друг
друга,  были  только друг для  друга,  а  потом века разъединили нас,  чтобы
теперь возвратились мы  на землю и  нашли друг друга снова.  По крайней мере
нашел я.  А  она?  Я  взглянул на Матронку тяжелым,  изболевшимся взглядом и
увидел,  что ее тоже охватило наваждение, такое же, как и меня, и она так же
обрадовалась,  а еще больше испугалась,  даже дрожь пробежала по лицу.  А я?
Старый,  женатый,  многодетный,  в сущности дед,  чьи дни сочтены,  - а грех
гремит в сердце, будто пасхальные колокола.
     Пани Раина о чем-то без умолку говорила, обращаясь то ли к Чаплинскому,
то ли ко мне,  но я  не слышал ничего,  был не в  состоянии понять ее слова,
кровь во мне клокотала,  я  хотел бы бросить душу до самого неба,  но должен
был сковать себя.
     Еще  недавно,  когда  был  в  Корсуни,  прослышал о  мудрой  ворожке  в
Богуславе и заехал к ней,  хотя потом и пожалел. Ворожiш оказалась не старой
и мудрой, а смазливой залетной молодицей, играла глазами, ловила мой взгляд,
сказала почти  весело:  "Ты  женат,  но  способен вести распутную жизнь.  Ты
вскоре овдовеешь и снова женишься тоже на вдове невысокого происхождения,  к
которой  все  будут  испытывать отвращение,  но  ты  вспыхнешь к  ней  такой
страстью и  будешь так  ослеплен ею,  что  она возьмет тебя в  руки и  будет
водить за  нос как ей вздумается".  (Она сказала еще оскорбительнее:  "будет
водить, как быка за кольцо".) Тогда я подумал, что речь идет о пани Раине, и
стал  еще  больше  опасаться  и  избегать  шляхтянки,  получалось  же  нечто
неожиданное и угрожающее.  Как сказано в песне: "Ой, я з кумою розкумаюся, з
куминим дiвчам iзвiнчаюся".
     Потому с  немалой радостью ехал я по королевскому приглашению в Краков,
потому что единственное,  чем я  теперь мог спастись от вероятного греха,  -
только дальней дорогой.  Servili genio  corruptus -  поддавшись человеческой
слабости, как говорили отцы иезуиты. Раз поддавшись, не хотел больше, потому
и убегал из Субботова. Чем дальше, тем лучше!
     Все  домашние вышли  провожать меня  с  моими джурами,  подводили коней
подседельных и  под  вьюками,  желали счастливого пути,  Ганна целовала меня
так,  будто отправляла на смерть, пани Раина еще раз перечисляла свои заказы
на  панские выдумки,  которые я  должен был привезти из Кракова,  дочери мои
целовали руку отцу, маленький Юрась сидел у меня на руках, а Тимко поправлял
седло на моем коне.  А Матронка? Где же она? Несла мне мою шапку-кабардинку.
Маленькой любила надевать эту шапку и кружиться по светлице,  пританцовывая,
теперь  несла,  прижимая  к  груди,  смотрела на  меня  своими  хищно-серыми
глазами, а я не мог оторвать взгляда от ее тонких рук, в которых она держала
мою  шапку.  Гладила эту  шапку.  Гладила пальчиками еле  заметно,  ласково,
нежно,  утопая в  мягком мехе,  затем высвобождая и снова прикасаясь,  а мне
казалось, что гладит мою душу. Жаль говорить!
     Свободной рукой  притянул я  к  себе  Матронку,  поцеловал ее  сверху в
голову,  боясь взглянуть ей в лицо,  ласково оттолкнул от себя, отдал малого
Юрася Ганне, вскочил в седло - и свет широкий, воля!
     Как  сказано:  "Но Давида полюбила другая дочь Саула,  Мелхола...  Саул
думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью..."
     Должен был рваться из сети! Рвать сеть и свою душу!
     До  сих  пор  слышится мне  топот копыт того  коня,  что  вынес меня из
Субботова.  Уже давно нет того коня и  еще множества других,  которые носили
меня верно по бесконечным шляхам,  уже и меня давно нет,  а я до сих пор еще
слышу топот мертвых коней,  всех коней, носивших меня, - сквозь ночи, сквозь
туман и дожди, сквозь вьюги и теплую тишину, сквозь небытие.




     Тогда я спросил себя: имею ли я даль в душе? Вот обо мне услышали уже и
в  Варшаве,  уже и  послы чужеземные знают обо мне,  а  кто я  и что?  Жизнь
заканчивается,  а  жестокости вокруг стало ли меньше?  Вышло как у Мономаха:
"Смерть,  и гонения, и напасти, и вся видимая злая перед глазами ти да будут
по вся дни и времена". Может, потому, что мой век был слишком жестокий? Люди
всегда живут в жестокие века.  Но тот был особенный.  Кто хотел жить, должен
был и спать в железе,  чтобы сонного не проткнули мечом. Собственно, и спать
никто не  мог,  а  только дремать по-заячьи,  по-журавлиному на  одной ноге,
чтобы при малейшем шорохе срываться и лететь,  лететь,  спасаться.  Бегство,
вечное бегство. Род людской стоял на краю гибели.
     Тогда  я  спросил  себя:   как  же  так,  что  на  Украине  такая  беда
повсеместная? Нигде ведь нет такой земли плодородной, такого злака пахучего,
такой травы цветастой,  такой пчелы звонкой. Но налетело панство, превратило
всю землю нашу в дикую заимку вместе с людьми, там жившими делало все, чтобы
не было права,  кроме панского склоняло под свою веру всякую голову, римскую
веру стало внедрять,  будто какую-то  высшую моду,  как  и  свое гербованное
шляхетство.  Творятся горькие  притеснения греческой веры  по  поводу  унии.
Маетности  владычные  и  монашеские отняты,  священники в  унижении,  униаты
прислоняют к  их  горлу  нож.  Где  же  еще  в  каком-нибудь уголке осталась
истинная отцовская вера,  там  иезуитские проповедники пускают в  ход разные
поклепы.   Все  мольбы  православных  на   сеймах  остаются  напрасными  или
откладываются с одного на другой -  само лишь упоминание о православной вере
вызывает у них гнев.  Забыта давняя слава казацкая. Как только придет война,
казаков высылают в  наибольшие опасности и заманивают,  используя для чужого
добра их  отвагу,  а  когда опасность пройдет,  снова ни во что не ставят их
кровь и  их  самих.  Так произошло после той сеймовой ординации,  когда было
упразднено казацкое самоуправление,  дорога  на  Низ  преграждена Кодаком  и
подъездами в  степи на Ингуле и  Ингульце,  отнимают у казаков лучшую добычу
ловецкую,  поборы от  рыбы и  от  добычи татарской,  запрещено варить пиво и
горилку,  сотницкие уряды раздаются не  по  заслугам,  а  за взятки,  поборы
панские и арендаторские замучили людей, паны обычным способом требуют работы
и чиншей,  да еще и сыновей забирают. Кварцяное войско свирепствует, будто в
неприятельской земле.  У панов нет предела своей жестокости,  и,  вылив весь
запас ярости своей на головы невинных подданных,  объявляют их бунтовщиками,
напускают на  них войско,  а  оно иногда подчистую вырезает целые села.  Нет
границ горькой неволи. Королевская власть, вместо того чтобы защищать народ,
подданных своих  и  кормильцев,  отдает их  на  произвол шляхте,  потому что
власть всегда смотрит на народ сверху,  а что увидишь глядя вниз?  Одни лишь
головы.  Потому-то и  хочется ей всегда рубить эти головы.  Народ же,  глядя
снизу,  никогда не видит у власти головы,  а замечает только брюхо, жадное и
ненасытное.  Потому-то и хочется проткнуть это брюхо, если уже не саблей, то
хотя бы щепкой!
     Француз  Боплан,  приглашенный  для  строительства  Кодацкой  крепости,
проезжая через всю  Украину,  на  что  уж  чужеземец,  заметил всю  неправду
панскую и записал в своем диариуше: "Шляхта живет как в раю, а крестьяне как
в чистилище,  а если еще крестьянам придется попасть в неволю злому пану, их
положение хуже  положения галерных невольников -  сия  неволя многих из  них
вынуждает к побегу, а самые отважные устремляются на Запорожье".
     Я выехал из Субботова,  умоляя людей, землю и небо, чтобы оставили меня
с моей раной,  которая так неожиданно растравила сердце, ехал, не слыша, что
происходит вокруг,  вслушиваясь лишь в  свою боль,  но  уже за Росью,  когда
сказал хлопцам свернуть на  знакомый мне издавна,  милый глазу моему хутор и
не нашел того хутора, тогда ужаснулся и спросил сам себя: имею ли я право на
собственную боль и  могу ли прислушиваться к  ней и не слышать стона и плача
земли моей?
     Золотаренков хутор был сожжен,  разрушен,  уничтожен.  От домов -  одни
лишь  стены,   деревья  обгорелые  и  изломанные,   колодцы  засыпаны,  нивы
вытоптаны. Уцелела лишь деревянная церквушка, она стояла нетронутая, и свечи
горели на аналое, и отец Федор стоял на коленях перед иконами и молился.
     - Как же так? - спросил я его.
     - Налетели от  пана комиссара казацкого Шемберка или  от  кого другого.
Уничтожали и топтали все,  как орда хищная.  Может,  за Ивана, убежавшего на
Запорожье, и на твою Сечь, пан Хмель.
     - Какая же моя Сечь, отче? Жаль говорить!
     - Все разбежались с  хутора,  теперь и  не соберешь,  стар и млад.  А я
остался беседовать с господом да прислушиваться,  не проскачет ли где-нибудь
казак.  Казак -  сущая буря и ветер в поле. Мы, рабы божий, средь сего ветра
подобны былинам божьим:  гнемся,  но  не  переламываемся,  делаем свое дело.
Господу благоугодно,  чтобы мы  были как  розы среди терновника.  Понеже без
колючки ничего и доброго не будет.
     - Хорошо молвишь,  отче Федор.  Был бы я  гетманом,  взял бы тебя своим
духовником.
     - А ты стань.
     - Пошел бы ко мне?
     - Почему бы  не  пойти  к  самому гетману?  На  такое  сам  господь бог
благословит.
     Я  поцеловал ему  руку и  оставил разрушенный хутор,  что был будто мое
истерзанное сердце.
     Тогда я спросил себя снова: доколе же все это будет, доколе?
     Ехал дальше и собирал кривды.  А попадались они на каждом шагу,  летели
слухами ко мне,  приносили их люди,  услышав, что еду в Краков, чуть ли не к
самому королю,  смотрели на  меня  с  надеждой,  как  будто был  не  простой
чигиринский сотник,  а  посланец небес или же сам спаситель.  Избавлялись от
несчастий уже  одним тем,  что рассказывали мне обо всем,  что случилось,  и
никто не видел,  как все тяжелее и  тяжелее становилось у меня на сердце,  и
никто не мог угадать, как страшно ударит когда-то эта тяжесть по неправде.
     За  Черкассами  услышал  я  о  налете  шляхтича  Мисловского на  лесную
смолокурню.  Люди  Мисловского разрушали  и  опустошали все  вокруг,  челядь
смолокурни    ловили,    избивали,    стреляли.    Мисловский   со    своими
адгерентами-приверженцами поташ с  ворохов рассыпал,  захватил рогатый скот,
волов  и  коров  шестьдесят,   овец  пятьдесят,   коз  сто,   коней  девять,
инструментов в шафарне - топоров двадцать семь, сверл двенадцать. А шафар от
этой опасности едва успел, в чем был, с божьей помощю в добром здравии в лес
уйти.
     На Житомирщине жаловались мне селяне, что шляхтичи (лащевцы) Павло и Ян
Серховецкие совершили налет на  село  Великие Старосельцы.  Во  время налета
били,  истязали и грабили крестьян.  Бегая по домам,  били саблями, палками,
обухами и  дубинками,  истязали,  до  синяков и  крови,  Федора  Костющенко,
схватив,  на коня его же усадили,  под брюхо конское подвя ав ноги, палками,
обухами,  копьями и нагайками посекли;  у Мартына клячу гнедую, купленную за
сорок золотых,  волов разной шерсти шесть,  стоили сто  двадцать золотых;  у
Анисчихи клячу тисавую,  стоила сорок два золотых,  у Макара клячу вороную с
жеребенком,  стоили золотых шестьдесят,  волов  пять  разной шерсти,  стоили
золотых сто тридцать;  а еще у Карпа,  у Прохора,  у Моисея,  у Костючихи, у
Ильи -  клячи, волы насильственно забрав, к себе домой отправили и присвоили
для собственной надобности.
     Не довольствуясь этим, великими угрозами и похвальбой стращают тех, кто
протестует;   людей   разных,   осмеливающихся  протестовать,   на   дорогах
засаживают,  огнем и  сожжением грозят им  и  вообще похваляются опустошить,
уничтожить, обратить в ничто маетности всяческих протестующих.
     Во время шляхетского наезда на ходосовских крестьян,  пахавших в  поле,
побили, их плуги попортили, а волов искалечили.
     Снасти  плуговые,  ярма,  колесницу  -  все  дотла  посекли,  изрубили,
попортили.
     Крестьяне оставили вольную  мелиорацию пану  возному,  чтобы  записал в
городские судовые книги. А что выйдет из этой протестации?
     Жолнеры королевские, едучи в Киев, в Вольске и нескольких селах учинили
насилие над мещанами и предмещанами, ограбили их, многих до смерти избили, а
одну  хозяйку  в  огонь  втолкнули.   Тащили  все:  баранов  резали,  вепрей
откормленных били,  гусей брали, кладовки разоряли, полти масла, сала и сыра
на свои возы грузили,  живность,  разное зерно,  возы букшованные,  хомуты с
набедренниками,  железо  плуговое,  шкуры  воловьи,  топоры брали,  сермяги,
белье, как женское, так и мужское, шерсть в рунах, косы, мед пресный, жупаны
и гусарские доломаны, шиптуховые кожухи тоже брали.
     Из  поместий  Киселя,  Вишневецкого  крестьяне  убегали  из-за  больших
притеснений и грабежей немилосердных.  Когда же шляхтичи заезжали в те села,
где скрывались беглецы,  то крестьяне не только не допускали к ним, но еще и
били их.
     В какой-то придорожной корчме жаловались мне на кривду уже и не простые
люди, а два пана, тоже попавшие в такое село.
     Пан Марциан и пан Бенедикт, как люди спокойные, ни перед кем и ни в чем
не должные,  ни в чем не повинные, имея всего лишь по одному челяднику, пару
коней и коляску и коня подводного, ехали, и в каком-то селе жители, запомнив
строгость  права  посполитого,  с  косами,  заряженными  ружьями,  дубинами,
обухами и  палками,  одни с  огородов,  другие с  тыла,  а  третьи с улицы с
громким криком  и  шумом  окружив,  начали  бить,  осыпая ядовито-срамными и
нелестными словами,  унижающими их шляхетское достоинство, громко выкрикивая
при этом:  "Бей!",  "Убивай!", столкнули их с коляски, так что они, видя пыл
хлопов, через огороды, мимо села пешком в лес от своего скарба - от коляски,
коней,  челяди,  шкатулы,  стрельбы,  коберцов,  ковров к речке бежали, а те
хлопы,   подобно  разбойникам,   нас  гнали,  а  другие  тотчас  на  коляску
набросились,  челядинцев наших  поймавши,  стащили их  и  дубинами,  обухами
позорно и безжалостно избили,  замордовали,  назад руки,  как ворам, связав,
все  себе  забрав и  растащив:  коляску крашеную,  кованую,  стоящую золотых
пятьдесят;  шкатулку,  в  которой было червонных золотых сто двадцать пять и
монетой   разной   золотых  двести;   коберец  аджамский,   стоящий  золотых
шестьдесят;  ковер  турецкий,  стоящий золотых пятнадцать;  бандолей пара  в
коляске,  стоящих золотых сорок;  опунч новых две, стоящих золотых двадцать;
бандолет на  челяднике,  стоящий золотых пятнадцать;  коней пара в  коляске,
стоящих  золотых пултретя ста;  конь  подводный гнедой,  стоящий золотых сто
двадцать;  радик на коня,  в  нем было гривен серебра три;  пистолетов пара,
стоящих  золотых  тридцать;  седло  с  платом  и  войлоком,  стоящее золотых
осьмнадцать;  кляча  под  челядником,  стоящая  золотых восемьдесят;  седло,
стоящее золотых семь; пушорок с уздами, стоящий золотых шестнадцать.
     Не  оставили дело  так,  а  пожаловались в  городском суде,  чтобы этих
хлопов наказали за  этот деспект,  ибо  как  же  иначе!  Гультяйство следует
заставить уважать права и придерживаться справедливости.
     Я  хотел было спросить:  откуда же  эти  паны набрали столько добра?  И
сколько его у вас,  когда вы, отправляясь в недальнюю дорогу, тащите с собой
всякое богатство? Больше награбленного, чем нажитого, вот так, панове!
     А  кому  об  этом  скажешь?!   Канцлеру  Оссолинскому?  Королеве?  Жаль
говорить!
     Мы  ехали  с  королевским листом,  проездным Litterae  passus,  который
обеспечивал   для   нас   ночлег,    харч,   корм   для   коней   и   всякое
благоприятствование в  пути.  Письмо это,  собственно,  нам вовсе было ни  к
чему, ведь казак привык находить для себя все и без чьей-либо помощи, но мой
Иванец  Брюховецкий всюду  ссылался на  королевский вызов,  заботясь уже  не
столько о  всех нас,  сколько,  наверное,  о самом себе,  чтобы придать себе
необычайный вес.  Меня он в присутствии посторонних людей никогда не называл
сотником, а только паном старшим, - это придавало веса не столько мне и моим
казакам,  сколько опять-таки  самому же  Иванцу,  ведь  если ты  приближен к
какому-то таинственному "пану старшому", имеющему королевские полномочия, ты
и сам, выходит, человек немаловажный.
     Между Иванцем и Демком, хотя оба они были моими джурами, не было ничего
общего,  кроме самой службы.  В  то время когда Демко послушно ехал рядом со
мной,  улавливая каждое движение моей брови,  готовый кинуться в  огонь и  в
воду за своего сотника со спокойным мужеством и  бескорыстием,  Иванец косил
глазами во  все  стороны,  высматривая -  где,  что  и  как,  изо  всех  сил
прикидывался внимательным и  почтительным ко мне и ко всем,  кто стоял выше;
на  самом же деле,  как это со временем вскрылось,  заботился лишь о  себе и
думал от  самой колыбели только о  себе.  Жизнь моя складывалась так,  что у
меня не было ни времени,  ни сил, ни возможностей пристально присматриваться
к людям, изучать их глубже, как священник или судья, они проходили мимо меня
то  близко,  то на расстоянии,  проскальзывали тенями,  порой лишь мелькали,
были как бы не существами во плоти и  во крови,  а лишь печатью тех или иных
достоинств и качеств,  символами доблести, мужества, доброты, честности или,
наоборот,  коварства,  хищности, ненасытности. Умирали возле меня, а я так и
не знал до конца,  кем были на самом деле,  как не ведал и  о  тех,  которые
окружали меня не день,  не месяц,  иногда и  долгие годы,  был как ребенок -
доверчивый,  наивный,  легко обманываемый.  Может,  так и следует жить, а не
вгрызаться в  человека,  как летучая мышь в  кость,  когда упадет на  тебя с
перепугу и отчаяния, что ослепла на миг, и вот схватилась за твой палец.
     Иванца я  воспринимал так же,  как и  Демка,  хотя и видел отчетливо их
различие,  но  не придавал особого значения ни чрезмерной преданности Демка,
ни пронырливости Иванца.
     Как-то утром,  когда мы были уже за Любаром,  прибежал Иванец,  который
целую ночь где-то метался,  будто охотничий пес в  поисках зайца,  и  поднял
шум.
     - Пан  старшой,  -  кричал,  поводя своими выпученными глазами,  -  пан
старшой!
     - Уже  где-то  продал пана сотника с  потрохами,  -  пробормотал Демко,
слишком хорошо знавший своего сотоварища.
     - Что там у тебя? - поинтересовался я.
     - Пан  старшой!  Здесь неподалеку в  местечке сегодня будут набивать на
кол человека!
     - Вот уж радость,  - не удержался Демко, - ничего лучшего не мог ты нам
принести из своих ночных блужданий.
     Я заметил, что наказание колом не относится к милым развлечениям и вряд
ли нам нужно было об этом и слышать.
     - Но пан старшой приглашен на это зрелище! - выпалил Иванец.
     - По чьей милости? - спросил я без удовольствия.
     - Зачем спрашивать?  -  сплюнул Демко.  -  Это же  ему не  спится и  не
лежится, все ищет да вынюхивает. Вот и донюхался!
     - Что там - говори толком? - уже сурово спросил я Иванца.
     - Да тут за лесом местечко,  оно и не местечко,  а так - двадцать домов
из  поместья пана сенатора Киселя,  и  в  окрестностях завелся збуй какой-то
жестокий. Крал волов, когда их гнали в Гданьск на продажу, погонщиков убивал
насмерть,  а  волов якобы перепродавал другим погонщикам,  уже из  имения не
Киселя,  а Корецкого,  что ли; никак не могли этого разбойника ни выследить,
ни поймать.  Наконец поймали и приговорили к колу. На муках огненных пытался
оправдаться тем,  что не хотел,  мол, чтобы добро, нажитое простым людом, то
есть волы рогатые,  шло куда-нибудь в чужую землю,  для чужих ртов, а должно
бы  оставаться тут  для  потребления тем,  кто его нажил.  Над этими словами
панство только посмеялось.  Ничто  не  могло спасти преступника.  Действовал
один,  без сообщников, потому и наказание понесет сам, и никому его не жаль,
вряд ли  кто  и  помолится за  его грешную душу.  Местный державец,  шляхтич
Низдиковский,  услышав,  что пан старшой едет по  приглашению самого короля,
вельми обрадовался и сказал, что приедет сюда сам, чтобы оказали ему честь и
побывали у него в гостях.
     - Хорошее гостеприимство -  человека на кол будут набивать! - промолвил
Демко.
     Я махнул рукой,  ведь все равно уже ничего не поделаешь, раз Иванец так
продал нас этому услужливому шляхтичу.
     В самом деле,  через какой-нибудь квадранс появился и сам Низдиковский,
верхом  на  коне,  в  новом  кунтуше со  шнурками,  в  сопровождении десятка
сорвиголов, усатых и остроглазых, будто лащиковцы из наших краев, был весьма
учтивым,  повел  речь  о  Варшаве,  затем  о  наших общих знакомых,  выразил
сожаление,   что  не  знал  заблаговременно  о  нашем  прибытии  и  не  смог
приготовить для  нас  лучший  прием,  чем  быть  очевидцем тяжелой кары,  от
которой у  него тоже переворачивается все внутри,  но что он может поделать,
если здесь во  весь голос говорит суровый закон,  перед которым все мы  лишь
дети несмышленые. Он охотно пресмыкался и перед законом, и перед королевским
именем,  и даже передо мной,  потому что у меня было королевское письмо,  но
одновременно делал все это с таким высоким достоинством и гордостью, что мне
даже завидно становилось.  Пан  Низдиковский был  будто чистокровная шляхта,
какой я знал ее в течение всей своей долгой и трудной жизни.  Она никогда не
была простым орудием разрушения,  которое защищает короля и  Речь Посполитую
без любви,  уничтожает все преграды без ненависти. Виделось что-то вольное и
дерзкое в их покорности,  что-то благородное в самом их унижении - и это при
чрезвычайно развитом  чувстве  личной  независимости,  спеси  и  гоноре.  Им
казалось,  что они сражаются за величественную красавицу, не замечая, что на
самом  деле  защищают отвратную зловредную ведьму.  Но  сказать им  об  этом
значило  тотчас  же   вызвать  крик,   что  не  за  короля  и   не  за  вещи
неприкосновенные бьются они, а за давние знамена, что развевались в стольких
битвах над головами отцов,  и  за  алтари,  перед которыми они получали руки
своих невест, красавиц, коих не видел свет, и это будет правда. Да, они были
вежливыми, любезными, нежными к женщинам, обладали изысканным вкусом, любили
веселое общество - и сажали на колья, мол, мы за столами в золоте и серебре,
а хлопство и казацкое гультяйство - на кольях.
     Пан  Низдиковский,  наверное,  и  меня  приглашал на  судное  зрелище с
намерением тайной мести показать,  что  ждет всех тех,  кто  восстает против
шляхетского порядка. Но делал это с высочайшей любезностью, и я вынужден был
отвечать тоже  любезностью,  позвал  Федора Вешняка и  велел  ему  поднимать
казаков и ехать следом за нами.
     Дорога была не  такой уж дальней,  но пустынной.  Кони увязали по самую
щетку в  сыпучем песке,  из  сосновых зарослей чуть  не  под  конские копыта
выскакивали на  дорогу  напуганные тетерева  и  удивленно квохтали на  такое
неожиданное нашествие;  наконец  оказались мы  на  плотно  забитой  людом  и
обставленной  возами  местечковой  площади,  с  другой  стороны,  будто  нас
ожидали,  прибыли на  двухколесном экипаже два  солидных пана  -  пан  судья
Кордуба  и  пан  возный  Коструба,   жолнеры,  протолкавшись  сквозь  толпу,
поставили поодаль  от  нас  обреченного -  невысокого смуглого  человека,  в
полотняных штанах и  полотняной длинной сорочке,  с взлохмаченными волосами,
рыжими, будто обмазанными глиной.
     Пан судья и пан возный раскланялись со мной и казаками,  после чего пан
Коструба,  проклиная все на свете,  но,  заметив,  что должен выполнить свой
уряд, - шляхтич без уряда что пес без хвоста, - начал вычитывать из длинного
листа преступления этого невзрачного человека,  и толпа молча слушала, то ли
веря,  то ли,  может,  и не очень,  так как речь шла, наверное, не столько о
провинности неизвестного им человека, сколько о самом зрелище.
     Появился и палач,  безухий цыган,  в красной сорочке и синих шароварах,
босой,  с равнодушно-жестокими глазами. Он пригнал пару серых волов, наладил
кол,  длинный, шесть или восемь аршин, хорошо выструганный с острым железным
шпилем на конце, длиной в два аршина.
     Пока не было палача с волами, обреченный стоял неподвижно, будто столб,
но теперь посматривал мрачно перед собой и сказал тихо, но с ударением:
     - Священника.
     - Богомольный збуй!  - обрадовался пан Коструба и подал знак рукой себе
за спину.
     Оттуда сразу выступил старенький батюшка в  рыжеватой поношенной ряске,
старый и изможденный, вытертый какой-то, как и вся его одежда. Приблизившись
к приговоренному, он протянул ему большой крест, натянув цепочку, на которой
крест висел у  него на груди,  но обреченный выбросил вперед руки и  сердито
выкрикнул:
     - Икону! Божью матерь! Или должен умирать здесь, как собака?
     Священник растерялся:  иконы с  собой не принес,  а в церковь идти было
далеко.
     - Панство думает, что ему так уж необходимо поцеловать икону? - спросил
возный.  -  Этот  драб  хочет продлить себе  жизнь!  Разве я  не  знаю  этих
фармушек-финтифлюшек?
     - Пусть  принесут  икону,  -  болезненно  поморщившись,  промолвил  пан
Низдиковский.
     - Но ведь на это же уйдет уйма времени! - воскликнул удивленный возный.
     - Пусть принесут! - твердо повторил шляхтич.
     Мы стояли и ждали.  Обреченный снова стоял неподвижно.  Казалось, умер.
Но ожил, как только батюшка подал ему икону. Кивнул своей лохматой головой -
то  ли  поклонился,  то  ли хотел поцеловать.  Потом снова замер.  Священник
осенил его крестом и отступил.  И уже теперь отступила от потемневшего хлопа
жизнь.  Отдав  волов погонщику,  который должен был,  судя  по  всему,  быть
помощником палача,  майстора,  сбоку подошел к осужденному, умело сбил его с
ног одним ударом,  стянул за спиной его руки так, что посинели пальцы, затем
начал привязывать к  его ногам две ременных постромки,  вторые концы которых
были прикреплены к  ярму на  волах.  Погонщик по  знаку палача прикрикнул на
волов,  они  пошли медленным,  равнодушным шагом,  помахивая хвостами и  жуя
жвачку,  палач  прислонил  свободный  конец  кола  к  низенькому столбику  и
придерживал,  чтобы кол не соскользнул,  а  острый его шпиль начал входить в
тело  несчастного.  Железо пронизывало внутренности обреченного так  быстро,
что  не  успевала выступить даже кровь,  все казалось ненастоящим,  какой-то
игрой или  дурным сном,  тем  более что  обреченный человек,  переборов муку
смертную, еще нашел в себе силы по-молодецки крикнуть почти бодро:
     - Криво кол идет, майстор! Следи лучше!
     Набивать на кол нужно было так,  чтобы не повредить жизненных органов и
направлять шпиль не в сердце,  а чтобы вышел он спиной на пол-аршина.  Тогда
кол  с  набитым  на  него  человеком поднимали,  закапывали свободным концом
покрепче в землю -  и несчастный сидел на шпиле до тех пор, пока не засохнет
и  высушится,  как  вяленая рыба,  так что когда ветер повеет,  то  тело его
вертелось и тарахтели косточки.
     Наверное,  этот безухий майстор не  был  слишком опытным в  своем деле:
повел кол слишком криво,  о  чем ему снова хотел сказать обреченный,  но  на
этот раз слова у него слились в какой-то хрип или клекот:  "Кр-р-р..." Когда
же палач с  помощником подняли покаранного и  установили кол в заготовленную
яму,  и начали поскорее утрамбовывать землю вокруг него,  несчастный человек
на железном острие завыл от боли и страдания. Выл низко, утробно, по-волчьи,
так,  что молодые казаки затыкали уши, а Иванец подскочил ко мне и зашептал:
"Пан  старшой,  дозвольте укорочу  ему  муку!  Дозвольте,  пан  старшой!"  Я
промолчал, лишь пожал плечами, а Демко, тоже шепотом, промолвил, обращаясь к
своему спутнику:  "Не вмешивался бы ты в божьи дела",  - но тот уже выхватил
пистоль, подскочил к человеку на колу и прострелил ему грудь.
     Все  покрылось  моим  королевским письмом.  Пан  Низдиковский распрямил
плечи и  заявил,  что у  него камень спал с души,  ведь он привык рубиться с
врагом в  поле,  а не вот так истязать пусть даже и величайшего преступника.
Пан судья сказал,  что он только судья,  а  над ним закон,  пан возный снова
повторил о  своем  "псе  без  хвоста",  священник неторопливо перекрестился,
отпуская грехи всем виновным и  невиновным.  Так и закончилось это неурочное
присутствие,  только Демко скрежетал зубами на Иванца и шпынял его до самого
Кракова,   обещая  отплатить  ему  не  таким  еще  "развлечением".  Я  молча
посмеивался,  зная,  какая это пустая похвальба у Демка, Иванец же огрызался
добродушно,  удивляясь,  что  никто  достойно не  оценил его  добровольную и
бескорыстную старательность.
     Не мог он понять, какую тяжкую услугу оказал всем нам, добавляя к тому,
что видели по дороге,  еще и это страшное зрелище.  А я думал тогда: никогда
не забывай о встречах со страданием и смертью, забудь все, но только не это.




     Пока добирались до Кракова,  израненными были души не только у  казаков
пожилых,  немало переживших за годы своей трудной жизни, но и у молодых. Еще
не осмеливались сказать мне в глаза,  потому подбивали Демка и Иванца,  а уж
те, спеша друг перед другом, уговаривали меня:
     - Пан сотник,  а что,  если вот так пробиться к королю и все пропустить
через его уши?
     - Говорят, он за русский народ.
     - Короли всегда за народ, да паны мешают!
     - Сказать ему о всех гонениях и насильствах.
     - Хотя бы о том, что видели собственными глазами.
     В  ответ на  это  я  кивал головой,  поддакивая.  Кто бы  упустил такой
случай,  если бы оказался перед королем? Была какая-то надежда, что король в
самом деле допустит меня хотя бы поцеловать руку (и уж тогда я сумею сказать
ему кое-что!), ведь и на похороны королевы я с полусотней своих казаков ехал
якобы по  приглашению самого Владислава.  Он  был благосклонен ко  мне,  мог
иметь  даже  сантимент,   вспоминая  о  годичном  служении  ему  (тогда  еще
королевичу) во время его путешествия по Европе. Но только когда же это было!
Двадцать лет назад!  Все уже подернуто маревом даже для меня, а для монаршей
памяти? Гей-гей...
     Краков был переполнен людом и  еще больше -  слухами.  Говорили и  не о
королеве (она же мертва) и ее похоронах,  а все больше о короле,  потому как
нечасто бывал в древней столице польских королей и был обижен,  кажется,  на
краковского воеводу,  который во  время  элекции не  поддерживал Владислава.
Гнев на воеводу обернулся холодным отношением к краковянам,  и хотя во время
коронации Владислав вроде бы  и  простил их,  но  теперь снова вспомнил свою
обиду и,  прибыв на  похороны,  не стал въезжать в  город,  а  остановился в
Лобзове.  Делегация краковских мещан вынуждена была  приветствовать короля в
Лобзове,  но,  пока  райца  (советник) трудился со  своей  речью,  Владислав
незаметно  надел  перчатку  на  свою  правую  руку,   так  что  когда  райца
приблизился и встал на колено, чтобы поцеловать королевскую руку, то увидел,
что  должен целовать перчатку.  Райца вынужден был встать с  коленей,  чтобы
через миг,  снова застыть на  коленях перед властелином,  но снова перед ним
была рука,  спрятанная под мертвой кожей.  До предела растерянный,  посланец
гордых краковян вторично встал с  коленей и  упорно опустился в  третий раз,
имея  намерение  поцеловать  закрытую  королевскую  руку,  но  именно  тогда
Владислав,  мстительно улыбнувшись,  снял  перчатку  и  протянул райце  свою
пухлую руку для поцелуя.
     Еще  труднее  пришлось воеводе краковскому Станиславу Любомирскому.  Он
был болен и  вынужден был добираться в Краков из своего замка в лектике.  Не
застал  в  городе  короля,  кинулся в  Лобзов,  но  Владислав не  хотел  его
принимать.  Когда  же  наконец принял,  то  довольно резко выразил ему  свою
неблагосклонность за то,  что тот якобы противился его элекции.  Любомирский
каялся и клялся в верности до тех пор, пока не был прощен.
     Король,  судя по всему,  был печальным,  больным и  гневным.  Никого не
хотел видеть,  принимал только своих канцлеров Оссолинского и Радзивилла,  с
ласковой  грустью  выслушал  приветствие примаса  Польши  Мацея  Любенского,
который тоже прибыл на похороны и  посетил Владислава в  Лобзове,  но больше
никого к королю не допускали в те дни. Куда уж там простому казаку!
     Была надежда,  что допустит пред светлые очи казацкую депутацию хотя бы
гетман  Конецпольский,  который тоже  прибыл вместе с  другими вельможами на
похороны, но знал ли он о нашем тут присутствии, а если бы и знал, то лишний
раз  не   захотел  бы,   наверное,   лицезреть  своевольного  Хмеля  и   его
товарищество.
     Так пришел день погребения.
     Процессию открывали две тысячи пеших.  Земли и воеводства,  княжества и
вольные города, шляхта неимущая, ходачковая, и мещане, купцы и ремесленники,
воины из пограничной стражи и просто хлопство,  все в трауре, в темном, даже
в глазах темнеет и мир окрестный меркнет от такого зрелища. И в этом мрачном
кондукте,    похоронной    процессии,    от    несколькомиллионного   народа
украинско-русского лишь  горсточка казаков,  потому как  и  народа такого не
существует  для  панства,  а  есть  только  казаки,  а  земля  разделена  на
воеводства Киевское, Черниговское, Брацлавское, Волынское, Русское, и так от
воеводств  и  выступали  в  процессии  опечаленные усатые  шляхтичи,  а  нас
затолкали куда-то к хлопству и чуть ли не к цыганам, хотя и идем мы довольно
солидно и  чинно:  в  синих  шароварах и  жупанах,  в  черных легких киреях,
оселедцы свисают с  круглых наших голов,  будто сабли,  сами же сабли скрыты
внизу под  киреей,  так что мы  расталкиваем вокруг себя процессию,  а  там,
оказывается,  уже  посвободнее.  За  нами  тянулись  длинными шеренгами отцы
духовные  всех   законов.   Четырнадцать  золотых  тиар  украшали  процессию
сверканием высших  капелланских достоинств.  Краковская академия  шла  перед
музыкантами, которые траурными мелодиями углубляли общую печаль. Слуги везли
на  кресле  недужного воеводу краковского Станислава Любомирского -  хозяина
земли,  где  навеки  почиет  тело  Цецилии  Ренаты.  За  Любомирским воевода
бжесский литовский Теофил Тризна,  воевода поморский Герард Денгоф и воевода
Русский Якуб Собесский несли инсигнии шведские, а воевода познанский Кшиштоф
Опалинский и  воевода сандомирский Кшиштоф Оссолинский -  инсигнии польские.
Корону  покойной королевы шведской и  польской Цецилии Ренаты  нес  каштелян
краковский,   гетман  коронный  Станислав  Конецпольский.   Шестерик  коней,
покрытых до  самых  ног  черным сукном,  тянул печальный повоз,  на  котором
лежало тело покойной,  укутанное со  всех сторон драгоценной золотой тканью.
Повоз сопровождали придворные со свечами в руках.
     Короля, одетого в пышные черные кружева, несли в раззолоченной лектике,
увитой черным брабантским кружевом.  Он все время плакал,  не скрывая,  а  в
особенности тогда,  когда  появился  его  пятилетний сын  королевич  Зигмунд
Казимир,  которого  вынес  на  руках  из  дома  великого  канцлера на  улице
Канонической воевода бельский Кшиштоф Конецпольский.  Справа  от  короля шел
его брат королевич Кароль как посол императора Фердинанда,  а слева -  посол
князя   баварского  Максимилиана  Виттельсбаха.   Королевича  Зигмунда  тоже
сопровождали  послы  князя  бранденбургского  Фридриха-Вильгельма  и   князя
нойбургского (этим князем,  собственно,  был  сам король Владислав,  поэтому
послом от самого себя уполномочил выступать великого канцлера Оссолинского).
Когда перед костелом, где должна была быть похоронена королева, тело снимали
с рыдвана, прибыли посланцы князя семиградского Ракоци.
     - Только от турка да от хана не хватает еще послов,  - прошептал кто-то
из моих казаков.
     - Уже,  наверное,  были, - ответил ему другой. - Три месяца прошло, как
умерла королева. Было, видать, здесь люду, было!
     - А она, сердечная, все лежала да ждала, пока похоронят...
     - У королей завсегда так.
     - Отчего бы это?
     - А улеживаются, будто груши.
     - Дурень:  ждут,  не воскреснет ли!  Положат в боковушке и выдерживают,
как копченый окорок, этак дней по сорок, а то и по целых сто.
     - И воскресают?
     - Кто его знает. Видно, воскресали, раз так держат.
     - А что, пане Зиновий, - притиснулся ко мне вплотную Федор Вешняк, - не
кажется ли тебе, что позвали нас, чтобы мы похоронили не только королеву, но
и всю королевщину с Речью Посполитой вместе?
     - Помолчи, Федор, - сказал я ему.
     - Да это я так,  к слову,  пока покойницу в храм вносят.  Да и маловато
нас, если посмотреть.
     Я осуждающе бросил ему,  чтобы молчал,  негоже в таком месте болтать, а
сам подумал,  что и  впрямь могло бы нас здесь быть больше.  Ой,  еще и  как
больше - только позови!
     В костел нас не пустили,  ибо не той веры да и чина не того, а известно
ведь:  у каждого свой бог и своя церковь;  торжества для нас закончились без
службы алтарной и  прощальных песнопений,  но  хлопцы мои не  очень от этого
переживали,  только удивляло всех  их,  что  допущены были до  такой высокой
церемонии,  да  еще  и  вызваны ради этого вон  из  какой дали -  из  самого
Чигирина!
     - Что бы все это значило,  пане сотник?  -  допытывались у меня казаки,
когда уже мы сняли с себя черные киреи и выпили по чарке краковского меда за
здоровье живых и память усопших. Пока ехали в Краков, как-то никому в голову
не  приходило,  какая честь им оказана,  и  только теперь поняли и  не могли
надивиться этому.
     - Либо пойдет казак вверх, либо леший его маму знает!
     - Пойдешь вверх, аж веревки затрещат!
     - А может, это для пана сотника решпект?
     - Если решпект,  то  сотню бы  позвали,  а  то лишь полсотня,  да и  та
неполная.
     - Казацкого духа боятся!
     - Потому и в костел не пустили,  чтобы мы свечей им не погасили,  когда
дохнем!
     - Не пустили, потому что сермяжники, а там одни лишь паны!
     - Не сермяжники, а своевольные!
     - Гультяйство!
     - Разбойники!
     Шутили  сами  над  собой,  произнося  прозвища,  которыми  наградила их
шляхта.  Смех  скифский,  варварский,  азиатский,  дьявольский.  Смеются над
всеми, над собой прежде всего. Потому что вольны душой. Рабы не смеются - те
плачут.
     Уже в  Кракове подробнее узнал о  смерти королевы.  Об  этом гудел весь
город.  Была на сносях.  Должна была родить еще одного сына королю.  В марте
выехали с  королем в  Литву на ловы -  Владислав не мог и недели прожить без
охоты.  Короли всегда проливают кровь:  если  не  на  войне,  то  на  ловах.
Подскарбий надворный Тишкевич пригласил королеву быть  крестной матерью  его
новорожденного,  и  она  согласилась.  А  это  был грех,  потому что,  когда
соединяются святым  сакраментом только  что  рожденный  младенец  и  еще  не
рожденный, то один из них должен заплатить за такое нарушение смертью. Так и
случилось.  Через два дня на охоте псы выгнали из берлог двух медведей, один
из них перепугал королеву так,  что она ударилась о  сани и  повредила плод.
Через  неделю  Цецилия Рената родила мертвого сына,  а  через  день  и  сама
закончила счеты с  жизнью.  В  горячке неожиданно начала петь,  чего от  нее
никогда никто  не  слышал,  а  потом  на  своем  родном немецком языке якобы
сказала:  "О коварный мир,  о Цецилия, о непостоянный мир! Нет в тебе ничего
постоянного, что бы радовало!" После этих слов умерла.
     Теперь я думал над этими словами, и они казались мне пророческими.
     Еще когда направлялся в  Краков,  были у меня какие-то надежды,  сам не
ведая,  какие и на что именно, а тут, затерявшись среди вельможного панства,
полного надменности, должен был растоптать самые робкие свои надежды.
     К королю не допускали даже канцлера коронного,  что уж тогда говорить о
казацком сотнике, хотя и дружившем в далекие годы с Владиславом.
     Король снова засел в  Лобзове,  принимал и  отправлял иноземных послов,
потом призвал сенаторов и  секретарей на тайную раду,  затем до конца месяца
окружил себя своими приближенными врачами:  накопился у него за полсотни лет
от невоздержанной жизни целый ворох болезней.
     Я  был ровесником короля.  Мог бы поздравить его с началом пятидесятого
года  жизни (именно в  июне  был  день рождения Владислава),  был  у  меня и
соответствующий подарок для короля -  скакун золотистой масти,  которого вел
из Чигирина,  никому не говоря зачем, выдавая за своего скакового коня, хотя
так ни разу и не сел на него.  У меня было что сказать королю, и не столько,
наверное,  о  плаче,  сколько о  смехе,  потому что,  когда  народ  начинает
смеяться, в этом - самая большая опасность.
     Канцлер коронный Оссолинский принял меня  в  своем  краковском доме  на
Канонической, но принял тайно, ночью, чтобы никто не знал и не видел, оказал
мне  милость на  радостях -  ведь только что  состоялась помолвка второй его
дочери Анны  Терезы с  сыном воеводы сераджского Зигмундом Денгофом,  а  его
сына  Францишека  -  с  дочерью  покойного  воеводы  поморского Дзялинского.
Воротил  от  меня  свой  хитрый  нос,  без  умолку  сыпал  пустыми  словами,
посверкивал лукаво глазами и вместе с тем словно бы и любезно.
     - Рад приветствовать пана Хмельницкого, пане писарь генеральный.
     - Всего лишь сотник, пане канцлер, сотник казацкий из Чигирина.
     - Но все ведь в  ласке божьей и королевской.  Почему бы и не стать пану
Хмельницкому снова писарем войсковым, а то и выше?
     - Сам себе удивляюсь: почему не становлюсь снова высочайшим писарем.
     Так и  обменивались мы словами,  будто ударами сабли,  а каждый думал о
своем,  каждый гнул в свою сторону. Я пробовал выведать, не допустит ли меня
к  руке король,  а  Оссолинский крутил-вертел,  ничего не  говоря прямо,  но
получалось так, что король нездоров и никого теперь уже не захочет видеть до
самой Варшавы,  а когда там будет,  того не ведает никто;  и выходило, что я
тоже должен двигаться в  столицу и  там терпеливо ждать (чего и  от  кого?),
потому что кто ждет,  тот дождется,  но в  Варшаву не следует вести за собой
целую сотню (я напомнил,  что не сотня,  а менее полсотни, хотя и называется
полусотней),  да-да,  сотню  казачества,  от  которого  всегда  можно  ждать
своеволия и  бесчинства,  поэтому следует взять  с  собою лишь  прислугу для
поддержания надлежащего достоинства, а остальных отпустить домой.
     - Хотим видеть пана Хмельницкого еще и  в Варшаве,  и пренепременно,  -
заключил  коронный  канцлер,   после  чего  устроил  мне  угощение,  хотя  и
небольшое, но довольно милое для неба, если сказать коротко.
     Так я,  взяв лишь Демка и  Иванца,  направился в  Варшаву,  а  казаков,
поставив старшим над ними Вешняка, отпустил назад в Чигирин.
     Странствия заменяют войну.  Вот так можно перемеривать дороги месяц,  и
два,  и  целые годы,  а  то  и  целую жизнь тратить на это приятное занятие,
утешая глаз раздольными равнинами и крутыми горами,  тихими реками и густыми
лесами,  большими городами и  живописными селами.  Отдыхал бы  и  я  вот так
сердцем,  с  земли родной переехав в землю ляшскую,  держа путь из Кракова в
Варшаву мимо красивых каменных местечек со  стройными шпилястыми костелами в
каждом,  с барочными дворцами среди зеленых трав и неприступными замками над
обрывами и на скалах. Красивая земля и богатая, хотя и кажутся нивки слишком
постными и  неродящими,  потому что  всюду  песок да  суглинки,  неизвестно,
откуда и берется богатство,  которым так кичатся все эти изысканные каменные
строения.  Моя же земля лежит где-то мощными валами чернозема,  безбрежная в
своей плодовитости и плодородии,  а ни тебе каменных сооружений, ни дворцов,
ни величаний и  похвальбы -  глиняные хатки,  деревянные мельницы,  земляные
запруды и  ставки,  а  самое  большое убранство -  разве  что  враги кругом,
осаждающие тучами.  Вот и получалось, что украшали мы не свои города и села,
а  только самих  себя,  и  не  драгоценностями и  самоцветами,  а  железом и
мужеством.  Как это сказано у Мономаха:  "Ни питью, ни еденью не лагодите, а
оружья не снимайте с себе вборзе".
     Короля  видеть  не  суждено  мне  было.  Он  задержался  под  Краковом,
развлекался   ловами   в    Неполомецком   старостве   краковского   воеводы
Любомирского, убив там, как говорили при дворе, чуть ли не пятьдесят оленей.
Потом принимал в  краковском замке московских послов,  там же  дошла до него
весть о смерти папы римского Урбана VIII,  заядлого гонителя греческой веры.
Урбан сидел на святом престоле 21 год 4 месяца и 23 дня и опостылел не одним
лишь православным и  диссидентам,  но  и  католикам,  о  чем  недвусмысленно
сказано  было  в  моем  присутствии канцлером  литовским Радзивиллом,  когда
встретил  я  его  ночью  у  королевского секретаря Любовицкого.  Любовицкий,
ближайший  человек  канцлера  коронного Ежи  Оссолинского,  позвал  меня  по
обыкновению поздней  ночью,  видно,  никак  не  хотелось вельможному панству
открывать  свои  сношения  с  казаком.  У  секретаря  застал  я  и  канцлера
литовского,  который сидел уже за столом,  разогревая свою голову вином. Был
ли и он гостем королевского секретаря или они вдвоем ждали меня для каких-то
переговоров,  так мне и не удалось тогда узнать,  потому что Любовицкий лишь
намекал на что-то,  просил меня быть терпеливым, не торопиться домой, побыть
в столице,  может, и возобновить свои давние знакомства (я подумал, что если
так,  то следует начинать с  короля,  ведь с  ним я,  кажется,  знаком очень
давно,  к  тому же его ровесник).  Секретарь и  канцлер,  привыкшие к ночным
сидениям,  приглашали меня,  как  равного (ведь вольность в  королевстве для
всех!),  отведать напитков и  яств,  не забывали и  о насыщении своих утроб.
Король  любил  видеть  вокруг себя  таких  же,  как  сам,  тучных,  пузатых,
пухлощеких,  ненасытных и неутомимых в чревоугодии. Оба канцлера и секретари
и  даже  приближенные лекари  отличались толстыми  тушами,  будто  властелин
надеялся,  что из этой обфитной плоти родится и соответствующий разум, разум
же,  известно,  придает блеск  и  глянец всему  тому  сословию,  к  которому
принадлежит человек.  С разумом еще неизвестно как обстоит дело,  но ораторы
все они были искусные и не пропускали ни единого случая, чтобы покрасоваться
словом то ли в сенате, то ли в сейме, то ли перед послами чужеземными, то ли
перед королем или на пирах великопанских,  а  то и просто в такой вот ночной
тайной беседе перед  простым казаком незнатным.  Как  только зашла  речь  об
умершем папе, Радзивилл, поглаживая толстую золотую цепь, висевшую у него на
груди,  а  также золотой иезуитский крест,  пустился в  пышные и  запутанные
разглагольствования.
     - Смерть святейшего у  многих вызвала радость,  а печаль принесла разве
лишь роду Барберини,  из которого был Урбан,  и их сторонникам,  -  степенно
промолвил хранитель малой державной печати.  -  Общий порок нашего мира  это
то,  что всегда всем нравится новое,  а  старое и долгосуществующее вызывает
пресыщение.  Редкостная эта  птица,  чтобы  светский или  духовный владетель
долго царствовал и оставил после себя печаль и желание продлить свою власть.
Никто не  смог придумать еще такое,  чтобы жить вечно.  Если случается,  что
монарх  живет  слишком долго,  тогда  рождается в  нем  желание существовать
вечно,  хотя и понимает, что это противоречит быстротечности жизни; сам себя
вводит в заблуждение,  делая вид, будто это ему нравится, а в душе чувствует
уже  потребность перемен существующего положения.  Вот такое несчастье этого
века,  что властелины уходят на тот свет лишь тогда, когда загнали туда всех
остальных. Плохие и хорошие - все в этом единодушны, разница лишь в том, что
одни хотели бы жить и после смерти, другие же, похороненные в забвении, чаще
воскресают в злобных пересудах.
     Любовицкий посетовал  на  трудности переговоров с  московскими послами,
ожидавшими выдачи какого-то  подляшского шляхтича Яна  Лубы,  который снова,
как это было уже когда-то с двумя самозванцами, выдавал себя за убитого сына
Ивана Грозного Дмитрия и рассылал письма, в коих подписывался царским сыном.
     Я слушал молча.  Еще и третий Лжедмитрий! Не слишком ли много? Давно ли
два самозванца бесчинствовали в  Москве и  войско шляхетское грабило Кремль?
Владислав во  время  коронации не  удержался,  чтобы не  принять сан  короля
шведского,  вспомнив, что происходит из шведской династии Вазов, а потом еще
и  назвался московским великим князем,  хотя это уже противоречило не только
положению вещей,  но и просто здравому смыслу. Теперь, правда, не именовался
московским  князем  великим,  но  и  никогда  не  отказывался  от  незаконно
присвоенного титула.
     Более  того,  он  пытался силой добыть корону российскую в  1618  году,
двинувшись на Москву с  великим гетманом литовским Ходкевичем и  прихватив с
собой казаков Конашевича-Сагайдачного.  Так что же: снова казаков на Москву?
Устилать трупом казацким всю  Европу,  чтобы  потом  вознаградить еще  одной
какой-нибудь сеймовой ординацией,  подобной той,  что была в 1638 году: "Все
их давние права -  старшинство, прерогативы, прибыли и другие достоинства за
их  верные услуги от  предков наших полученные,  а  теперь из-за  этих  смут
утраченные,  на  вечные времена у  них  отнимаем,  желая иметь тех,  которых
судьба войны оставила в живых, за поспольство, превращенное в хлопов"?
     Но  мои  собеседники на  том  и  прервали свои жалобы,  даже намеком не
выказывая своих намерений в  отношении казаков и  в  отношении меня,  хотя и
посоветовали терпеливо ждать  возвращения в  столицу короля или  по  крайней
мере великого канцлера коронного,  который всегда был  благосклонным к  пану
Хмельницкому.
     Король поплыл из  Кракова в  Варшаву Вислой.  Плыл  медленно,  сходя на
берег то у воеводы сандомирского,  то в маетностях коронного канцлера. Всюду
устраивали ему пышные приемы,  преподношения богатых даров,  а потом тратили
время в  многодневных ловах.  Когда же прибыл наконец в  столицу,  то уладил
дела  с  московскими послами и  выехал в  Полоцк,  приглашенный братом своим
королевичем Каролем  Фердинандом,  чтобы  принять участие в  его  ингрессе в
катедру, кафедральный собор.
     За королем,  как это и  надлежало,  потянулось все панство,  и  снова я
должен был  попусту терять время,  разве только что пить горилку да  петь со
своими хлопцами песни,  вспоминая о доме.  "Ой ти, грушко, моя кучерявая! Ой
коли  ти  зросла,  коли  виросла,  на  зелений  явiр  похилилася?.."  Боялся
вспоминать об  этой грушке,  боялся самой мысли о  ней.  Да и  какой с  меня
теперь  явор  зеленый?  Поверил  в  туманные  панские  намеки  на  возможные
королевские милости, сижу здесь жалким подножком трона - так сбываются слова
Боровицкой субмиссии,  писанной мною  от  имени разгромленных казаков:  "Мы,
нижайшие подножки его королевской милости нашего милостивого пана..." В этом
унизительном и  безнадежном ожидании  столичном невесть  чего  я  становился
похожим на  самого презренного посполитого,  который,  увидев золотой порог,
проспит под ним полжизни в надежде прикоснуться к золоту или дождаться,  что
на  него упадет хотя бы отблеск его.  О  царедворцы в  мужицких сермягах,  о
азиатские хитрости за высокими скулами,  о показное равнодушие и покорность,
за которыми клокочет гнев и угроза! "Равнодушный люд, а земля просторная".
     Снова была у  меня встреча ночная с  королевским секретарем Любовицким,
который на этот раз выступал уже вроде бы от имени великого канцлера, а то и
от  самого короля,  хотя  прямо об  этом  и  не  говорил.  Крутил и  вертел,
наученный этой хитрой науке среди придворного коварства.
     - Мог бы пан Хмельницкий встретиться с одним вельможным человеком?
     - Собственно, для этого здесь сижу.
     - Речь идет немного не о том, о чем думает пан.
     - Тогда стоит ли говорить!
     - Пан не является официальным лицом.
     - И в Кракове не был официалистом!
     - Торжества остались позади.  Да  и  туда  должны  были  бы  пригласить
кого-нибудь из старших казацкого реестрового войска, а не пана сотника.
     - Почему же не пригласили? - спросил я, уже не скрывая гнева.
     - Пана уважают при  дворе за  его  морские победы.  Никто,  правда,  не
сможет  доказать  участия  пана  Хмельницкого в  тех  отчаянных походах,  но
повсюду известно, с каким умом это проводится. Ума скрыть не дано никому. На
этом свете ум -  драгоценнейший и украшеннейший клейнод. Потому, собственно,
мы  и  позвали пана и  так  долго задерживали его,  чтобы почерпнуть у  него
совета.
     - Совет вещь бесплатная. Но только какой же из меня советчик здесь, при
дворе его величества?  Могу разве лишь жаловаться, да и то от себя самого, -
никто не давал мне полномочий высоких.
     - Только что прибыл в  Варшаву посол французского короля граф де Брежи.
Мог бы пан встретиться с ним?
     - Надо бы спросить посла,  смог бы он встретиться со мной. А еще: о чем
мне трактовать с французским послом? Еще с турком или татарином нашел бы что
обсуждать, Франция же слишком далеко от Украины.
     - Именно  потому,   именно  потому,   что   далеко!   Граф   де   Брежи
заинтересовался вашим  казачеством и  имеет к  пану  Хмельницкому заманчивые
предложения. Он остановился в Уяздове, там ждет пана Хмельницкого завтра или
послезавтра.
     Столько намерений, столько надежд, а теперь такая глупая оказия!
     Я нарочно одел своих хлопцев в казацкие белые свитки, сам оделся так же
и  после обеда на следующий день отправился в Уяздов искать усадьбу графа де
Брежи.
     Наши белые свитки едва ли  не  более всего пришлись по душе пану послу.
Он был в восторге и от свиток,  и от сабель в просторных черных ножнах, и от
наших  пистолей,  которые могли  делать в  человеке такую  дыру,  что  кулак
просунешь.  Посол проявлял французскую порывистость во всем:  и в речи,  и в
движениях,  и  даже в  том,  как  тряс передо мной перьями своей широкополой
шляпы,  так что глаз мой ничего не  мог увидеть за  этим мельтешением,  и  я
только слышал высокий,  словно бы  даже визгливый графский голос (или так уж
он  наладил его  для  королевских ушей?),  каким посол напевал мне всяческую
хвалу.  И моей образованности,  и моему уму,  и моей латыни,  хотя была и не
моя,  а еще из иезуитской коллегии от отца Андрея Гонцеля Мокрского,  и моим
походам на море (откуда он узнал о  них?).  Он сказал,  что много наслышан о
запорожских казаках и уже даже написал о них кардиналу Мазарини.
     - Я  написал,   что  это  очень  отважные  воины,   неплохие  всадники,
совершенная пехота, особенно способны они к защите и взятию крепостей.
     - Placet*, - сказал я.
     ______________
     * Согласен (лат.).

     - Я  написал  также,   что  у  запорожцев  ныне  есть  очень  способный
полководец Хмельницкий, которого уважают при дворе.
     - Displace!*,  -  промолвил я.  -  Что-то  мне не приходилось слышать о
таком полководце Хмельницком? Кто это сказал?
     ______________
     * Не согласен (лат.).

     - Это сказал я. А послы говорят только то, что хорошо знают.
     Граф  изо   всех  сил  стал  уговаривать  меня,   чтобы  я   поверил  в
существование этого полководца,  намекая весьма прозрачно,  что даже Франция
могла бы достойно оценить такие способности.
     - Франция далеко, - заметил я на эти слова.
     - Пан Хмельницкий боится расстояний?
     - Говорим  не  о   расстояниях,   а  о  достоинствах.   Человек  должен
заслуживать их у себя дома.
     Мне уже становилось теперь ясным, ради чего затеяно было мое пребывание
в  Варшаве.  Кто-то  (не  сам  ли  король?)  решил продать силу  казацкую во
Францию,  то  ли  для того чтобы наладить более прочные связи с  французской
короной,  то  ли  для  удаления с  Украины всех  зачинщиков,  представителей
"мятежного плебса",  который не давал шляхте спокойно спать, держал шляхту в
постоянном напряжении.  Реестровиков король  не  может  посылать за  пределы
Польши,  ибо этому воспротивится сейм,  стало быть, речь идет о Запорожье, о
всех беглых,  о всех людях вне закона, безродных и бесправных, собственно, и
не существующих. Спровадить их куда-нибудь, чтобы вельможное панство могло и
дальше  наслаждаться золотым покоем,  которым оно  наслаждается после  38-го
года.  Меня же хотели,  как когда-то Грицка Черного,  пустить в  те камыши и
лозы,  чтобы созвал охочих и вел куда-то к черту в зубы.  Но Грицка Черного,
который  пытался  вербовать  запорожцев  на  войну  против  шведов,   казаки
потихоньку убрали,  а  сами выступили против панства с Тарасом Федоровичем и
хорошенько намяли бока гетману Конецпольскому под Корсунем.  Стать еще и мне
Грицком Черным, чтобы хлопцы малость попугали панов? Много уже раз пугали, а
испугать как следует так и не сумели. Все жертвы были напрасными, такими они
будут и  дальше.  А  может,  и  в самом деле согласиться с хитрыми уговорами
графа де Брежи и вытащить этих казачин из камышей,  показать их миру, пускай
удивится, замрет от восторга, а потом и содрогнется?
     - А можно ли во Франции хотя бы вдоволь наесться?  -  в шутку спросил я
графа. - Там ведь нет ни борща, ни саламахи.
     Граф смеялся.  Он  уже  видел меня с  запорожцами на  полях битвы,  уже
радовался достигнутому, а тут я неожиданно вылил на него ушат холодной воды,
заявив, что не могу быть ни во Франции, ни где бы то ни было еще, а только у
себя дома,  на  своем хуторе,  где  меня ждет все растущее и  ползающее.  Не
добавил о серых глазах,  ибо пугался самой мысли о них,  да и не было у меня
уверенности, что в самом деле это дитя ждет меня и как отца, и как рыцаря из
победного похода. А какие же мои победы?
     А  может,  мне не отказываться от искушений и обещаний льстивого посла?
Ведь я готовился к чему-то,  чего-то ждал,  сидя терпеливо у подножия трона,
так,  будто не имел ничего за душой, имел только пропасть, и пустоту, и тьму
беззвездную,  а  наполненность  мог  получить  лишь  из  рук  ясновельможных
повелителей мира.  Может,  я и наполнился бы чем-то там,  да не стоял бы под
звездой,  ведь только она над расцветшей грушей в  Субботове -  и все тайны,
все упования,  все отчаяние, все счастье и все несчастья мои обитают там, но
все  равно душа  моя  устремляется туда,  потому что  даже  открытые настежь
райские врата  не  смогли бы  родить и  пробудить во  мне  того  блаженства,
которое  вызывает  простое  воспоминание.  Принужденный  жестокой  жизнью  к
суровым делам,  которые неминуемо огрубляют душу,  я стремился спасать ее от
отупения и измельчания в воспоминаниях.  А кто же щедрее дарит на этом свете
воспоминания,  чем те  женщины,  которых мы  любим,  любили или будем любить
когда-нибудь хотя бы в мечтах?
     Так я  пришел в восторг от обещаний французского посла,  а потом отверг
их, и снова пришел в восторг, и снова отверг.
     Собственно,  граф  де  Брежи  прибыл  в  Варшаву не  для  переговоров с
таинственными казаками,  а  для  того  чтобы  выразить соболезнование королю
Владиславу по поводу смерти королевы Цецилии Ренаты,  что посол и выполнил с
сугубо  галльским  красноречием,  которому  позавидовал  даже  сам  польский
златоуст  Ежи  Оссолинский,   а  потом,  закончив  с  печалью,  начал  песню
свадебную, уговаривая польского владетеля жениться на избраннице из Франции,
положить конец  родственным связям  с  австрийским и  немецким домами.  Анна
Австрийская,  регентша малолетнего короля  Франции Людовика XVI,  предлагала
Владиславу  на  выбор  сразу  пять  высокородных  невест:   семнадцатилетнюю
Анну-Марию-Людвику, дочь дяди Людовика XVI Гастона Орлеанского, принцессу де
Монпансье,  именуемую Ля Гран Мадемуазель; тридцатитрехлетнюю Людвику Марию,
дочь Карла I Гонзаги,  принцессу де Неврскую;  двадцатидевятилетнюю Марию де
Лоррен,  дочь Карла де  Гиза и  Генриэтты де  Монпансье;  двадцатипятилетнюю
Анну-Женовефу,  принцессу де Лонжевиль,  сестру Людовика Великого Конде;  и,
наконец, Марию, дочь Карла де Конде и Анны де Монтофи.
     Подружиться с  Францией,  учитывая ее  силу  и  влияние в  Европе,  для
короля,   над  которым  нависали  угрозы  отовсюду,   было  бы  спасением  и
избавлением,  однако Владислав не  забыл о  надлежащем его  сану  уважении и
монаршем гоноре и отправил посла без каких-либо обещаний. Сказано было графу
де  Брежи,   что  если  король  и  решит  вторично  жениться,   то  попросит
королеву-регентшу Франции, чтобы оказала ему содействие в его притязаниях на
шведскую корону,  на  которую имел наследственное право еще  по  своему отцу
Зигмунду,  урожденному Ваза,  и  выведала у  шведов,  не  захотели ли бы они
сочетать   Владислава  с   королевой  шведской  Христиной,   иначе   никаких
переговоров о  мире между Польшей и  Швецией быть не может.  Что же касается
французских нареченных,  то  король не может выразить свою волю,  потому что
посол  не  привез  портретов (австрийцы же  прислали шестнадцать на  выбор),
кроме того,  ничего не было сказано о пользе от такого брака для королевства
Польского. Все это посол должен был передать в Париже и возвратиться весной,
чтобы успеть до  начала следующего сейма,  на  котором,  если сенат позволит
королю взять  новую  жену,  будет  утверждено это  намерение и  можно  будет
слышать голоса, что король делает это из любви к отчизне.
     Так  граф  де  Брежи  отбыл в  свою  далекую столицу,  не  везя  ничего
определенного ни от короля,  ни от "полководца" Хмельницкого, и я тоже начал
было собираться в дорогу домой -  и вдруг был приглашен к коронному канцлеру
Оссолинскому,  но  приглашен не  в  служебном порядке,  а  тайно,  ночью,  в
собственный дворец первого после короля человека в государстве.
     Оссолинский принял меня в  своем домашнем кабинете при одной свече,  но
на столе было хорошее вино и холодная дичь из литовских лесов, и глаза его в
полумраке светились умом  и,  если так  можно сказать,  доброжелательностью,
хотя от такого плута вряд ли следовало ожидать чего-нибудь подобного.
     Мы  поздоровались,  называя друг  друга просто по  фамилии,  слишком уж
отличалось наше  общественное положение и  звания наши  точно  так  же.  Мои
растрепанные,  печально обвисшие усы никак не  гармонировали с  закрученными
светлыми усиками пана канцлера коронного и его выхоленной,  расчесанной так,
что золотился каждый волосок в ней,  бороды,  но это мало меня беспокоило, я
без церемоний принял приглашение Оссолинского сесть напротив него за столик,
не отказался и  выпить,  и закусить как следует,  а потом молча посмотрел на
хозяина, ожидая потоков его обычного красноречия.
     Невольно  вспомнился  мне  шляхтич  Низдиковский из  маетностей Киселя.
Что-то  было в  нем от  Оссолинского.  Такой же прилизанный до прозрачности,
просветленный взгляд,  доброжелательность во всем обхождении, а рядом сажают
на кол человека,  и это нисколько не отражается на поведении шляхтича,  ибо,
как говорит пан возный Коструба: не всовывай пальцы между дверей.
     Оссолинский добродушно морщил свой  большой нос,  будто  хотел сказать:
"Пан  ждет от  меня красноречия?  Пан  его  получит!"  Из  него всегда текли
словеса,  как из  отверстия в  бочке.  Когда после элекции Владислава поехал
послом к  папе римскому,  то  к  нему начал пробиваться какой-то  итальянец,
передавший через слуг,  что возьмет всего лишь сто золотых, чтобы научить их
пана  необходимому красноречию.  Оссолинский велел  ответить,  что  он  даст
наглецу двести  золотых,  лишь  бы  тот  его  послушал и  понял,  что  такое
настоящее искусство произносить речи.  Папу Урбана зачаровал тогда так,  что
тот  присвоил ему  княжеский титул.  Вскоре  получил такой  же  титул  и  от
императора Фердинанда. А был к тому времени всего лишь подскарбием коронным.
Своими высокими титулами,  правда,  не воспользовался,  потому что сеймовыми
конституциями 38-го  и  41-го годов во имя сохранения вольностей шляхты было
строжайше  воспрещено  употреблять какие-либо  титулы,  кроме  тех,  которые
приняты в унии, зато сумел пан Ежи так склонить к себе короля, что тот очень
скоро сделал его подканцлером, а потом и канцлером великим коронным, во всем
доверился ему,  Оссолинский обрастал славой,  а еще больше -  богатствами, и
когда  выдавал замуж  свою  дочь  Анну  Терезу за  сына  воеводы сераджского
Зигмунда Денгофа,  то  свадьба эта была едва ли  не самой богатой за все сто
лет.  На ней присутствовал король,  все города польские, все воеводства, все
вельможи изощрялись в изобретательности и щедрости, так что подарков молодым
было навезено на сто пятьдесят тысяч золотых.
     Я знал,  что канцлер презирает меня так же,  как и всех остальных,  как
презирает он,  наверное,  и  самого короля,  потому что на  сегодняшний день
Владислав беднее пана Ежи, - но чего же иного я должен был ждать? Уважение к
ближнему своему  бывает  только у  бедняков.  Богатство отнимает у  человека
способность уважать других,  богачи любят лишь  самих себя.  Разница лишь  в
том, что выражают это по-другому. Глупые тычут тебе в глаза свое презрение и
чванство,  умные умеют скрывать свои чувства то  за  вежливым словом,  то за
молитвой, то за панибратством, то за показной доброжелательностью.
     Пан   Ежи  сидел  напротив  меня,   смотрел  так  откровенно  и   умно,
доброжелательно морщил свой породистый нос.  Он еще молчал, но я уже знал, о
чем будет речь.
     - У нас было адское лето,  -  нарушил молчание Оссолинский.  -  Канцлер
Радзивилл, торопясь к королю в Варшаву из своей Олики, потерял любимого коня
из-за несносной жары.
     - Я тоже торопился к королю, но мои кони целы, - сказал я.
     - Казаки умеют обращаться с конями.
     - Не только с конями, пан канцлер.
     - О, я знаю: с женщинами тоже! - засмеялся пан Ежи.
     - И с врагами, - добавил я.
     - Кто же этого не ведает,  пан Хмельницкий? Фама об этом достигла уже и
антиподов, думаю. Не один властелин завидует королю польскому, что тот имеет
таких доблестных воинов.
     - Пришлось слышать и это недавно.
     - Но пан не торопится на этот зов?
     - Сказал же,  что торопился к королю своему.  А к чужому - зачем должен
был бы спешить? Да и будут ли тогда мои кони целы?
     - У  великих полководцев целыми бывают не  только кони,  но и  люди,  -
заметил раздумчиво канцлер.
     - К  сожалению,  за  всю  жизнь мне  еще не  приходилось видеть великих
полководцев,  а  я  бы распознал их,  потому как на них печать божья.  Когда
Велизарий переоделся нищим, то воин, встретивший его, все равно узнал своего
великого  полководца даже  в  лохмотьях.  Мне  же  приходится видеть  только
великих  кровопийц,  жаждущих  большого  кровопролития.  И  все  как-то  так
получается,  что  проливается кровь моего народа.  Если  не  Жулкевский,  то
Ходкевич,  а  то  Конецпольский или Потоцкий.  А  из этой крови не рождается
ничего, кроме еще большей крови.
     - Кровь может родить великих сыновей.
     - В  это  мы  верим,  и  многих  уже  выдвинул народ,  но  погибали они
безымянными ватажками.  Какой-то  фатум преследует мой народ,  и  я  завидую
вашему народу, пан канцлер.
     - А если бы я сказал здесь, что завидую пану Хмельницкому?
     - Разве лишь как Иову поверженному?
     - Говорил  ли   пану  Хмельницкому  граф  де   Брежи  о   его   высоких
способностях? - не слушая меня, быстро спросил Оссолинский.
     - Обычная галльская любезность.
     - Мне  известно,  что  во  Франции высоко ценят  пана  Хмельницкого как
необыкновенно умного и способного полководца. Франция же знает это искусство
как никто другой. Она еще никогда не проигрывала ни одной войны.
     - Кроме той, которую проиграла Цезарю.
     - Тогда еще не была собственно Францией,  была лишь Галлией.  Но теперь
это   могущественная  держава   с   мудрейшими   королями,   с   величайшими
военачальниками.  И вот там уже знают о пане Хмельницком и жаждут видеть его
у себя на полях битвы.
     - Когда святому говорят,  что он способен на чудеса, то в дальнейшем их
от него требуют. Неудобство от святости, пан канцлер.
     - Это говорят не только святым,  но и геросам.  Морские походы, которые
пан осуществил, вызывают удивление и страх даже у грозных османов.
     - Пан канцлер хорошо знает, что я, сижу на хуторе и развожу пчел, а еще
- тщательно исполняю свой сотницкий уряд в Чигирине.
     - Совсем  необязательно становиться  огнем,  чтобы  быть  в  огне,  пан
Хмельницкий,  необязательно.  Ум  простирается дальше,  чем  ядро  из  самой
большой пушки,  мне ли  об  этом говорить пану?  Мы что-то знаем,  о  чем-то
догадываемся,  может,  лучше  не  углублять наших  знаний  и  догадок  и  не
придавать  им  лишней  огласки.  Представляется  прекрасный  случай.  Король
Франции был бы рад видеть у  себя отважных рыцарей запорожских во главе с их
славным полководцем Хмельницким,  и наш король не имеет против этого никаких
возражений. Сейм не может разрешить вербовку нашего войска для чужой страны,
потому что испытываем нужду в нем в своей державе,  но ни сейм, ни король не
могут возбранить вольным людям воевать там, где они хотят. А пан Хмельницкий
и его казаки люди вольные. Это склоняет к ним сердца. Мое сердце тоже.
     - Печь хлеб без  муки,  -  сказал я.  -  Какие же  у  меня казаки,  пан
канцлер?  Была  полусотня из  Чигирина на  похоронах королевы,  да  и  ту  я
отпустил.
     Оссолинский наполнил мой бокал, наклонился через стол и тихо промолвил:
     - Пан  Хмельницкий начнет теперь свои фрашки.  Дескать,  сова сокола не
родит,  мышь глаз не выколет, хотя по соломе ходит. Я тоже имею свои фрашки.
Но  сейчас речь идет не  об  этом.  Пусть пан едет в  свой Чигирин,  и  если
захочет,  то  прибудет к  началу следующего сейма  мартовского.  Тогда здесь
будет и пан Миколай де Флецеллес граф де Брежи. Я понимаю пана, но пусть пан
поймет меня  тоже.  Мир  слишком жесток,  чтобы  мы  позволяли себе  слишком
затяжную игру.
     - Да уж так, - вздохнул я. - Миром не играют - за него борются.




     "Муж поистине имени гетманского достоинъ,  много дерзновенъ в  бедствiя
входити советенъ в самих бедствiях бяше,  в немъ же не тело коими либо труди
изнуренно,  ни блугодушество против ними наветь побеждено быти можаше, мраза
и зноя терпенiе равно, пищи и питiя не елико непотребноУ иждивенiе, но елико
естеству довлеяше вкушаше,  сномъ ни в ноши,  ни во дни побеждашеся,  аще же
тогда оть дел и упражненiя воинского времени избываше,  тогда мало почиваше,
и   то   не   на   многоцветнихъ  одрехъ,   но  на  постели  воинскому  мужу
приличествуетъ,  спящи же  паки  не  печашеся,  дабы  уединенное коему место
изберати,  но и  между немалимъ воинскимъ кличемъ,  ничто же о томъ радящи з
тихостiю сна прiимаше,  одеянiе ничимъ же оть прочиiхъ разнствующее,  оружие
точию и  кони  мало  что  отъ  иннихъ лучшее,  мнози многажды его  воинскимъ
плащемъ покровенна между стражами отъ  труда изнемогаша почивающа созерцаху,
первiй же на брань, последнiй по уставшей брани исхождаше" (Грабянка, 153)*.
     ______________
     *  "Муж  истинно  достоин гетманского имени:  смело  поднимал он  беды,
находил утешение в  самих бедах;  тело его  не  утомлялось никакими трудами,
хорошее  настроение  не   падало  ни   от  каких  неприятностей.   Одинаково
мужественно  переносил  он  холод  и  жару.  Пишу  и  питье  употреблял  без
излишества,  а  лишь столько,  сколько природе нужно было.  Когда от  дел  и
военных занятий оставалось свободное время,  немного отдыхал, и притом не на
драгоценных кроватях, а на постели, которая приличествует военному человеку.
И  не  стремился выбирать для спанья место где-нибудь в  уединении,  но спал
спокойно  среди  немалого военного клича,  нисколько от  этого  не  страдая.
Одеждой от других не отличался нисколько,  только сбруя на коне была немного
лучше, чем у других. Часто видели его укрытым военной свиткой, когда он спал
между часовыми,  устав от  тяжких трудов.  Первым выходил на бой,  последним
отходил".

     Кто  это?  Князь  Святослав,  император ромейский Василий  Македонянин,
несчастный Валленштейн,  коварно убитый в  Егере?  Написано якобы о  Богдане
Хмельницком уже тогда,  когда он стал гетманом,  был и пребыл, и когда легко
втиснуть человека в привычные слова.  У великих мучеников и великих негодяев
всегда одинаковые жития.  Так и обо мне. Никто ничего не знал до Желтых Вод.
Дескать,  обиженный и униженный бежал на Сечь, вокруг него собралась беднота
и сорвиголовы.  "Нетрудно было зажечь их,  - говорит летописец (Пасторий), -
потому что как соловью пение,  так им мятежи были присущи".  Вот так:  зажег
души  запорожских беглецов  -  и  они  мигом  избрали  меня  гетманом своим!
Слыханное ли  это  дело?  Кто честнее и  порядочнее,  тот вынужден признать:
когда это произошло и  при каких обстоятельствах -  нет никаких сведений.  В
самом деле:  нет ничего. Утонуло в людской крови, засыпано пеплом, поглощено
пожарами, развеяно ветрами - и слово, и мысль, и память, и воспоминания.
     Мои универсалы,  диариуши, письма и записи сгорели в огне, одежду съела
моль,  дерево источил шашель, от хоругвий не осталось даже золотого шитья, а
сабля,  которая была ближе всего к смерти,  живет до сих пор.  Все ли так на
самом деле?
     Вечность шепотом рассказывает мне,  кто я и что я, и никто, кроме меня,
того не слышал и не ведает.
     Шепоты вечности.
     Открою одну  тайну.  Может,  неосознанно,  но  я  знал издавна о  своем
назначении.  И чем труднее становилась жизнь моя и моего народа,  тем тверже
был  я  в  своем  убеждении.  Зачем Цицерон защищал свободу своих сограждан?
Зачем Тит Ливии рассказывал историю Рима,  начиная со  времени свободы и  до
императорского  произвола?  Зачем  Тацит  предварил  свою  "Историю"  такими
словами:  "События предыдущих восьмисот лет  описывали многие,  и,  пока они
вели  речь  о  деяниях римского народа,  рассказы их  были  красноречивыми и
искренними.  Но  когда  в  интересах спокойствия и  безопасности всю  власть
пришлось  сосредоточить  в  руках  одного  человека,   эти  великие  таланты
перевелись.   Правду  стали   всячески  искажать  -   сперва  по   неведению
государственных дел, потом - из желания польстить властителям или, напротив,
из  ненависти к  ним.  До  мнения потомства не  стало дела ни хулителям,  ни
льстецам"*.
     ______________
     * Тацит Корнелий. История. Кн. первая. 1969, с. 5.

     И  зачем я  все это изучал когда-то еще у  отцов иезуитов?  Чтобы сеять
гречиху и пестовать пчел на хуторе над Тясьмином?
     Я  жил под угрозами,  поэтому не мог довольствоваться тихим сидением на
земле,  - опасности бросали меня в дикие водовороты, из тяжелейших испытаний
рождался мой  гнев и  моего народа тоже.  Вся  история под  угрозами.  Нигде
человек так  не  открыт стихиям,  как  в  степях.  Земное горе и  божий гнев
обрушиваются на него одновременно,  даже сны у  него тяжелее,  чем у  других
людей.  Может, потому на этих просторах только звери и птицы, а люди пугливо
ютились по берегам великой степи,  селились среди лесов и  болот,  на гиблых
землях или  на  песках,  в  звериных норах,  среди топей,  холодного дыхания
дебрей и  недр.  Жизнь моя с самого начала сложилась так,  что я очутился на
самом краю степей,  видел отсюда всю землю,  охватывал ее взглядом и разумом
своим.  Что было на этой земле?  Умерли следы и воспоминания,  ни знаков, ни
надежд. Только песни и плачи.

                Закряче ворон, степом летючи,
                Заплаче зозуля, лугом скачучи,

                Закуркують кречети сизi,
                Загадаються орлики хижi,

                Да все-усе по своУх братах,
                По буйних товаришах козаках!
                Чи то Ух зграбом занесло,
                Чи то Ух у пеклi потонуло,
                Що не видно чубатих не то по степах,
                Не то й по лугах,
                Не то й по татарських землях,
                Не то й по турецьких горах,
                Не то й по чорних морях,
                Не то й по ляцьких полях?
                Закряче ворон, загруе, зашумуС,
                Да й полетить у чужу землю...

     Я  и  сам  брал отцовскую еще,  вербовую тридцатиструнную бандуру,  пел
песни чужие, слагал свои и уже знал: бандура смеется струнами всеми своими и
только приструнками плачет.  Почему же людям приходится больше плакать,  чем
смеяться?
     Я бродил по белому свету,  сидел даже в королевском кабинете,  исполнял
уряд  писаря войскового,  видел  гнев,  невзгоды;  властолюбие,  раздвоение,
зависть,   вражду,   раздоры  с  кровопролитием  и  другие,  подобные  этим,
злоключения и  непотребства и  все  больше  и  больше  с  сердечной  скорбью
убеждался,  что на земле навеки нарушена связь времен и связь судеб людских,
жизни и  смерти людской.  И  это тогда,  когда не  пропадал на земле ни один
лучик света,  ни  одна капелька дождя,  ни один листик не упал напрасно,  во
всем была своя сообразность,  своя цель и  польза.  Так и человек,  думал я,
должен иметь свою цель, а уж она принесет пользу.
     Может,  я  слишком долго  выжидал,  был  осторожен,  стоял  в  каком-то
раздвоении,  не  решался навсегда избрать только волю  и  отвагу,  а  больше
ничего?  Как  сказано:  воля  и  отвага либо  мед  пьет,  либо кандалы трет.
Кандалов и так было достаточно,  я не хотел увеличивать их тяжесть, потому и
колебался,  выжидал,  накапливал силы  разума,  искал  надежд.  Сколько  раз
рвались на волю, столько крови - а ярмо еще тяжелее, еще крепче.
     А  тем временем вокруг шла борьба добра и зла,  бога и дьявола,  борьба
между мирской суетой и  вечностью,  и  я  невольно впутывался в  эту борьбу,
увязал в  суету больше и  больше и  уже  начинал опасаться,  что не  выполню
предназначения,  которое  почувствовал в  своей  душе,  потом  рвался  всеми
помыслами и совершал такие поступки, о которых грешно и вспоминать.
     Занесенный над  моей  головой палаш  Конецпольского после моих  дерзких
слов о Кодацкой крепости открыл мне глаза,  кинул в отхлань,  в самые пекла,
где клубились черные дымы преисподней,  и  тут я  должен был либо погибнуть,
либо родиться таким, каким суждено мне историей.
     Я  кинулся тогда на  Сечь.  Но  знал,  что меня,  будто красного зверя,
выследят и  там,  потому что  после сеймовской ординации на  Сечи  оставлена
польская стража  из  пятисот реестровиков и  трехсот жолнеров и  они  теперь
стерегли кош,  никого не  впуская туда и  никого не выпуская без надобности.
Мог бы я потолкаться на шумном базаре день или два, но и там не было надежды
остаться  незамеченным,  вот  и  подсказал мне  мой  разум  вещь  дерзкую  и
неслыханную:  без  колебаний и  промедлений создать  свою  собственную Сечь,
затаенную, невидимую, будто и несуществующую, подводную и подземную, летучую
и  призрачную,  которая будет  жить  только  в  случае необходимости,  будет
слетаться и разлетаться неуловимо, но как же грозно!
     Степи пустоширокие,  там ни тропинки,  ни следа,  как на море.  Днем по
солнцу и по кряжам высоким земным,  по курганам-могилам и буеракам, ночью по
звездам и ветрам узнавал я свой путь. Не было здесь никогда дороги надежной,
были лишь извечные шляхи,  и  я знал эти шляхи и стал ждать на них таких же,
как и сам,  бесприютных беглецов, преследуемых, гонимых. Это было место, где
у людей не было ничего,  кроме самих себя. Достоинство ценилось дороже любви
и даже свободы. Мы шли друг к другу, каждый приносил не что имел (потому что
не  имели никакой субстанции),  а  что  умел.  Один  обладал чувством дорог,
другой знал,  где что растет, третий видел воду в земле, четвертый предвещал
грозу,  бурю,  землетрясение,  голод,  засуху и лихую долю. Я принес им свой
разум.  Испокон веков считалось,  что в  битвах имеет значение не  разум,  а
отвага и сообразительность. Умные слишком высокого о себе мнения, потому они
боязливы.  Однако для казаков разум был высочайшей святостью, может, потому,
что  брошены были  в  такие дебри жизни,  где  не  было никакой святости.  В
старинной думе нашей говорится,  как казаков застала на море буря и кошевой,
чтобы  спастись,  предлагал дружине  найти  между  собой  грешника,  который
накликал на  всех  гнев  божий.  Тогда виновным перед богом и  товариществом
объявился писарь войсковой пирятинский попович Алексей,  но казаки и слушать
такого не хотели:

                Ти ж святее письмо в руки береш, чигаСш,
                Нас, простых людей, на все добро наставляСш,
                Як же найбiльше грiхiв на собi маСш?

     Я  выбрал для  себя  остров посреди Днепра,  в  проливах и  заливах,  в
запутанности и  непроходимости Великого Луга,  в  миле от Сечи,  и там начал
собирать еще более отчаянных людей,  чем те, что были на самой Сечи, задумав
вырваться в море,  пойти в море и самому хотя бы один раз,  чтобы прогремело
оно нашей славой и  нашей силой,  от  которых содрогнулось бы  все близкое и
далекое.  За мной было первенство,  был разум,  и это объединило вокруг меня
людей,  каждый из  которых по-своему был  или  мог  стать великим.  Как  они
помогли мне тогда?  Теперь их  имена известны всюду.  Когда началась великая
война моя,  все они стали полковниками,  родились словно бы из ничего,  а  я
знал их  всех задолго до  Желтых Вод и  Корсуня,  любил за их умение,  за их
непокорность, за неудержимость и даже за строптивость - любишь ведь не того,
с кем хочешь в рай,  а того,  с кем готов попасть и в пекло.  Теперь все они
мертвы:  Кривонос и Нечай, Пушкарь и Чарнота, Ганжа и Бурляй. Жаль говорить!
Уже не могут приблизиться к живым,  сопровождают их издали,  не могут подать
голос,  но я говорю с ними так же,  как с первым писарем моей потаенной Сечи
Самийлом из Орка.  Эй,  Максим,  говорю я, брат мой, рано ушел ты от нас, ой
как рано...  А ты,  Данило!  Почему не поберегся? А великий самоборец Ганжа,
неужели хотел взять на свои плечи весь мир,  как тот Атлант?  И ты,  Бурляй,
победивший море, а на суше споткнувшийся. А Пушкарь, чистый и честный, как и
его дейнеки полтавские,  -  может, ты оказался самым благородным, потому что
бился за дело Богданово, когда налетели на него коршуны, чтобы расклевать. А
ты, Чарнота, морока наша и всего света, гениальный добытчик челнов, весел, и
оружия,  и  огневого припаса,  где  ты  и  как  и  почему  не  слышно твоего
неудержимого голоса?
     Они все говорили порой слишком громко.  Не любили шепотков,  ненавидели
недомолвки.  Они  говорили лучше,  чем знали,  не  имея даже никаких знаний,
говорили, как великие ораторы, и понимал их только я, а они понимали меня. О
своей прошлой жизни вспоминать не  любили,  потому что все жили надеждами на
жизнь будущую.  Бога поминали,  когда им было неизмеримо тяжело, и забывали,
когда становилось легко,  хотя это  бывало и  весьма нечасто.  Когда клялись
ложно,  вспоминали бога еще чаще и осмотрительно сходили с места, чтобы гром
кары  небесной не  поразил их.  Умирали под  своей,  а  не  под  королевской
хоругвью, так как честь для них была превыше всего. Не знали дорог, преград,
не боялись просторов,  волн, моря и пушек. Привозили полные челны заморского
оружия, дорогих тканей, серебра и золота, женских украшений, хотя никогда не
имели возле себя ни единой женщины,  были молодцами по обету и  по нужде,  а
мир будто ошалел и  половину своих усилий тратил на  женщин,  на их одеяния,
прихоти и выдумки,  вторую же свою половину -  на владетелей и их ненасытную
жажду власти.  Налетали на  турецкие берега так  внезапно,  что  не  слышали
собственного дыхания,  и исчезали еще быстрее, чем доносились до них стоны и
плачи погибших.  Хотя ходили каждый раз на море,  жили на земле,  без устали
окапывали свой остров,  рожденные в земле, были землей, ею становились после
смерти.  Никто  не  встречал их  с  победой,  зато  никто  не  упрекал и  за
поражения.  Жизнь и смерть давалась им одинаково легко и просто,  а все, что
является простым, одновременно является и разумным. Сегодня едим саламату на
Днепре, а завтра будем есть жирные пловы в Стамбуле, потому-то не наедайтесь
слишком,  дети мои!  Они же  не  имели ничего своего,  даже петуха,  который
прокукарекал бы  рассвет,  и  ничего не  должны были миру,  зато поклялись в
верности своему товариществу,  а товарищество это было - будто целый народ и
его земля со  степями,  реками,  лесами,  небом и  солнцем.  Когда ничего не
имеешь,  нечего и  терять.  Показывали друг  другу  только руки.  Садились и
выкладывали их  на  стол,  шевелили пальцами,  переворачивали ладони  вверх,
потом снова накрывали что-то невидимое,  а  глаза их отдыхали на этих руках,
единственном  их  богатстве,   их  породе,  их  величании  и  будущем.  Руки
загорелые,  с  обкуренными пальцами,  с поломанными ногтями,  мозолистые,  в
рубцах и  шрамах,  в бороздах от тяжелых самопалов и твердых пик.  Еще когда
младенцами лежали в  зыбках и видели над собой потолок и угловатую матицу на
нем,  то  и  тогда не  имели лучшей игрушки,  чем  собственные растопыренные
пальцы.  Радость и  чудо величайшее для человека -  его рука.  Берет и дает,
карает и милует, ласкает и уничтожает, строит и жжет, творит и любит.
     И вот был я с ними и не с ними, лишь один раз пошел на море в то первое
лето,  а  потом ограничивался одними лишь советами,  зная вельми хорошо нрав
турецкий; хорошо, о моей тайной Сечи не знал никто и никогда не догадался; и
вот я не потерял доверия ни у короля, ни у его приближенных, никто не трогал
меня,  сам  Конецпольский,  казалось,  забыл  о  своем гневе и  только перед
смертью пожалел, что не сжил меня со свету; и вот я прибыл в Краков будто бы
по приглашению самого короля,  чтобы увеличить число опечаленных подданных у
гроба королевы,  а вышло,  что меня заманили в самую столицу,  чтобы сказать
прямо и  недвусмысленно,  что кто-то знает о неизвестном,  кто-то выслеживал
все эти годы каждое мое движение и теперь от моего поведения будет зависеть,
может,  и жизнь всех тех,  кто доверился мне. Переступлю ли я через них? Кто
переступает через людей,  через их могилы,  через их слезы, тот переступит и
через весь мир.  Чего же достигнет?  И где окажется? Как я мог предать своих
товарищей!
     Тяжкой и  долгой была моя дорога из Варшавы домой,  и  еще более тяжкие
думы   охватили  мою   немолодую  голову.   Согласиться  с   домогательством
Оссолинского или  и  дальше  прикидываться тихим  хуторянином и  рачительным
сотником чигиринским?  Вон даже сам коронный гетман Конецпольский благодарил
мою сотню,  когда зимой под Охматовом была разгромлена,  как никогда,  орда.
Реестровые бились плечом к  плечу  с  жолнерами,  объединились в  мужестве и
желании,  чтобы  весь  мир  узнал  об  этом  мужестве и  чтобы все  обидчики
чужеземные обходили их земли,  не трогали, боясь их молодечества и их боевой
дружбы.  Татары были так безжалостно и беспощадно разгромлены под Охматовом,
что когда,  удирая,  какой-то их чамбул встретился со свадебным шествием, то
крымчаки не кинулись грабить,  а  тихо поснимали шапки и  стояли неподвижно,
пока свадьба не проехала мимо.
     Теперь речь шла не о  реестровых,  а  о моих потаенных побратимах.  Пан
Оссолинский не  отступит.  От  черта откажешься,  а  от людской назойливости
ничем не  открестишься.  Но  и  распоряжаться чужой жизнью мог ли я?  Только
собственной,  но о моей жизни речь не шла,  ибо то,  что я создал,  казалось
кое-кому  значительнее моей  жизни.  Уничтожить созданное мною -  уничтожить
меня самого и мои намерения.  Так размышлял, наверное, и пан канцлер великий
коронный,   и   я  должен  перехитрить  этого  великого  европейского  лиса,
посмеяться над ним моим горьким смехом.  Смелость и осторожность в сочетании
с  хитростью -  вот что присуще казакам и  крестьянам.  Я казак и крестьянин
одновременно.  На  всех высотах и  перепадах жизни не  забывал об  этом,  не
утратил своей первозданной сущности -  и в этом моя сила сокровенная.  Стоит
один лишь раз свистнуть -  и никакой моей Сечи, и никого и ничего, ни следа,
ни  духа,  потому что  все мои побратимы в  случае необходимости становились
пастухами, рыбаками, чабанами, жили под ветрами и непогодами, уже и не люди,
а тени и отблески света, неуловимые, как молнии на небе. Не боялись ни бога,
ни черта,  все убегало от них, от их пропитанных дегтем сорочек, от их пик и
мушкетов и их ненависти.  Воины, с которыми они имели дело, всегда почему-то
были пышно одеты,  так,  будто заблаговременно готовились к смерти.  Султаны
были  слишком великими,  ханы  и  мурзы слишком никчемными,  чтобы побеждать
одних и других.  Да и не ради геройства подставляли казаки свою грудь, а для
защиты и  обороны родной земли и  народа своего становились они живым валом.
Теперь этот вал  должен был покатиться куда глаза глядят,  даже в  неведомую
Францию.   Зачем?   И  есть  ли  в  этом  целесообразность?  Посмотрим,  пан
Оссолинский, посмотрим.




     Какой  неземной  страх  налегает на  душу,  когда,  погруженный в  дела
повседневные,  кажущиеся тебе  сутью жизни твоей,  внезапно оказываешься над
бездной вечности и  безнадежности,  видя,  как  самый  близкий тебе  человек
медленно  и  неминуемо уходит  в  иной  мир,  замкнутый в  своей  боли,  как
покинутая  церковь,  будто  одинокий  остров  среди  разбушевавшегося  моря.
Потусторонний холод проникает в него,  вливается такими мощными струями, что
никакие огни земные не способны уже задержать горение жизни в теле,  - будто
слабая угасающая звезда посреди безбрежной черноты небес.
     Вознамерился спасти всю  землю,  а  тем временем бессилен помочь самому
близкому человеку!  Так я  сидел возле свой Ганны,  брал ее прозрачную руку,
прислонял свою обветренную всеми ветрами щеку к ее холодному обескровленному
лицу и не мог удержать слез отчаяния и раскаяния.  Ганна, Ганна! Как же так?
За  твою чистоту,  безгрешность -  и  такая несправедливая расплата.  Ты так
щедро  дарила  жизнь,  а  у  тебя  жизнь  отнимается  без  милосердия и  без
сожаления.
     Еще тяжелее мне было от мысли о  том,  что я  изменял Ганне,  имел грех
перед нею,  пусть еще не осуществленный,  даже не осознанный, спрятанный так
глубоко в сердце,  что и сам не мог его разглядеть,  но это уже был грех, он
уже  завязывался и  неминуемо должен был  прорасти,  зазеленеть,  радостно и
буйно уничтожая все вокруг,  распростираясь пышно и,  я сказал бы, неистово.
Мотря.  Матронка.  Роня.  Когда въехал во двор в  день своего возвращения из
Варшавы,  первой  увидел  ее.  Стояла  на  крыльце,  будто  предчувствуя мое
прибытие,  будто ждала там уже много дней и недель, не замечала ни дождя, ни
ветра,  ни  холода,  одетая  кое-как,  посверкивала  серыми  своими  глазами
навстречу мне,  придерживала тонкой рукой одежду, которую рвал на ней ветер.
Стояла,  будто грех воплощенный.  Рука тонкая,  но округлая,  уже женская, и
тело под заветренной одеждой таилось уже не девичье,  а женское. А еще вчера
было детское. Когда набрало силу? И как растет тело женщины? Тайна тайн.
     Я  отвел взгляд от  Матрониной руки,  смотрел на  свои  руки.  Руки для
дружеских пожатий  и  для  трудов  праведных,  руки,  чтобы  брать,  давать,
пестовать и  карать,  руки для сабли и  для пера,  для грубости и  нежности.
Какие же неуместные они рядом с тонкими девичьими руками,  созданными только
для любви, выросшими для ласки и наслаждений.
     Внезапно забыл,  кто  я  и  что я,  остановился перед молодыми глазами,
будто на  смотринах,  сам  на  себя взглянул со  стороны и  был доволен.  Не
отличался красотой, зато знал, что имею добрую презенцию, благородные черты,
орлиный нос,  взгляд открытый и смелый, брови вразлет, как и мысли, легкость
слова, мужская осанка, лицо обгорело от ветров и солнца степного, борозды на
щеках  -  следы  дум  и  переживаний,  седина  ударила  в  голову  -  лишнее
доказательство опытности и ясности суждений.
     Хлопцы мои  Демко  и  Иванец бросали какие-то  глупые шутки  молодецкие
Матронке,  она отшучивалась, а мне казалось, что смотрит лишь на меня, но не
осмеливается промолвить мне  хотя  бы  слово,  и  я  тоже растерял все  свое
мужество и молчал,  будто в оцепенении. Но тут выскочил на крыльцо Тимко, за
ним с  визгом выкатился маленький Юрась,  я  соскочил с  седла,  одной рукой
прижал к себе чубатую, уже казацкую голову старшего сына, а другой подхватил
малого Юрка,  а  уже и  дочь Катря шла к отцу,  и пани Раина появилась будто
ниоткуда и рассыпалась в своих шляхетских радостях и восторгах, только тогда
приблизилась и  Матронка,  и  я  вплотную увидел ее  серые глаза под темными
бровями,   и   сердце  мое   резануло  страшной  болью  от   давнего-давнего
воспоминания,  еще  переяславского,  когда  такие же  глаза из-под  таких же
бровей смотрели на  меня  с  любовью,  страхом и  надеждой.  Серые глаза под
темными бровями. Ганнины глаза.
     - Где мать? - спросил я детей, не видя Ганны. - Что с нею?
     Никто мне не ответил,  но я  уже и  сам знал,  и неземной страх овладел
мною.
     Теперь гладил Ганнины помертвевшие руки и  плакал над ее судьбой и  над
своей.  Человек  умирает,  угасает медленно и  неуклонно,  и  не  помогут ни
короли,  ни боги,  никто и ничто.  Где тайна жизни и смерти, существования и
небытия?
     - Ой  Богдане,   Богданочку,  -  шептала  мне  Ганна,  -  как  же  один
останешься?  Бог вразумил тебя,  что ты приютил у нас пани Раину. Она добрая
женщина и пригожая.  Будет тебе хозяйкой и женою.  Послушай меня, Богданчик,
обещай мне...
     Даже  на  смертной постели не  могла проникнуть моя  несчастная Ганна в
мрачные глубины моего сердца,  не  почувствовала затаенного,  не даровано ей
ясновидение того, что свершится, - таким великим и непростимым был мой грех.
     - Прости меня, Ганна, - попросил я ее, - прости.
     - За что? Разве ты виновен?
     В  самом деле,  виновен ли?  Что  делал до  сих  пор,  как жил,  какими
нуждами,  заботами и страстями? Дал ли волю сердцу своему хотя бы раз, думал
ли о нем, позаботился ли? Человек должен отшуметь смолоду. Целые годы молитв
и  сурового  воздержания у  иезуитов,  два  года  жестокой  турецкой  неволи
остановили меня,  будто коня на скаку, сломилось во мне все надолго, будто и
навсегда, когда же проснулась душа, почувствовал: не будет теперь мне удержу
ни в чем!  Знал,  что и смерть Ганнина не станет преградой, а, может, только
откроет мне дорогу к греху.
     Страшные мысли и страшная душа моя, но что я должен был делать?
     Раздал   варшавские  подарки  домашним,   привез  из   Чигирина  лекаря
шляхетского,  попросил  священника субботовского помолиться о  здравии  моей
несчастной Ганны,  а потом закрылся в своем покое на несколько дней,  никого
не  пускал к  себе,  не  хотел видеть.  Чувствовал себя  старым и  одиноким.
Человек и  рождается для одиночества,  ибо разве не  в  тайне зачинают его и
приводят на  свет?  А  живешь на людях,  и  отплачивают разве лишь тем,  что
приходят на твои похороны.  И  уже тогда снова получаешь свое одиночество на
веки вечные.
     Днем  время  проходит незаметно,  оно  растрачивается между хлопотами и
мелочами,  а ночью,  когда никого и ничего вокруг,  когда ты один,  -  время
течет,  будто  река,  оно  окружает тебя  темным морем одиночества,  которое
плывет в безвесть с неудержимой медлительностью и упорно несет тебя с собой.
     Куда я  плыву и  куда плывем все  мы?  Только ли  к  смерти или  еще  к
какому-то неведомому берегу, где ждет нас утешение?
     Ничто  не  помогало мне  тогда.  Ни  трубка,  ни  горилка,  ни  бандура
старенькая.  Бродил я по светлице,  слонялся,  будто домовой, к окнам боялся
подойти,  чтобы не видеть божьего света,  успокаивало меня разве лишь теплое
старое дерево дверей. Мягкое на вид и теплое. Как старый человек. Я подтянул
лавку к двери,  сел возле нее, оперся спиной, ощущая успокоительную старость
и сухость дерева, а мои тяжелые руки отдыхали на легонькой вербовой бандуре.
Так и жизнь казалась словно бы ласковее, и не было ей конца.

                Ой у нашiй у славши УкраУнi
                Бували колись престрашнi злигоднi, бездольнi години...

     Трудно даже сказать:  слагал ли и  пел я свое или напевал уже слышанное
когда-то  о  славной победе  Наливайко над  гетманом коронным Жолкевским при
Чигирине?  Тогда я еще был младенцем, лежал в зыбке, подвешенной вот к такой
же темной деревянной матице,  и,  может,  один лишь вид дерева действовал на
меня, малого, так же успокаивающе, как теперь на старого и многоопытного.

                Бували й мори,
                Й вiйськовi чвари,
                Нiхто ж украУнцiв не рятував,
                Нiхто за них боговi молитов не посилав,
                Тiльки бог святий наших не забував,
                На великi зусилля, на одповiддя державi

     Ох,  у каждого свой бог и надежды свои! Когда Николай Потоцкий утопил в
крови последнее восстание Остряницы, он тоже ссылался на ласку божью в своем
письме в Варшаву: "Благодаря божьей ласке и счастью королевскому нам повезло
несколько раз:  много  раз  сильно  громили  мятежников,  таборы  их  крепко
разрывали,  их самих по нескольку тысяч вырубали,  но что же! В один день их
погибнет столько,  а  на  второй-третий день сразу же на это место прибывает
еще больше этого своевольства, которое со всех сторон валом валит к ним!"

                То не хмари по небу громом святим вигримляють,
                То не святих вони до бога проводжають.
                То ляхи у бубни ударяють,
                У свистiлки та в труби вигравають,
                Усе вiйсько своС докупи в громаду скликають,
                Щоб iшли всi до громади на послуханнС,
                Слухати гетьмана Жовкевського одповiданнС.
                А послухавши, коней сiдлали,
                Через Бiлу-рiчку* перехiд великий мали.
     ______________
     * Здесь: Тясьмин.

                А перейшовши, обгороди да шанцi робили,
                Ув укрiп гармати становили.
                А поперед гармати три хрести вколотили.
                А що перший хрест, то Сомко висить,
                Сомко висить, барзо голосить,
                А що другий хрест, то Богун висить,
                Богун висить, шаблюкою лопотить.
                А що третiй хрест, то порожнiй стоУть,
                Усiх iнших козакiв до себе пiджидаС,
                Козакiв пiджидаС, козакiв оглядаС,
                Хто первий пiдiйде, того гармата уб'С,
                Хто другий добiжить, того самопал цапне,
                Хто третiй пiдлетить, той хреститься буде,
                Хреститься буде й молитися стане,
                Що хрест з осоки - то його надбаннС...

     Может,  это  дед моей несчастной Ганны был распят на  одном из  крестов
гетмана Жолкевского,  а  на  другом дед моего побратима Богуна,  которому не
помогло и  имя,  взятое  от  господа бога.  Против трех  крестов Жолкевского
Наливайко выставил тогда три  хоругви казацкие красные крещатые с  надписью:
"Мир христианству,  а на зачинщика бог и его крест!" Как в песне сказано: "У
кого крест, на того и крест!"

                Отсе ж i пiшлi нашi на чотири поля,
                Що на чотири поля, а на п'яте на подоллС
                Ляхiв на всi сторони по всiх хрестах колотили,
                Ляхи опрощення просили, да не допросились:
                Не таковськi козаки, щоб опрощення дали!
                Не таковськi й ляхи, щоб напасть забули!
                Буде й нашим лихо, як зозуля кувала,
                Що вона кувала, тому й бути-стати.
                Як стануть бiси правих i неправих Сднати,
                Душi забирати, у пекло докупи складати,
                Од того й сього, од iншого чого,
                Боже нам поможи!

     Струны гремели, песня лилась сама собой, будто это и не я уже, а судьба
наша пела, я же должен был чувствовать себя еще более одиноким и беспомощным
со  своими неодолимыми хлопотами и  горем близким,  которое было  вот  здесь
рядом, и стояло неотступно, и уже шумело страшной косой, срезающей все самое
дорогое и самое прекрасное.
     Холод одиночества такой, что не согреешься на всех огнях мира. Может, и
сверкнул бы  мне утешительный огонь из  серых глаз,  но  вишь как мстительно
соединила судьба глаза Ганнины и глаза Матронкины.
     Я  немного отодвинул лавку  от  двери:  что-то  вроде бы  тревожило мне
спину.  Только  отодвинулся,  услышал какой-то  посторонний,  настырный звук
позади.   Сверчок  в  щелке  зашевелился  или  старое  дерево  потрескивает,
ссыхаясь,  хотя куда уж  ему больше ссыхаться?  Не  хотелось прислушиваться,
ничего не хотелось,  но звук был назойливый,  хотя и слабый, я направил в ту
сторону ухо и теперь отчетливо услышал, будто кто-то скребется в дверь с той
стороны.  "Кто там? - недовольно пробормотал я. - Чего нужно? Никого не хочу
видеть!" Но скребящий звук не затихал, будто это напоминал о себе дух святой
или домовой. Тогда я отбросил лавку и дернул к себе дверь. Уронил бандуру из
рук,  отшатнулся.  Вся кровь моя ударила в ноги, провалилась сквозь меня. Не
мог ни  пошевельнуться,  ни  вздохнуть.  За  дверью стояла Матронка.  Стояла
передо мною, будто грех воплощенный.
     - Батько,  -  промолвила тихо,  -  вы так хорошо пели,  так хорошо... Я
хотела послушать.
     - Я? Пел? - наконец пришел я в себя. - Тебе показалось, дитя мое. Разве
я способен петь?
     - Так, как вы, никто...
     Но  договорить  не  успела,  потому  что  прибежал  Тимко,  с  ласковой
бесцеремонностью оттолкнул ее,  заслонил  от  меня,  не  пытаясь  приглушить
своего громкого голоса, воскликнул:
     - Вот тебе и раз! А я ищу, а я ищу! А она вот где!..
     Славный казак вырастал,  саблей рубился с  обеих рук уже не  хуже меня,
грамоте обучил я его вместе с Матронкой и моей Катрей,  затягивая в Субботов
самых лучших учителей,  каких только мог раздобыть в сих краях, а мягкости в
душу,  вишь,  не сумел я  сыну влить.  Грубым был и дерзким даже перед отцом
родным.
     Не хотел я  отчитывать Тимка за его неуместное поведение,  да и не было
на  это  времени,  потому что еще один человек появился,  чтобы нарушить мое
одиночество,  а может, следом за Матроной и Тимошем, так что не поймешь, кто
кого выслеживает,  кто кого оберегает. Неслышно появилась пани Раина, встала
поодаль,  молча смотрела на нас троих, молча и не без радости. Где трое, там
нет греха.  И  ничего нет.  Кроме разве что ненависти.  Но  об этом тогда не
думала ни пани Раина, ни я и никто из нас.
     А  нужно было бы  думать,  ой  нужно!  Только глупцы тешат себя мыслью,
будто знают все  про  людей.  Человек -  непостижим.  Недаром древние упорно
повторяли:  познай самого себя,  познай себя! Я же, боясь заглянуть к себе в
сердце, не пробовал заглянуть в души своих близких и впоследствии должен был
жестоко расплачиваться за такую легкомысленность.
     Тогда  я  не  слышал и  не  видел ничего,  кроме темного зова  страсти,
который низко выплодился во  мне и  с  неодолимой яростной силой вел меня за
этими серыми глазами под темными бровями,  и, хотя я знал, что не должен был
поддаваться,  что  все это преступно и  позорно,  я  не  мог противиться,  я
отбросил все угрызения совести,  я  шел слепо и послушно и уже не был у себя
на хуторе в Субботове,  не был в своем времени, перенесся на много лет назад
и  на  расстояние  неизмеримое,   оказался  в  замкнутом  каменном  дворике,
украшенном внутренними галереями,  на  которые выходило множество дверей  из
узких келий,  и  одни двери были мои,  и келья была моя у отцов иезуитов,  с
моим  твердым ложем,  со  столом и  книгами,  дозволенными и  запретными,  в
которых я  вместе со своим наставником Мокрским искал пророчеств,  как искал
их  в  небесных знаках,  в  травах и  деревьях,  в  голосах людей,  пробовал
истолковывать собственные  сны,  угадывать  судьбу  при  помощи  хиромантии,
вчитывался в  таинственные тексты  псевдо-Иосифа,  разбирал  азбучные  ключи
псевдо-Даниила,  трактат Артемидора Эфесского, "Clavicula" Соломона. А потом
бросал все,  исступленно всматривался в  сумерки мира,  в  которых клубились
дьяволы,  а  из-за  них  появлялась жена с  тугим лоном,  высокими персями и
телом, пахнущим марципанами, и я летел в темноте к иезуитской фурте, которую
стерег верный Самуил,  и  рвался за фурту,  за реку Полтву,  где зеленый дух
травы и  могучей жизни.  И  этот дух  овладел мною и  теперь,  он  был будто
дьявольское наваждение,  ниспосланное мне  в  такую тяжкую минуту,  чтобы до
конца изведал я ужас проклятья,  самую страсть,  брезгливость к себе, предел
страданий.  Я  чувствовал,  что утопаю,  гибну,  предаю себя и  Ганну и  все
святое,  но был не в  силах одолеть смертельное искушение и  ринулся в  грех
явный или только призрачный,  в  шепоты и вздохи,  в плотские стоны и жаркие
объятия. Какая суета! Стоны любви были стоном умирающей Ганны, молодое тело,
которое я обнимал, было телом Ганны...
     Я  стряхнул с  себя наваждение,  одолел чары,  вырвался на волю,  снова
возжаждал дела великого, где было спасение и для моей измученной души, и для
земли моей. Только в великом деле спасение. Душа чиста, мысль жива, и сердце
невинное.
     Позвав верного Демка своего, велел седлать коней и поехал в Чигирин.
     Осень в том году была бесконечной.  Лила дожди, развешивала между небом
и землею туманы, вводила в заблуждение деревья, травы и злаки, все зеленело,
озимые густо кустились,  кажется,  даже птицы еще не все улетели в  ирий,  в
теплые края -  все смешалось в  свете людском и  божьем,  и  кто бы  там мог
помочь в таком смятении?
     Почти милю  нужно было ехать от  Субботова до  Чигирина огромной гатью,
тянувшейся вдоль прудов, болот, островов, вдоль болотистой поймы Тясьмина. И
в  хорошую погоду в  этих  местах спутник содрогается от  страха,  а  в  эту
мрачную пору даже мне мерещились всюду скользкие гадюки,  тянущиеся из болот
и трясин, и каждый раз слышались жуткие звуки, как будто подавала голос сама
нечистая сила. Но какой бы ни была вокруг пустыня, милосердный бог всюду над
человеком.
     Я  ехал в шинок чигиринского рендаря Захарии Сабиленко,  где должен был
встретить кого-то  из доверенных казаков,  через которых подавал весть своим
побратимам в  плавнях.  Надумал  позвать в  Чигирин писаря  своего  Самийла,
который, собственно, был младшим после Степана Браславского писарем на Сечи,
но это для прикрытия,  для отвода глаз, на самом же деле Самийло был писарем
моей потаенной Сечи. С ним я должен был посоветоваться, как нам вести себя в
связи в  тем,  что  стало известно после переговоров с  канцлером коронным и
послом короля Франции.  Суровая жизнь давно уже  приучила меня скрывать свои
истинные намерения под маской уступчивости и  кажущегося равнодушия.  Я  был
убежден,  что на свете,  в особенности в политике,  иначе нельзя ни жить, ни
поступать,  поэтому приходилось прикидываться простодушным, беспретензионным
человеком,  играть в незаметность, которая порой граничила с анонимностью, и
получалось так,  что мое имя терялось в  сумятице событий и почти никогда до
сих пор не всплывало,  не было прослеженным в  реестрах истории,  я значился
либо  просто "казак",  либо "скрибент",  когда же  вынужден был  чуть ли  не
впервые поставить свою подпись,  то была эта подпись тяжкой и позорной - под
Боровицкой субмиссией,  и смыть ее можно было разве лишь кровью панской. Вот
уже несколько лет шел я к этому с диким упорством, с неистовством, которые с
большим трудом мог сдерживать, но и с разумной ловкостью и оборотистостью во
всех своих делах.  Ко  мне тянулось все,  что только жило,  а  я  до поры до
времени  не  мог  объявиться всенародно,  вынужден был  таиться,  скрывать в
глубочайших глубинах сердца задуманное мною,  наблюдая,  как Конецпольский с
Потоцким наступают уже не  только на  казаков и  на  Запорожье -  уничтожают
Украину,  наверное замышляя искоренить само  наше  имя  казацкое и  весь наш
народ с земли согнать.
     Теперь же получалось,  что мои намерения открыты преждевременно -  и не
друзьями,  а  врагами,  к  тому же  высочайшими.  Как  здесь поступить?  Кто
посоветует и  поможет,  если  сам  не  в  состоянии сделать  это  высочайшим
напряжением разума и воли.  Нападать?  Преждевременно.  Защищаться?  А как и
чем?  Третьего ведь  не  дано,  люди  либо нападают,  либо защищаются,  даже
схимники в пещерах уединяются, защищаясь, обороняясь от света, от искушения,
от дьявола.
     Кони наши брели по грязи,  с трудом продвигаясь по заболоченным улицам,
хотя и  прижимались мы  с  Демком почти вплотную к  плетням,  по  пригоркам,
выискивая хотя бы  мало-мальски сухие места,  но  какая уж там сухость среди
этих потопов.  Грязища стояла такая,  что ничто живое не могло,  казалось, и
высунуться с дворов.  Лужи расплывались морями и озерами, улицы стали словно
бы руслами для дождевых рек и вливались на площади, где вода стояла потопом.
Шинок Сабиленко был на площади едва ли не самой большой и поставлен был так,
что к  нему можно было подъехать со  всех сторон,  был он не загорожен и  не
огорожен,   только  с  одной  стороны  предусмотрительный  шинкарь  поставил
неизвестно для чего кусок крепкого тына с высокими кольями над ним, и теперь
именно к этому тыну направлялась какая-то невыразительная фигура -  казак не
казак,  шляхтич не  шляхтич,  просто пьяный человек,  и  не  из  простых,  а
состоятельный, потому что одежда на нем была дорогая и оружие заметное, да и
телом  отличался тучным.  Брел  он  от  шинка,  можно  сказать,  как  свинья
нечищеная,  направлялся к  тыну,  а  ухо  наставлял  вперед,  будто  слушал,
прислушивался,   не   осуждает  ли  его  где-нибудь  казак  или  мужик,   не
смеется-насмехается кто-нибудь.  Нас он еще не видел, потому что направлялся
к  тому  же  манящему тыну,  наконец добрел до  него,  схватился за  один из
кольев,  торчавших сверху,  перевернулся спиной,  ухватился еще и  за второй
кол,  широко  разметнув  руки,  и  теперь  стоял,  будто  распятый  на  этом
Захаркином тыне,  пьяный великомученик -  ни оторваться,  ни пошевельнуться,
уставившись широкой мордой на нас с Демком,  подъезжавших к нему,  пустил из
узеньких,  как  у  татарина,  глаз  хитрую улыбку,  язвительно-тихим голосом
молвил мне навстречу:
     - Эй, пан Хмельницкий, где же это ты бродишь-блуждаешь, а что у тебя за
спиной творится, о том и не знаешь?
     Я  натянул  поводья,  пристальнее всмотрелся в  этого  казака-неказака,
узнавая его, но не узнал.
     - Я тебя не знаю, - сказал ему, хотя и негоже было встревать в разговор
с пьяницей.
     - А я тебя знаю,  -  засмеялся тихо и едко,  как и говорил, казачина. -
Кто же  не  знает пана Хмельницкого!  Я  же  Семко Забуский,  или Забудский,
потому что забываю, что мне нужно, и крепко помню то, что нужно.
     - Не слыхал о тебе, - сказал я, как и прежде, неприязненно.
     - Да где уж тебе, пан Хмельницкий! Ты на Сечь да с Сечи, в Варшаву да с
Варшавы,  а я себе то на Донец, то на Остер, то Валуйку завоюю, то на бродах
кого-нибудь поймаю.  Ты о  нас и  не слыхивал.  Да и что ты слыхал?  Милость
королевская на тебя падает, на похороны королевы ездил, а почему ты, простой
сотник, а не паны полковники да есаулы? Почему не есаул полковой Роман Пешта
и  не  есаул генеральный пан  Барабаш,  мой сосед черкасский.  Я  спрашиваю:
почему?  А ты не можешь ответить,  пан Хмельницкий. Ибо кто ты есть? Простой
сотник,  хотя когда-то и  был писарем войсковым генеральным.  А может,  ты и
теперь не простой сотник, а что-то большее? А? Не скажешь, а я скажу. Потому
что  Семко Забуский ничего не  забывает.  Может,  ты  хочешь,  чтобы тебя  и
гетманом выкрикнули? Тогда и меня позовешь. Скажешь: пане брате Семко, подай
свой голос честный за меня грешного. А Пешта не подаст. И Барабаш, мой сосед
черкасский,  не  подаст,  хотя  он  и  твой  кум.  А  почему?  Считают  себя
благородными...  А  бл...  благородство не  в  том,  чтобы говорить о  бл...
благородстве,  а  самому быть свиньей.  Вот и  перепившийся и  в грязи,  как
свинья,  а  душа у  меня чиста,  как слеза.  Твой же Пешта в  оксамитах да в
шелках,  а душа будто хлев...  А я все знаю...  Я -  все,  пан сот... Они же
завид... дуют...
     Я  ударил коня.  Противно было  слушать пьяную болтовню незнакомого мне
Семка.  Его язвительно-тихий голос ворвался в  мои тревоги так зловеще,  что
хотелось заткнуть уши,  чтобы не слышать, убежать куда глаза глядят от этого
толстого приземистого казачины в напрасной надежде, что никогда не оторвется
он от Захаркиного тына и так будет висеть здесь до конца дней своих.
     Я входил в шинок,  Захарка,  тряся своим печальным длинным носом, летел
мне  навстречу,  чтобы поскорее снять с  меня мокрую кирею,  кричал о  своей
большой радости видеть  у  себя  пана  сотника,  а  мне  только теперь стало
страшно,  ибо сомкнулось в  моем сознании только услышанное от пьяного Семка
со всем тем,  что слышал в Варшаве от графа де Брежи и пана Оссолинского,  и
теперь уже  не  Забуский был распят посреди заболоченной площади на  высоком
тыне,  а я сам висел на кресте,  поднятый над всей землей,  и не было у меня
никаких тайн,  все открылось,  кто-то предал меня и  моих товарищей,  и  где
теперь наше спасение?
     Самийло прибыл по первому снегу.  Привез с собой дикий дух воли, весело
смотрел на меня, выставив свои татарские скулы, шутливо спрашивал: "И сказал
Самуил Саулу: для чего ты тревожишь меня, чтобы я вышел?"
     Я  рассказал ему о своих тревогах,  о своем испуге перед разоблачением,
но он не обращал на это внимания, продолжал:
     - "Сытые работают из-за  хлеба,  а  голодные отдыхают;  даже бесплодная
рожает семь раз, а многочадная изнемогает". Хотят, чтобы казачество показало
себя на французских полях битвы? Пусть посмотрят...
     - Мало ли  казачество показывало?  Не о  том речь.  Не зная нашей силы,
хотят  выманить нас  из  земли нашей,  чтобы погубить на  чужбине,  а  самим
безнаказанно бесчинствовать на  Украине,  уже  так  безмерно  окровавленной,
копытами вспаханной.  От  меня требуют без нажима,  но твердо,  так что вижу
уже:  не  отступятся.  Сам канцлер коронный Оссолинский вел со  мною речь об
этом.
     - А король? - спросил Самийло.
     - Король в стороне.  Не принял меня,  чтобы не давать никаких обещаний.
Но разве обещания когда-нибудь связывали его?  Как легко давал их, так легко
и нарушал.  Честь его сколько раз закладывалась в залог,  а хотя бы один раз
выкупалась? Жаль говорить!
     Самийло был рассудительнее меня.
     - А пошлем им молодых наших лугарей да охочих, сами же останемся здесь.
И ты,  Зиновий,  взяв с собой младших старшин, как Сирко и Солтенко, заключи
договор и возвращайся.  За тобой не погонятся,  ведь останешься один,  а кто
это знает,  что и все мы останемся? Если же и дальше панские лазутчики будут
тревожить панские уши,  то добивайся тогда уже прямо до самого короля,  мол,
ваше величество,  казаки хотят идти за  короля против панов,  которые его не
слушают и против его воли притесняют казаччину. Разве не удивлялся он, когда
ему было сказано о притеснениях после ординации тридцать восьмого года? Мол,
не знал,  в чем заключаются права и вольности казачьи,  которых не отнимал у
них, а велел лишь привести в должный порядок.
     - Хочет прикинуться хитрой лисой, - сказал я без уважения, - а у самого
только хитрости облезшие, как хвост у старой лисы.
     - Считает нас  дураками,  а  мы  ему  свой  респонс:  мол,  хотим стать
защитниками его величества, потому как слышали уже, что его величество хочет
скрыться от шляхты,  которая вознамерилась отравить его,  и  приехать в  наш
Печерский монастырь. Так пусть едет, а мы станем за него стеной...
     Самийло успокоил меня,  а  еще больше успокоило тихое сидение зимнее на
хуторе.  Даже Ганне вроде бы полегчало, и хотя с постели она не поднималась,
но была в  состоянии говорить и  все хотела возвратиться к  той своей речи о
моем  будущем,  но  я  предостерегающе выставлял вперед  руки,  призывая  не
тревожить духов.
     Неосознанно избегал Матронки,  боялся ее чар, и она, словно бы чувствуя
мое состояние, тоже держалась осторожно и напуганно, но однажды не выдержала
и,  когда  я  повел  на  водопой своего  любимого коня,  выскочила из  дому,
опережая меня,  спустила ведро  в  колодец,  а  сама  сверкала навстречу мне
своими глазищами,  которые на  морозе стали  словно бы  еще  более  серыми и
хищными.
     - Выбежала и не оделась как следует, - сказал я, - замерзнешь.
     - Ничего! Помогу вам, батько.
     - Поить коня - дело казачье, а не девичье.
     - А может, я тоже казак!
     - Ежели казак, должна скакать на коне, - засмеялся я.
     - И поскачу! Вот если бы в степь, в снега поскакать!
     Смотрела на меня так, что я весь занемел.
     - Может, вдвоем и поскакали бы? - спросил каким-то чужим голосом.
     - Почему бы и нет!
     - Когда же хочешь?
     - Хоть и сегодня!
     Черти принесли пани Раину.  То ли подслушивала,  то ли догадывалась или
вынюхивала. Примчалась к кринице, бегала от меня к Матронке, заглядывала нам
в лица, ловила наши взгляды, угадывала слова.
     - О чем вы тут? А меня забыли? Я тоже!
     - Чего тебе? - почти враждебно промолвила Ронька.
     - А вы о чем? - не унималась та.
     - Хотим с батьком поскакать в степь.
     - В степь? Там ведь орда. Под Черным лесом коней пасет всю зиму.
     - Нам с батьком орда не страшна.
     - Не страшна? Тогда и я с вами. И я! Не отпущу вас одних. Поеду с вами!
     Я  заметил,  что пани Раина не  умеет ездить верхом.  Это вызвало целый
взрыв.
     - Я? Не умею верхом? Я шляхетская жена! Я не на таких конях ездила!
     - Одно -  езда шляхетская,  а  совсем другое -  казацкая.  Матронка уже
по-казацки научена,  она и от орды,  если что,  сможет убежать, а пани Раина
разве лишь покрасоваться может на коне, а этого мало.
     - Тогда в  санях,  -  не  раздумывая,  заявила пани  Раина.  -  Мы  все
уместимся в  санях,  и  это  будет  милая прогулка!  Жаль,  что  пани  Ганна
нездорова, а то взяли бы и ее...
     Так вынужден был я запрягать козырки. Был за машталира, грузно сидел на
переднем возвышении,  потихоньку ослаблял вожжи,  кони  несли в  заснеженную
степь напрямик,  взбитый снег из-под  копыт ударялся в  передок саней,  сани
заносило,  иногда чуть не  опрокидывало,  пани Раина восторженно взвизгивала
так,  что я даже оглядывался через плечо,  побаиваясь, чтобы не выпала она в
сугроб.  И каждый раз наталкивался на серые Матронкины глаза. Матрона сидела
молча,  смотрела прямо,  неподвижно,  ненавистно. Кого ненавидела - мать или
меня?  Кто  же  это  знал,  сказано  ведь,  что  бог,  создавая пророка,  не
уничтожает человека. Я оставался человеком во всем.




     Этот  год  (1645)  затерялся  в  чужих  спорах  и  пересудах,  в  чужих
постановлениях и архивах.
     Снова стлались передо мною бесконечные дороги, только конь перед тобой,
да  бандура приторочена,  да две книжки любимые -  "Аристотелевы врата,  или
Тайна  тайн",  и  "Historia  Polonica"  Винцентия  Кадлубка,  напечатанная в
Добромиле Яном  Шелигой,  -  и  ветры супротивные,  все  только супротивные,
острые и холодные,  и звериный свист,  и волки по буеракам,  и клекот орлов,
созывающий зверей на кости,  и  брех лисиц,  и  черные тучи,  и стоны ночных
гроз.  Гей, земля моя необозримая! Подпирало тебя панство рыцарскими замками
своими,  а  отвагой люда  своего оставляла ты  дикие  просторы,  тянуло тебя
панство к  могучим просвещенным землям,  нагибая твою шею,  а  ты в гордости
своей убегала от него, готовая просить подмоги даже у кочевой орды; кичилось
панство,  будто несет тебе  высокую культуру,  а  тем  временем направляло в
самое  сердце  твое  стволы пушек  своих,  перед  которыми валами должен был
ложиться народ твой.
     Земля  полна  жизни  затаенной,  пущи  испокон веков нерубленые,  степи
немереные,  молчащие, будто немое горе, дикие травы такие высокие, что в них
скрывался всадник с конем.  Дикая, но чистая земля, а в ней - века золотые и
кровавые.  Сколько лет боли,  сколько лет несчастья,  кто возвратит эти годы
моему народу и сможет ли возвратить?
     Не  мог  тогда  еще  никто  сказать  этого,   даже  панство,  каким  бы
настороженным оно  ни  было,  как  бы  ни  всматривалось,  ни  размышляло  и
взвешивало,  кто  самый опасный,  кто самый решительный враг шляхетской Речи
Посполитой,  как ни прощупывал каждого,  кто хотя бы чем-нибудь выделялся из
общей массы.  Да и не верили они, что народ мой сможет родить вождя, который
объединил бы  всех огненным зовом,  для  них было это сплошное гультяйство и
бунтарство,  и,  даже когда уже грозно выступил я из Запорожья против панов,
коронный  гетман  Николай  Потоцкий,  заменивший  умершего  недавно  старого
Конецпольского,  писал королю:  "Один ли у  них Хмельницкий?  Тысячами бы их
считать надлежало,  одного сегодня казнят, на его место изберут другого, еще
более способного, умелого".
     И  когда Оссолинский,  имея твердые сведения от своих лазутчиков о моей
потаенной Сечи,  пронизывал меня своими хитрющими глазищами и  пытался сбить
меня с  толку льстивыми речами,  то в  глубине своей коварной души все же не
был  он  убежден,  что  сей пан Хмельницкий может представлять самую большую
опасность для Речи Посполитой, а принимал меня разве что за мелкого ватажка,
которому все равно куда повести ватагу своих грабителей:  против Порты ли  -
или в наемники на чужбину. Ведь чтобы доносить, тоже нужны доказательства, а
у  пана  коронного канцлера доказательств не  было.  Правда,  были  какие-то
налеты на турецкие берега,  но кто их совершал,  об этом не ведал никто. Пан
же  сотник чигиринский.  Хмельницкий исполнял свой  уряд  сотницкий и  сидел
безвыездно на своем хуторе в Субботове. Даже о том, моем единственном выходе
в  море,  вызванном отчаянием и  злостью  на  старого Конецпольского в  году
тридцать девятом,  никто на знал,  потому что никто не выдал меня, не назвал
никогда имени Хмельницкого.  Молодой Сирко, который тогда впервые встретился
со  мною,  вспоминая об этом событии,  скажет так:  "В году 1639 братья наши
запорожцы с известным вождем своим, воюя в челнах по Евксинопонту, коснулись
мужественно самих стен константинопольских и, оные довольно мушкетным окурив
дымом,  превеликие султану  и  всем  жителям  царьградским сотворил страх  и
смятение  и,  некоторые  ближайшие  поселения  константинопольские поджегши,
счастливо и со многими добычами в кош свой возвратились".
     В  дальнейшем,  когда уже  прогремит мое  имя,  обо  мне будут говорить
словами  Горация:   "Robus  in  ordius  audax  et  providus"  -   в  трудных
обстоятельствах отважный и всевидящий. И никто не знает того, какая отвага и
предусмотрительность нужны были мне в те годы, когда я должен был готовиться
к исполнению наивысшего назначения своей жизни,  готовиться, не обнаруживая,
не раскрывая своих намерений,  наступать,  не двигаясь с места, действовать,
оставаясь внешне бездеятельным.
     Вынужден был я проявлять даже послушность (хотя и без заискиваний), вот
так и  получилось,  что в том году весной был я со своими младшими ватажками
снова в Варшаве,  поселившись на этот раз уже в Уяздове,  чтобы быть ближе к
графу де Брежи, который тоже прибыл в столицу по делам новой женитьбы короля
Владислава.
     Сенат  и   сейм  начали  споры  вокруг  вопроса  о  возможности  нового
королевского  брака.  Кто-то  из  сенаторов  выразил  сомнение  относительно
способности Владислава исполнять брачные обязанности, учитывая его тучность.
На это маршалок сейма заметил,  что король,  верно, учтя это обстоятельство,
из  пяти  кандидаток в  жены  выбрал самую  старшую,  тридцатилетнюю Людвику
Марию.  Вельми  смешная  эта  дискуссия выпала  на  четвертую неделю  поста,
который у католиков называется Лаетаре -  веселитесь,  потому,  вероятно,  и
соответствовало бы  все предсказаниям,  если бы  не  то обстоятельство,  что
ровно  год  назад  в  эту  же  самую  неделю умерла первая жена  Владислава,
королева Цецилия Рената.
     Но у королей были свои хлопоты, а у нас - свои.
     После  затяжных,  можно  сказать,  канительных переговоров с  графом де
Брежи я  с молодыми старшинами Сирком и Солтенком через Гданьск поплыл морем
в  Кале,  оттуда на своих конях (их мы тоже повезли с собой,  чтобы увидеть,
как украинский конь выдерживает чужое море) добрались до Парижа и еще дальше
на юг от этого большого,  старого,  тесноватого и  весьма грязного,  как нам
показалось,  города в  другой -  Фонтенбло,  переезжая по старинным каменным
мостам  красивые  речки,  вслушиваясь в  шумы  густых  дубрав,  которые  так
напоминали нам нашу Украину.
     Даже   после  смерти  своей  не   буду  иметь  достаточно  времени  для
воспоминаний о всех местах, где пришлось побывать при жизни, в особенности в
земле  чужой,  потому-то  и  вспоминаю Фонтенбло словом  не  своим,  а  того
задумчивого француза,  который был там через сотни лет после меня,  но видел
то же самое,  что и я,  -  не людей и не место,  а вид,  подобие места,  его
выражение и  неистребимость:  "И  когда я  уже сяду на  поезд,  то  приеду в
Фонтенбло, оно не лучше и не хуже других мест, но само по себе единственное,
с ним связаны наилучшие воспоминания...
     Так,  с  ветром,  который нам об этом нашептывает,  мы пойдем туда,  на
берег,  туда,  где гранитное возвышение с левой стороны,  а дальше -  скалы,
длинное ущелье,  где проплывают челны,  напоминая изменчивость человеческого
лица.
     Но оно невыразительное,  ни на что другое не похожее,  здесь место, где
живут люди,  и  мы знаем,  что величайшие блага земли не доставят нам такого
наслаждения, как ветер, подгоняющий нас. Тут место, где живут люди, но такие
люди,  которые не изменяются, мы узнаем их после долгой разлуки, удивляемся,
что они в свою очередь не признают нас,  ничего не случилось с тех пор,  как
мы их оставили,  ничего такого,  что принесло бы нам счастье, к которому нас
манили простые волны, и сегодня такие же голубые и игривые.
     Место,  где  живут люди,  для  него  наша человеческая природа выдумала
подобие не человеческое,  а подобие места, но одновременно и облик человека,
человека,   который  сливается  с   церковью  над  пропастью,   с   далекими
углублениями в  берегах с  полем,  поднимающимся над городком.  Эти подобия,
ничем их  не  заменишь,  о  них мы  довольно часто думаем,  смотрим на них с
удовольствием.  Этот горизонт живет в  нас да и  в других,  ничего не смогло
сказать нам, наверное, ничего не может сказать другим, разве что смотреть на
него после нашей смерти".
     В Фонтенбло принял нас сам великий Конде.  Очень удивлялся нашим бритым
головам и  оселедцам,  мы удивлялись его парику,  а  Сирко даже не утерпел и
спросил,  не потому ли принца зовут великим Конде,  что у него такой большой
парик.  На  такую  дерзость французский полководец не  обиделся,  а  вдоволь
посмеялся и  заметил,  что такой юмор свидетельствует о  выдающихся воинских
способностях нашего народа и что он рад будет принять под свою команду еще и
славных казаков во главе с великим полководцем Хмельницким. На это я ответил
ему, что казаки наши и вправду славные воины и не опозорят своего имени, как
бы далеко ни находились от своей земли,  но что возглавлять я их не могу: не
являюсь не то что великим,  но даже никаким полководцем,  а  только скромным
писарем войсковым,  здесь  же  выступаю только как  уполномоченный от  своей
земли.
     - Кто же  знает,  какой полководец великий,  -  рассудительно промолвил
Конде,  -  тот ли,  что уже выиграл одну или сколько-то там битв, или тот, у
которого великие битвы  еще  впереди?  Ведь  какие  бы  великие битвы мы  ни
выигрывали, нам надлежит выигрывать еще больше.
     Тем временем великий Конде хотел отнять для французской короны у короны
английской портовый город Дюнкерк,  споры за  который длились уже чуть ли не
целые века.
     Я сказал, что казаки предпочитают удерживать крепости, чем их добывать,
но если так нужно,  могут взяться и за это и даже не в большой силе,  потому
что привыкли брать не силой, а умением, хитростью и молодечеством.
     Так договорились мы,  что придут по  морю на французскую службу до двух
тысяч пеших и около тысячи конных казаков с оплатой по двенадцать талеров на
вооруженного казака  и  по  сто  двадцать талеров за  каждого старшину да  в
придачу каждому из казаков сукна тонкого французского цветного по двенадцать
аршин,  чтобы красовались-шиковали казаки в европейских одеяниях и шляхта не
называла бы их пренебрежительно сермягами да армяками.
     Конде  хотел  узнать  о  казаках больше,  выпытывал меня  с  любопытной
осторожностью:  имеют ли казаки что-либо общее с  немецкими наемниками,  или
больше похожи на турецких янычар,  или же не поддаются никаким ригорам,  как
орда?  На это я спокойно отвечал, что казаки отличаются от всех, так как нет
у  них ничего ни  от  немецкого военного упорства,  ни  от  дикой янычарской
жестокости,  ни от ордынской крикливости,  -  это и  воины,  и хлеборобы,  и
рыбаки,  любящие  земные  радости,  веселые  и  певучие,  хорошие  ораторы и
заводилы,  впечатлительные,  но и добродушные, любят одежду, но пренебрегают
деньгами,  идеалисты в отношении людского рода, но привередливые в отношении
товарищества и,  как говорили древние, оди профанум вульгус*. Более же всего
казаки не любят осторожничанья,  потому в  жизни своей,  в  особенности же в
военных поступках,  каждый старается быть впереди всех,  потому их с  полным
правом можно называть войском героев,  и тут у них нет никакой разницы,  все
одинаковы - от гетмана и до самого младшего казака.
     ______________
     * Ненавидят примитивных дураков (лат.).

     Оставив на  долю Сирка и  Солтенка хлопоты с  перевозкой наемных охочих
казаков  во  Францию,  я  возвращался домой  с  щедрыми подарками для  своих
домашних,   тревожась  немало  в   душе  за   здоровье  моей  бедной  Ганны,
одновременно краем  сердца цепляясь упорно за  воспоминание о  той  девушке,
которая ждала или не ждала меня на хуторе,  была там или,  может, и не была,
уже для меня.  Вез ей воротник брабантского кружева,  златоглав в  пурпурных
цветах,  шелк  в  золотую клетку.  Стыдно сказать:  сам  запирал себя в  эти
золотые клетки - и еще в такое время!
     В  августе  король  наконец  заключил  брачный  контракт  с  Францией и
отправил  в  Париж  своих  брачных  послов  -  воеводу  познанского Кшиштофа
Опалинского  и  бискупа  варминского,   канцлера  умершей  королевы  Вацлава
Лещинского. В Москве именно в это время умер, стоя на молитве в церкви, царь
Михаил  Федорович  и  на  престол  сел  его  четырнадцатилетний сын  Алексей
Михайлович.  Мог ли знать молодой царевич,  что через девять лет суждено ему
скрепить своей печатью царской величайший договор в истории моего народа?
     Да кто же мог тогда об этом помышлять?
     В  дни,  когда  топтали  мы  цветники в  панских садах  под  Варшавой и
рассиживались в королевских павильонах в Фонтенбло, мы хорошо сознавали, что
будет  литься кровь  братьев наших,  смывая грехи не  столько свои,  сколько
чужие,  и  какими далекими мы были тогда от пышных слов о  том,  чтобы слава
казацкая распустилась всюду,  как  пава перьями,  чтобы зацвела,  как мальва
летом.
     А дома,  как и раньше, повсюду были кривды и притеснения. Грабительство
было  такое,  что  казаки даже  гетману Конецпольскому,  страшнейшему своему
врагу, подавали жалобы на чигиринского шляхетского полковника Закревского за
великие кривды и несправедливости, которые терпели от него, несмотря на свое
рыцарское положение.  Закревского устранили, вместо него поставили, переведя
из Переяслава,  моего кума Кричевского, человека доброго и справедливого, но
в  это  же  время  вместо  благосклонного к  казакам  королевского комиссара
Зацивилковского прислали Шемберка,  который купил себе у короля комиссарство
за тридцать тысяч злотых,  а теперь всякими страшными поборами хотел вернуть
себе с лихвой эти деньги.
     Продавались  уряды  сотничества,   есаульства,  атаманства,  в  реестры
старшина не вписывала половины казаков, а плату королевскую получала на всех
и делилась между собой.
     Богатство  и  власть  -  эти  величайшие враги  человеческой природы  -
неожиданно стали доступными никчемным людям,  неуклюжим, бездарным, смешным,
медлительным,  но  одновременно нетерпеливым и  жадным,  потому  что  вокруг
становилось все больше несправедливости и спеси.
     И я должен был быть среди этих людей,  более того: прикидываться своим,
вступать  с  ними  в  кумовство,  выражать  почтение  и  толстошеему  есаулу
генеральному Барабашу,  и коварному есаулу войсковому Ильяшу Караимовичу,  и
чигиринскому есаулу  Роману Пеште,  тому  самому,  который лишился сознания,
увидев в  шатре  душителя нашей  вольности Николая Потоцкого,  и,  наверное,
терял сознание каждый раз, когда видел шляхетский сапог.
     Терпеливость  моя   превосходила  все   известное.   Я   похож  был  на
отшельников,  которые твердо и  безумно верят,  что в своих пещерах рано или
поздно узрят бога.
     Страдать можно тяжелее не  от  самого зла,  а  от  мыслей об  этом зле.
Может,   я  бессознательно  спасался  от  чрезмерного  бремени  сих  мыслей,
устремляясь душой к  красоте,  хотя и  знал уже к тому времени,  что красоте
предшествует либо тьма людской доли, либо безбрежные потоки крови.
     Я ничего не делал из ненависти,  а только из чести.  Подобно Одиссею, я
наслаждался пением сирен,  но не приставал к их берегу.  Может,  потому, что
уже имел в своей душе сирену, и берег, и красоту?
     Зима выпала лютая,  с большими снегами,  которые засыпали Субботов так,
что нечего было и думать о том, чтобы добраться до Чигирина, а дальше - даже
страшно подумать. В моих покоях днем и ночью топили дубовыми дровами грубки,
дрова приносил со двора сын Тимко, топить же печки вызвалась Матронка, и мне
милым было  это  ее  желание,  только Тимко выражал свое неудовольствие,  со
стуком и треском швыряя тяжелые поленья к ногам девушки, а я не смел на него
прикрикнуть, потому что чувствовал себя в душе виновным и знал, что я должен
не гневаться на своих близких,  а всячески очищаться в раскаянии,  хотя и не
умел этого делать.
     Я  сидел за столом то с  книгой,  то с  бандурой,  то в  задумчивости и
печали,  не  зная,  куда себя девать,  а  то брал восьмиугольную смарагдовую
тафлю,  давний  подарок моего  стамбульского товарища Бекташа,  ставил  этот
смарагд перед глазами, всматривался в него, рассматривал мир и его прошлое.
     А  тем  временем  легонькая девочка,  присев  возле  печки,  тоненькими
ручонками бросала в огонь тяжелые поленья, огонь жадно гоготал и хохотал, из
дикой стихии пламени вырывалось что-то  словно бы  живое:  загубленные души,
утомленные голоса,  непровозглашенные речи,  будто клич мужества и гордости,
жажда деяний и добра, нестареющей страсти, величия и красы. Что есть краса и
что есть истина, кроме этой девушки, ее привлекательности и нежности?
     Вижу ее нежную шею в  широком вырезе вышитой (может,  Ганной!) сорочки,
высокую бровь над серым глазом,  что мог бы  просветить не  только те  миры,
которые я  тщетно пытался рассмотреть сквозь свой  смарагд,  а  даже тяжелый
непрозрачный камень и мою старую изболевшуюся душу.
     Ах,  если бы  мир  стал таким прозрачным,  чтобы сквозь него можно было
увидеть грядущее и тот берег,  где тебя ждет счастье. Вместо этого клубы туч
обступают все плотнее и  плотнее,  пелена темноты,  отчаяние и немощь гнетут
тебя.  Внезапно я осознаю,  что уже обеими ногами стою на пороге старости, а
Матронка только еще входит в жизнь,  только еще присматривается к ней своими
чистыми глазами из-под высоких бровей,  и,  наверное,  вельми удивляется, не
видя ничего,  кроме грузного старого человека с обвисшими усами, похожего на
мокрого волка,  хмурого,  порой неистового в  своем непостижимом гневе,  и в
своих капризах, и в своих бесконечных странствиях.
     И  тогда нежданно и  негаданно для самого себя я  рассказываю Матронке,
как молодым,  когда мне было столько лет,  сколько ей  ныне (а  это ведь так
мало!),   был  лунатиком.   И  не  в  коллегии  Львовской,  потому  что  там
отцы-наставники своими молитвами отпугивали дьяволов,  а  уже  потом,  когда
ходил с  отцом среди охочих казаков молодых.  Не  брала меня усталость после
многодневных переходов,  и, когда все засыпали мертвецким сном, я блуждал по
табору ночами,  прижимая к  груди седло,  наступал на  спящих,  спотыкался о
лежащих коней,  падал там и  пробуждался утром,  удивляясь,  какая сила меня
туда  занесла.  Потом научился слышать сквозь сон  и  обходил все  преграды,
управляясь слухом или какими-то  таинственными чувствами (ведь глаза у  меня
были закрыты и  мозг уснувший).  Так забредал в степь или в лес и просыпался
где-нибудь в буераке,  на берегу ручья или даже на дереве. Вылечился от этой
странной немощи в Стамбуле,  может,  потому, что неверным вряд ли и известна
была такая болезнь,  а может,  потому, что не со мной все это было, а с моим
побратимом -  писарем Самийлом или еще с кем-то. Наверное, когда я умру, дух
мой тоже не  успокоится,  как когда-то  тело,  и  будет летать по всей земле
нашей,  останавливаясь то там,  то там,  то в  Киеве,  то в  Чигирине,  то в
Субботове,  то на хуторе Жуки,  то в Гадяче,  всюду,  где будет пробуждаться
память,  эта  властительница людских деяний,  эта  равнодушная регистраторша
людских поступков и  грехов,  всемогущая распорядительница наших  поступков,
великая царица вечности, обладательница бездны небытия.
     Напуганно и  доверчиво поворачивалось ко  мне личико,  такое маленькое,
что,  казалось,  накрыл бы  его  своей тяжелой ладонью,  как  теплую птичку,
однако  нет  же  -  сила  в  нем  непостижимая и  обезоруживает тебя,  будто
величайшее могущество.  Такое лицо не стареет, и не умирает никогда, и будет
жить в  моей памяти вечно,  а  когда угаснет мое  сознание,  тогда останется
память о  памяти,  и  будет длиться это  вечно,  ведь  так  мне  хочется,  а
известно, что воля человека - сильнее смерти и небытия.
     Я готов был заплатить за это личико всеми сокровищами земли, доступными
мне и недоступными,  - поставлено оно предо мной, как всемогущество природы,
дань же природе, оплачиваемая темной страстью, не греховна и не унизительна,
если она озарена ореолом любовной жертвенности и очистительного покаяния.
     Но слова раскаяния замирали на моих устах, как только я слышал ее тихий
и в то же время настойчивый голос:
     - Батько, когда же повезете меня куда-нибудь?
     - Куда же тебя повезти, дитя мое?
     - Разве я знаю? В Варшаву, а может, еще дальше!
     - До Варшавы далеко.
     - Тогда хотя бы в Киев.
     - В Киев? Ох, не знаю, не знаю. Повезу тебя в Чигирин.
     - В Чигирин? А что - Чигирин? Это же так близко, батько!
     Она  улучила минуту,  когда  мы  были  одни,  и  оказалась возле  меня,
прижималась ко мне своим гибким телом,  окутывала меня шепотом,  ластилась и
соблазняла.
     - Батько, повезите, я так уже истомилась...
     - Чигирин, - прошептал я ей. - Чигирин, Матронка милая...
     Может,  она и соглашалась, а может, хотела от меня чего-то невиданного,
потому  что  обняла  своими  тонкими  руками  мою  твердую шею  и  попросила
изнеможенно и бессильно:
     - Поцелуйте меня, батько.
     И,  не  расправляя свои  обвислые усы,  не  умея избавиться от  мрачной
тяжести,  я поцеловал ее в молодые уста и не мог оторваться от нее, когда же
оторвался,  увидел в  отблесках пламени таинственную улыбку на ее лице.  Что
она обещала миру и мне? Что таилось в этой улыбке?
     Я ошалел от любви. И это в пятьдесят лет!




     Судьба не  баловала меня  лаской.  Если  людей дорогих мне  и  верных я
должен был до поры до времени скрывать от всего света, то с теми, кто, может
быть,  достоин был презрения,  вынужден был и дальше иметь дело,  чуть ли не
бросаясь в объятия.
     В  начале марта следующего года (1646) прибыл из Варшавы в  Киев тайный
посланец  королевский,  староста  ложминский и  маршалок прошлогоднего сейма
Гиероним Радзиевский,  имевший  при  себе  письмо  к  казацким старшинам,  и
каждого из перечисленных в том письме отдельно вызывал в Киев с предписанием
дороги еще дальшей.
     Снова прощался я с родными и с Субботовым,  не ведая того, что ждет это
мое тихое жилище,  где у меня было столько счастья и где несчастье вырастало
незаметно и враждебно,  может вызванное мною самим, моей нерассудительностью
и чрезмерной буйностью души,  которая не успокаивалась с годами, а словно бы
набирала силы и самозабвения.
     В  Киеве  я  оказался вместе  с  есаулом генеральным Иваном  Барабашом,
есаулом  войсковым переяславским Ильяшом  Караимовичем,  есаулами  полковыми
Романом Пештой и Яцком Клишей,  писарем войсковым Иваном Нестеренко,  панами
весьма солидными по  сравнению с  моим  сотниковским достоинством,  так  что
приходилось немало  удивляться и  им,  и  пану  Радзиевскому,  только  я  не
удивился:  королевским письмом всех нас вызывали в  Варшаву,  куда я,  можно
сказать,  проложил казацкую дорогу,  а теперь эти старшины должны были бы ее
укрепить - это уж как там получится.
     Радзиевский,  хотя и действовал от имени короля,  не забывал напоминать
про  вольности шляхетские,  повторяя,  что  Речь  Посполитая готова потерять
приязнь с кем угодно,  но не потерпит диктаторства; нам такие слова казались
приятными,  потому  что  считали  себя  прежде  всего  людьми  свободными от
рождения и по обычаю предковскому,  а уж потом -  королевскими поддаными, но
пан Радзиевский не забыл напомнить,  что одно дело - вольности шляхетские, а
совсем другое - казацкое своеволие.
     В  дальнейшем,   когда  Гиероним  Радзиевский,  став  уже  подканцлером
коронным,  рассорится с  королем и убежит в Швецию,  его будут сравнивать со
мной.  Дескать,  пан Радзиевский не был изменником отчизны,  он изменил лишь
королю и мстил ему так, как Хмельницкий мстил польским панам. Но с кем тогда
не станут меня сравнивать! Жаль говорить!
     Вышло  так,   что  приближались  мы  к  Варшаве  одновременно  с  новой
королевой.  Королева приплыла в  Гданьск еще  поздней осенью,  король  хотел
торжественно встретить ее в  приморском городе,  но подагра и камни в почках
так мучили его всю осень и зиму, что он не смог сдвинуться с места, и решено
было  наконец,  чтобы  королева прибыла в  столицу в  сопровождении канцлера
литовского Радзивилла и  своей свиты.  Целую зиму ехала королева в Варшаву с
длительными передышками и приключениями,  иногда комическими.  У французских
женщин было принято прикрывать лицо черными шелковыми масками и вельонами, и
простолюдины  польские,   видя  такое  диво,  считали  этих  женщин  черными
эфиопами, а какая-то шляхтянка, подвыпив как следует, принялась даже снимать
маску у одной дамы из фрауциммера королевы.
     Королева ехала польским бездорожьем, через луга, покрытые снегом, через
гати,  через замерзшие озера и реки, ее сопровождали молчаливыми (потому что
без  музыки)  зловещими танцами  хлопы,  и  она  слезами  орошала  эту  свою
несчастную езду.
     Канцлер  Оссолинский  приветствовал  новую  королеву  словами:  "Корона
польская  окружит  новым  блеском  сиятельный род  твой,  в  котором  дрожит
последняя  капля  Палеологов,   с  твердой  надеждой,   при  помощи  божьей,
возрождения их былого могущества".
     Зато  измученный болезнями король был  далек  от  красноречия и  только
хмыкнул,  увидев свою французскую избранницу:  "Это и  есть та красавица,  о
которой мне рассказывали столько чудес?"
     Для нас эта дорога не показалась слишком утомительной и неудобной, хотя
и  были все мы  в  возрасте почтенном,  двигала ведь нами надежда на  что-то
лучшее, на милости королевские. Старшины посматривали на меня косо и чуточку
высокомерно, мол, как это затесался среди них простой сотник, пусть и бывший
писарь войсковой. Я же потешался в душе над их глупым чванством, ведая то, о
чем  они  не  ведали,  посвященный в  дела,  которых не  удалось до  сих пор
раскрыть еще никому в королевстве.
     Мы  были еще в  дороге,  когда встретила нас весть о  свадебных обрядах
короля   в   Варшаве   и   смерти   великого  гетмана  коронного  Станислава
Конецпольского в  его  имении  родовом в  Бродах.  Два  месяца назад  гетман
женился  на  молодой (56-летний  на  шестнадцатилетней!)  красавице,  сестре
воеводы  познанского  Софии  Опалинской,   и  вот  уже  этот  странный  брак
обремененного возрастом и  чрезмерной тучной  плотью старикана и  прелестной
молодой женщины увенчался такой желанной для моего народа смертью. Еще успел
Конецпольский зимой представить королю свой "дискурс" - план войны с Крымом,
который надеялся предотвратить опасный союз казаков с ордой. Дескать, казаки
давно уже  пробуют вести переговоры с  Крымом и,  только ли  из-за  обычного
своего  недоверия к  христианам или  же  из  особой опеки  божьей над  Речью
Посполитой,  сговор этот до сих пор не пришел к своему осуществлению. Старый
погромщик наших вольностей хотя и с запозданием,  но все же вынюхал то,  что
происходило уже давно и могло когда-нибудь дать свой плод.  К хану обращался
уже Павлюк, потом обращались к нему Гуня и Острянин. Просто удивительно, как
до  сих пор не могли подружиться и  объединиться такие две невероятные силы,
как казацкая и татарская.  Сама судьба толкала эти два народа навстречу друг
другу, хотя вначале та же самая судьба жестоко и несправедливо разделила их,
противопоставила друг  другу,  наделив один народ землей такой богатой,  что
глаз  резала своим достатком всем  близким и  далеким,  а  другой замкнув на
тесном просторе земли яловой, сухой, каменистой и немилостивой к человеку.
     Дискурс Конецпольского пришелся по вкусу королю,  который,  несмотря на
свою болезненность,  всеми своими помыслами упорно был нацелен на войну. Где
угодно,  с кем угодно,  когда угодно, лишь бы только война. Любил повторять,
что  к  войне тянет его  собственный фатум,  и  сенату с  сеймом приходилось
тратить немало усилий, чтобы удержать Владислава от этого фатума.
     Европу  почти   тридцать  лет   раздирала  война,   крупнейшие  державы
безнадежно увязли в  ней,  опустошали друг  друга,  и  этому не  было конца.
Только  Речь  Посполитая вот  уже  около  десяти лет  выглядела единственным
островком спокойствия и  тишины среди адского моря  огня  и  смерти,  шляхта
наслаждалась золотым спокойствием,  никто не мешал ей угнетать своего хлопа,
и  если она и  согласна была воевать,  то только в  своей земле и не с чужим
врагом,  а  со  своим собственным,  со своевольным и  мятежным плебсом,  как
изволили выражаться паны сенаторы и послы сейма.
     Но вот Владиславу война сама шла в руки,  к тому же с нескольких сторон
одновременно.  Во-первых,  его собственное желание; во-вторых, происхождение
королевы  Людвики-Марии  из   рода  Палеологов,   которые  владели  когда-то
Царьградом,  потому  его  намерение  завоевать столицу  падишахов освящалось
генеалогией;   в-третьих,   дискурс  гетмана  Конецпольского;   в-четвертых,
пророчества  королевских  математиков  Титуса  Ливия  Буратини  и   Криштофа
Мерожевского, которые объявили, что констеляция звезд бесспорно указывает на
то,  что король Владислав должен был одолеть огромную темную силу; и наконец
в-пятых,  -  соблазнительные напевы  венецианского посла  Джованни  Тьеполо,
который прибыл на королевскую свадьбу еще прошлой зимой,  и,  хотя Владислав
чувствовал себя так плохо, что даже с недели на неделю откладывал прибытие в
Варшаву   новой   королевы,   венецианец   все-таки   пробился   к   королю,
воспользовавшись их  давней,  двадцатилетней приязнью,  начавшейся во  время
путешествия Владислава по Европе.  В Венеции Джованни Тьеполо был приставлен
к  польскому  принцу  комиссаром купеческой республики,  умел  показать  все
прелести царицы Адриатики и  с  тех пор завладел податливым сердцем будущего
польского монарха.
     Тьеполо  привез  приказ  Рады  десяти  ускорить  переговоры с  польским
королем -  и не смог ли бы тот помочь Венеции,  объявив войну туркам.  Посол
обещал восемьсот тысяч талеров, привез письма папы Климента и великого князя
Этрурии,  в которых всячески восхвалялись воинские таланты Владислава, и это
так подействовало на короля,  что он, не обращая внимания на все последствия
тяжкие и  нежелательные,  без ведома сената и  сейма,  не пробуя выпросить у
канцлеров великой печати  коронной и  печати  Великого княжества Литовского,
лично декларировал войну, поименовал полковников и капитанов, разделил между
ними  80  тысяч  дукатов и  велел вербовать немецких наемников.  Собственных
денег у  короля не  было,  Тьеполо тоже только обещал щедро,  а  развязывать
кошелек  Венеция  не  торопилась,  вот  почему  Владислав попросил  королеву
вложить в  задуманное им дело собственные деньги,  и та не смогла отказать и
выдала двести тысяч.  Чтобы показать свой  огромный опыт в  искусстве Марса,
король даже  прекратил свои  излюбленные ловы,  каждый день посещал арсенал,
проверял орудия,  муштровал пехоту,  перед королевским дворцом были  разбиты
военные палатки, война была у всех на устах.
     Гетман Конецпольский лежал в  своих Бродах еще не  похороненный,  а  уж
нас,  как только мы прибыли в Варшаву и еще не успели как следует устроиться
в  Уяздове,   неподалеку  от  королевского  дворца,   тотчас  же  вызвали  к
Владиславу.  Вызвали ночью, потаенно, лишь только мы прибыли в столицу, и не
в  зал  для аудиенций,  а  в  приватные покои короля,  скупо освещенные лишь
несколькими свечами,  почти без обстановки,  неуютные и пустынные.  В покое,
куда нас  препроводили,  застали мы  нескольких панов сенаторов,  однако без
канцлера  коронного  Оссолинского,  все  здоровались,  будто  равные,  будто
панове-братья,  сразу же воцарилась непринужденность и,  можно сказать, даже
растроганность,   возникающая  от   грубоватой  мужской   откровенности,   в
особенности когда  собирается столько  людей  власти  незаурядной да  еще  и
вокруг пахнет властью высочайшей.
     У  короля был  приступ подагры,  потому его внесли в  кресле,  руку для
целования давал он утомленно и неохотно, но взгляд его загорелся, как только
Владислав начал речь о том, ради чего все мы были собраны.
     Не  поручал этой  речи никому из  приближенных,  говорил сам,  проявляя
достойную удивления осведомленность в делах казацких, так что панове Барабаш
и Караимович недоуменно посматривали друг на друга, сказал, что ему известно
о продолжительной войне на море (тут Барабаш даже выпятил вперед свой тучный
живот,  будто хотел возразить королю,  но  не  смел и  посему только засопел
обиженно),  но он теперь видит,  что людей тех,  которые действовали вопреки
предписаниям сейма, и может, королевским, не следует ни карать, ни осуждать,
потому что и все королевство вынуждено будет пойти войной на султана,  чтобы
упредить нападение с  его стороны.  В  этой предстоящей войне большую помощь
коронному  войску  должны  оказать  казаки.   Казаки,   которые  ближе  всех
соприкасаются с  турецкой силой,  должны  первыми чувствовать сию  угрозу  и
первыми же и  выйти на море,  но уже не тихо и  скрытно,  без разрешения и в
незначительном числе,  как бывало до сих пор, а силой великой, направленной.
В  великой войне на море ждет их не только добыча и слава,  но и милости для
казачества  и   для  всего  русского  народа  возвращены  будут.   Выражаясь
формалитер по-русски: при помощи сабель ваши вольности взыщите.
     Затем король спросил у меня, сколько надо для начала снарядить челнов и
какое  обеспечение необходимо  на  каждый  челн.  Снова  удивлены  были  мои
старшины,  что спрашивает не у  них,  а  у низшего,  но при короле надлежало
молчать,  потому Барабаш и  Караимович только переступали с  ноги на ногу да
по-воловьи вздыхали,  а  я спокойно ответил,  что для войны великой,  как ее
задумал  его  королевское величество,  необходимо хоть  и  сто  челнов,  для
строительства и обеспечения которых нужно по сто талеров на каждый.
     Король заметил, что сто, наверное, многовато, к тому же слишком дорого,
да и силы казацкой ныне недостаточно,  ведь целый полк запорожский еще воюет
во  Франции.  Потому достаточно будет 60  челнов,  на  которые панам старшим
будет выделено из  королевской казны шесть тысяч талеров,  или же  18  тысяч
злотых.
     Приготовления были сделаны в такой мере, что деньги сразу же отсчитали,
речь шла лишь о  том,  кто из  нас должен их принять,  король вроде бы повел
плечом в мою сторону,  наверное не имея сомнения, что все полномочия следует
теперь взять мне,  но вперед выдвинул свою толстую тушу пан Барабаш, и никто
не стал возражать, ведь он был здесь самым старшим по своему положению.
     После этого король повел свою речь далее.  Сказал, что кроме разрешения
идти войной на  море,  милостиво дает казакам привилеи увеличить свое войско
вдвое,  то  есть до  12  тысяч,  избирать гетмана и  старшин,  обо всем этом
записано в королевских письмах, которые сейчас выдадут панам старшим, однако
он просит до поры до времени не оглашать этих писем,  а  лишь когда наступит
удобный момент;  кроме того,  он просил принять во внимание,  что письма эти
опечатаны королевской мирной печатью,  потому что  большая коронная печать и
печать Великого княжества Литовского могут быть приложены к универсалам лишь
после того,  как война будет утверждена сенатом и сеймом,  а он,  король, не
может ждать так долго.
     Грамоты королевские очутились в загребущих руках Барабаша так же, как и
талеры, и я уже знал, что там они останутся на очень долгое время, если и не
навеки.  Из всей королевской речи за живое задело пана есаула генерального и
полковника бывшего разве  лишь  напоминание о  гетманстве,  и  уши  Барабаша
мгновенно навострились от этой вести, но Владислав сказал лишь о возвращении
привилея казацкого,  о самом же избрании гетмана умолчал,  и номинацию, судя
по всему, оставил за собой до какого-то известного лишь ему времени.
     С  почтением и поклоном брал из рук королевских привилеи Барабаш,  но я
слишком хорошо знал  своего кума,  чтобы не  вычитать из  его  широкой спины
молчаливый упрямый крик: "Если не я, значит, никто!"
     Так  и  получалось,  что  вся  эта  высоко  скроенная королевская акция
сводилась на  нет,  ибо не  умел ни  сам Владислав,  ни  его ближайшие радцы
твердо определить,  кто  из  казацких старшин имеет первенство во  всем,  не
распознали еще тогда в  простом сотнике Хмельницком того,  кем он должен был
стать вскоре;  они еще колебались,  перебирали,  не верили,  хотя,  может, и
предчувствовали, недаром же меня в третий раз вызывали в столицу.
     На отпуск нам велено было,  не мозоля никому слишком глаз,  подождать в
Варшаве,  пока  приедет гетман польный Николай Потоцкий,  который должен был
тем временем заменить умершего Конецпольского, и дело казацкой войны на море
будет согласовано и с ним, как с нашим высоким правителем.
     В  конце месяца хоронили в Бродах Конецпольского.  Похороны были пышные
(обошлись в  сто  тысяч  злотых),  на  оказались кровавыми из-за  печального
приключения.  По обычаю в костел,  где стоял гроб с телом покойника,  въехал
рыцарь  на  коне  и  должен  был  сломать  свое  обличье,  поставленное там.
Неожиданно конь  испугался и  понес,  многих ранил копытами уже  в  костеле,
затем вырвался в город,  топтал людей, едва поймали его. Может, это кровавый
и   дикий  нрав  гетмана  коронного  переселился  в  коня  и  неистовствовал
напоследок?
     Как всегда,  смерть вельможи открывала множество вакансий, и король без
промедления разделил их,  чтобы  склонить на  свою  сторону побольше сердец.
Каштелянию краковскую отдал воеводе русскому Якубу Собесскому,  а воеводство
перешло князю  Вишневецкому,  который уже  давно добивался этой  королевской
ласки, ссылаясь на то, что воеводой русским был еще его отец. Розданы были и
отдельные города.  Так  Буск достался подчашему коронному Николаю Остророгу,
Плоскирев -  конюшему коронному Александру Любомирскому, воеводе познанскому
Кшиштофу  Опалинскому досталось  староство Ковельское.  Само  же  гетманство
коронное тем временем не было отдано никому и должно было надолго остаться в
неприкосновении,  в  делиберации,  потому  что  большую булаву  король хотел
отдать лишь своему союзнику в надуманной войне.
     Союзников же, как выяснилось, у Владислава в королевстве не было вовсе.
Канцлер  великий  Литовский  Альбрихт  Радзивилл  заявил,  что  скорее  даст
отрубить себе руку, чем позволит приложить к королевским универсалам о войне
печать Великого княжества Литовского.  Вновь назначенный каштелян краковский
Собесский и  маршалок литовский Януш Радзивилл на аудиенции у  короля только
то и делали,  что отговаривали Владислава от намерения начать войну. Воевода
черниговский Марцин Калиновский признал перед королем, что готов служить ему
до потери всех своих богатств и  до последней капли крови,  но,  если король
захочет перейти границу, ляжет перед ним валом и не даст этого сделать.
     Маршалок коронный Лукаш Опалинский сказал,  что он уже стар и умрет как
лебедь,  лишь  бы  он  смог  сказать королю правду,  какую  подсказывает ему
совесть.  И  когда король заявил,  что  не  может вольному народу воспретить
воевать,  то  он,  Опалинский,  хотел бы напомнить,  что вольный народ может
воспретить это королю. Владислав прогнал его прочь, не желая слушать.
     Подканцлер коронный,  бискуп  холмский  Анджей  Лещинский допытывался у
маршалков двора,  почему  до  сих  пор  сидят  при  королевском столе  послы
французский и венецианский,  не полагается,  чтобы в Польше посторонние люди
присутствовали, да еще и подстрекали к неблаговидной войне.
     Даже королева взбунтовалась, хотя поначалу и согласилась с королевскими
уговорами.  Двести тысяч дукатов,  которые Владислав взял взаймы у королевы,
уже были истрачены,  и  немецкие наемники целыми гуртами прибывали в Польшу,
ограбляя  и  оскверняя  местности,   где  проходили,   но  этих  денег  было
недостаточно.  Владислав обратился к  королеве за  новым займом,  однако она
покорно заявила,  что даже жемчуга снимет со своей шеи,  которые считались в
Европе едва ли  не самыми драгоценными,  когда нужно будет послужить королю,
но  для Венецианской республики на  даст ни  единого шеляга,  разве лишь под
реальный залог.
     В  июне король наконец позвал к себе гетмана польного Николая Потоцкого
и  новонареченного воеводу русского Вишневецкого,  надеясь иметь  их  своими
сторонниками,  потому  что  первый зарился на  великую булаву и  готов  был,
следовательно,  не оказывать сопротивления королю ни в чем,  а второй должен
был проявить надлежащую благодарность за воеводство, важнейшее в короне.
     Но Вишневецкий в  глаза выразил королю свое неудовольствие его военными
приготовлениями и в гневе вышел из зала,  а Потоцкий, несмотря на свою жажду
великой булавы,  не мог преодолеть в  себе неприязнь к  казачеству и,  когда
услышал о привилее казакам во время войны на море да еще и узнал,  что среди
старшин,  которых принимал король,  был и сотник чигиринский, начал кричать,
что  знает он  Хмельницкого как  никто и  что этот Хмельницкий добивается не
того, чтобы идти на море (он и так в течение всех этих лет тайно и преступно
ходил!),  но  чтобы  жить  в  стародавнем своеволии,  а  святые решения Речи
Посполитой,  для которых им, гетманом польным, столько было положено труда и
крови шляхетской пролито, - чтобы шею себе сломали.
     Король не захотел его слушать.
     Нас  больше никто не  задерживал в  столице,  хотя никто и  не  торопил
уезжать;  старшины мои мялись-терлись,  наверное питая в  душе надежду,  что
будут приглашены на  коронацию королевы в  Краков,  но  я  посмеялся над  их
напрасными стараниями,  сказав,  что казака разве лишь на  похороны королевы
могут позвать,  да и то лишь тогда,  когда хотят из него кровь пустить, хотя
уже и так пущено моря целые.
     Тогда я  еще не ведал,  как эта шутка обернется против меня самого,  и,
как два года назад торопился на  похороны королевы Цецилии Ренаты,  так буду
лететь  стремглав теперь  уже  на  похороны собственные тихой  своей  жизни,
домашнего уюта  и  семейных радостей.  Должен был  испить еще  одну  чашу  с
горькой  цикутой,   изведать  до   конца  мизерность  людскую,   бессилие  и
безнадежность.




     Прибыл в Варшаву из Черкасс знакомый шляхтич,  долго не мог найти меня,
наконец нашел и  сообщил,  что  на  моем  хуторе в  Субботове учинен погром.
Подстароста чигиринский пан  Чаплинский со  своими людьми налетел на  хутор,
разметал  четыреста  копен  хлеба,  собранного на  гумне  за  несколько лет,
повытаптывал все засеянное на нивах, забрал скот, коней и овец, еще и грозил
при  этом  домашним,  что  силком выгонит их  прочь  и  не  делает этого без
хозяина, потому что хочет выдворить всех с самим паном дома Хмельницким.
     Так блуждала лихая доля по моей земле и  прибрела и ко мне самому.  Что
есть  доля?  Промысел божий,  игра  дьявольских сил?  Люди  бывают  страшнее
дьяволов.  Они и есть твоя доля неотвратимая -  и,  может, и не сами люди, а
лишь их  жестокость и  ненасытность.  На склоне лет меня пустили побираться.
Мой хутор лежит в  развалинах,  как лежал когда-то  тихий хутор Золотаренков
над Росью, как лежала чуть ли не вся моя земля.
     Когда пришла такая беда на родную землю,  не на самом ли деле, спасаясь
от монголо-татарской силы,  мы добровольно склонялись то к литовским великим
князьям,  то к королям Речи Посполитой?  Что искали,  и что нашли,  и что мы
знаем о былом?  Ведаем все о греках,  известно, что при случае сказал бы тот
или  иной  римский император,  а  история земли  родной  лежит  заброшенная,
зарастает чертополохом и сорняком,  лишь ветры свистят над столетиями, будто
татарские сабли.  И  уже  не  проследишь теперь той  грани,  где столкнулась
голубая кровь шляхетская и наша кровь,  черная,  как земля, на которой живем
испокон веку; можно точно назвать и годы, и дни, когда потащились вельможные
пришельцы в  пышную  травяную черноземлю,  которая была,  дескать,  ничьей -
немереной и  дикой,  и  как стали добывать для себя богатства и  достоинство
после слов короля:  "Бил нам челом имость и просил, чтобы его одарили, а мы,
памятуя о  его услугах,  даем..." И распахивались извечные казацкие займища,
назывались пустынями края,  заселенные еще при скифах, обставленные городами
при  великих князьях киевских;  на  сеймах о  ней  кричали:  "Как  это,  что
лузитане и  нидерландяне захватили антиподов и  Новый свет,  а мы до сих пор
еще не в силах заселить людьми такой близкий и плодородный край и знаем этот
край меньше, чем нидерландяне знают Индию".
     Считалось, что огромные просторы степей принадлежали только богу и Речи
Посполитой.  И Зигмунд Старый, и Зигмунд Август, и Стефан Баторий, и Зигмунд
Третий,  отец нынешнего короля Владислава, раздавали мою землю только на том
основании,  что у них,  мол,  "просили" и кто только не прибирал к рукам эти
земли,  пользуясь бандитским правом jus primum occupandi, то есть кто первым
захватит.
     Князю Александру Вишневецкому в  1590  году наделена "пустыня реки Сулы
за Черкассами".  В  1591 году князю Николаю Рожинскому наделена "пустыня над
реками Сквирой,  Раставицей,  Унавой,  Ольшанкой и  Каменицей".  В 1609 году
Валентию  Александру Калиновскому наделена  "пустыня  Умань  и  во  всех  ее
урочищах".
     Наделена,   наделена,   наделена.  Так  моя  земля  стала  заимкой  для
чужеземцев,  а  народ на ней -  лишь гречкосеями,  пивоварами,  погонщиками,
пастухами,   кашеварами,   лугарями,   камышниками,  беглыми,  безымянный  и
бесправный, а над ним гремели имена вельможных родов Острожских, Збаражских,
Заславских,  Вишневецких,  Потоцких,  Конецпольских, Калиновских, Рожинских,
Замойских, Любомирских, Даниловичей, и каждый старался опередить друг друга,
превзойти всех  других своими богатствами,  не  довольствуясь своими старыми
панскими логовами,  хватали друг у друга, терлись у королевского бока, чтобы
выканючить себе в  правление еще кусок коронных земель.  Еще во времена моей
молодости крупнейшими магнатами были Острожские, которые заправляли четырьмя
огромными староствами,  имея в  майорате своего рода 80 городов и местечек и
2760 сел.  Когда в  1620 году умер сын  Константина Острожского Януш,  после
него осталось 600  тысяч червонцев,  400 тысяч битых талеров,  29  миллионов
золотых другой монеты,  30  бочек  ломаного серебра,  50  цугов  коней,  700
верховых и 4 тысячи кобыл, неисчислимое количество рогатого скота и овец. На
землях  князей Замойских жила  половина украинского казачества.  Вишневецкие
захватили чуть ли  не  все  Левобережье и  безжалостно вытесняли оттуда всех
своих соперников.  Платили по два гроша крулевщизны за каждого хлопа.  Вот и
вся зависимость от короля.  Обращаясь с  письмами к  монарху,  назывались не
подданными,  а  только верными советчиками.  И  уже не они теперь заискивали
перед королем, добиваясь его благосклонности и щедрот, а сам король, гостя у
того или другого магната,  ждал,  кроме высоких почестей для своего величия,
еще и богатых подарков для поддержания этого величия. Вот почему у короля не
могли найти справедливости не  только простые,  неимущие подданные,  но даже
вельможи,  когда они оказывались на пути у вельмож еще более значительных. У
всех  на  памяти еще  был  спор  за  город  Ромен  между маршалком надворным
Казановским и  Иеремией  Вишневецким.  Хотя  Казановский владел  городом  по
королевскому привилею  и  хотя  считался  любимцем  Владислава,  Вишневецкий
оружной рукой захватил город.  А  когда его  вызвали в  столицу и  поставили
перед королем,  Иеремия привел в  Варшаву свое  приватное войско и  грозился
пойти с оружием на панов сенаторов и на сеймовых послов, но своего добиться.
Так  и  остался он  хозяином Ромна,  дав  отступное Казановскому.  Теперь  у
Вишневецкого,  который хотел остаться самочинным хозяином всего Левобережья,
костью  в  горле  становились Конецпольские,  обладавшие имениями на  землях
королевских  вдоль  Днепра.   Четыре  года   назад  Вишневецкий  и   молодой
Конецпольский Александр женились на  сестрах  Замойских,  дочерях  покойного
канцлера  коронного Томаша  Замойского.  Иеремия  взял  красавицу Гризельду,
Конецпольский ее  сестру Иоанну Барбару.  Пребывание в  родстве не  помешало
Вишневецкому быть,  как всегда, ненасытным: он заявил о своем праве на сорок
городов левобережных,  о которых старый Конецпольский утверждал некогда, что
они   заложены  на   землях  Речи   Посполитой  и   относятся  к   староству
Переяславскому, каким он ныне правит. Вишневецкий совершил вооруженный наезд
на города Гадяч и Хорол,  находящиеся во владении Конецпольских,  и захватил
под свою руку.  Конецпольские тем временем распростерли свои загребущие руки
на  Правобережье.  Старый Конецпольский еще  в  1633  году купил у  Христины
Зубриковской-Корженевской земли  вдоль Тясьмина с  городами Млеев,  Орловец,
Смела,  Балаклей,  Городище,  Жаботин, часть Медведовки, а год назад купил у
пана   Кохановского  Лебедин   с   урочищами.   Молодой   Конецпольский  уже
семнадцатилетним был  назначен  корсунским и  чигиринским старостой,  владел
Корсунем,   Стеблевом,   Чигирином,   Крыловом,  Лисянкой,  Звенигородкой  с
множеством сел,  слобод  и  хуторов.  После  женитьбы на  молодой  Замойской
Александр  Конецпольский  приехал  в  Чигирин,   чтобы  показать  жене  свои
богатства и  получить свадебные подарки  от  казаков.  Он  крайне  удивился,
узнав,  что мой хутор в Субботове не относится к его землям, ибо дарован еще
моему отцу в постоянное владение.
     В новом небольшом дворце,  построенном для него услужливым подстаростой
Чаплинским,  Конецпольский с  молодой  женой  устраивал  балы  для  панства,
которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних,  нас же,  казаков, если и
допускал к себе,  то разве для того,  чтобы высказать свой гнев и немилость.
Так был вызван и  я,  и  мне,  в  присутствии толстопузого пана Чаплинского,
недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу".
Я  спокойно ответил,  что об  этом ничего не сказано в  млиевских привилеях,
потому что старые млиевские привилеи в  наших руках бывали и  мы  сами знаем
пределы своих земель.
     - Горазд,  пане Хмельницкий,  -  вмешался ничтожный Чаплинский, - а как
пан владеет этой землей?
     - Это наследство по моему отцу.
     - А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение?
     - Земля   дарована   была   сотнику   Михаилу   Хмельницкому   гетманом
Конецпольским за верную службу короне.
     - Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию.
     Тогда Конецпольский отпустил меня,  собственно, ни с чем, поиграл лишь,
как  кот  с  мышью,  показал свою  силу и  право,  а  я  вынужден был  молча
переносить  унижение,   чувствовать  себя  карликом  рядом  с  этим  холеным
гетманичем только потому,  что он уже с семнадцати лет староста,  с двадцати
пяти коронный хорунжий и  каждый раз  держит над королем флаг державный Речи
Посполитой во времена наибольших торжеств,  я же -  простой сотник,  немного
писарь,   немного  еще  кто-то.  В  детстве,  может,  оно  было  все  иначе.
Конецпольский был холеным ничтожеством,  а я -  казацким сыном, приученным к
жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и
теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос
где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там
чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал
вовсе недостижимым для  меня и  для моего бога,  его небеса странным образом
оказались выше  нашего неба,  нависли над  нами,  как  угроза окончательного
уничтожения.
     И вот мой Субботов разгромлен,  а вместе с ним опустошена и душа моя. Я
чувствовал себя на краю бездны.  Будто уже и не жил.  Золотое жужжание пчел,
спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач
на лугу по ночам.  А  я  умираю.  Растоптаны все мои труды,  пропали все мои
старания,  ушли в  песок высокие помыслы,  подрублен мой корень,  отняты все
надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно.
     Но я должен жить!  Не мириться со своей жестокой долей ни внешне,  ни в
поведении.  Я  готов был  призвать все силы небесные и  адские,  всех ведьм,
леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться!
     Пока  король не  отбыл в  Краков на  коронацию королевы,  я  должен был
пробиться к нему со своей болью и своим делом.
     Король,  потеряв надежду склонить своих сенаторов к  войне,  ударился в
развлечения и  устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных.
Выдал  Констанцию Опацкую  из  фрауциммера королевы за  придворного шляхтича
Мартина  Носковского,  затем  выдал  дочь  королевского кравчего  Даниловича
Гелену за старосту крепицкого Тарновского,  о котором сказано, что у него не
все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба:
за  старосту  кременецкого  князя  Чарторийского  выдали  немку  Розину  фон
Экенберг,  любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля.
Там  канцлер коронный Оссолинский поссорился -  чуть ли  не  до  поединка на
саблях -  с  подканцлером Лещинским (до  поединка дело,  кажется,  не  дошло
только потому,  что у Лещинского был бискупский сан),  и,  хотя на следующий
день  король  заставил  их  в  своем  присутствии подать  друг  другу  руки,
Оссолинский,  обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше
на пиры,  а  взялся за дело,  выказывая свою верность долгу и отчизне.  Я не
упустил этого  случая и,  воспользовавшись своими давними (да  и  недавними)
знакомствами  при  дворе,  встал  перед  ясными  очами  пана  Ежи  со  своим
несчастьем и своим возмущением.
     - Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. -
Пусть пан обратится в асессорский суд.
     - Это  ничего  на   даст,   потому  что  на  Субботов  не  подтверждена
интромиссия.  Гетман коронный,  передавший моему отцу землю, теперь мертв, а
молодой Конецпольский хочет отнять у  меня землю.  Спастись я  мог бы  разве
лишь королевским привилеем.
     - Его  величество вельми благосклонен к  пану Хмельницкому,  -  солидно
промолвил Оссолинский.
     - К  сожалению,  пан  канцлер,  благосклонность между  тем  скрыта  под
пеленой  неизвестности.   Вот  я   и   думаю:   зачем  скрывать  королевское
расположение?   Добродетельства  божьи   и   королевские  следует   всячески
разглашать.
     Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу.
     - Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне
на  море и  привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться
без огласки.
     - Пан канцлер,  я в страшном отчаянии.  Лучше утопиться в море, чем так
мучиться дальше! - воскликнул я.
     - Зачем  пан  так  молвит?  -  попытался он  успокоить меня.  -  Каждый
мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников.
     - Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. -
Так обещает ли  мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в  моем
тяжелом деле?
     - Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию,  но пусть
только пан успокоится.
     Король принял меня между двумя пирами,  был добр и  беззаботен,  вручил
мне привилей на Субботов,  а  потом еще и  подарил драгоценную саблю,  будто
хотел напомнить свои  слова о  том,  что  права следует добывать вооруженной
рукой, а не бумагой исписанной.
     Теперь я  думаю:  не  потратил ли я  напрасно эти два страшных года без
пользы -  или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая
тайна  свободы,  а  тяжкая  обида  дала  мне  право  бросить обвинение миру,
устроенному так несовершенно и несправедливо?
     Королевский привилей мне  некому было  показывать,  потому что  молодой
Конецпольский после  похорон  отца  своего  не  выезжал  из  старых  родовых
маетностей,  ожидая  осеннего сейма,  на  который  хотел  внести  жалобу  на
Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с
королем не пошел в  Лубны -  свою столицу Левобережную,  а  засел в Збараже,
тоже ожидая сейма,  на  котором намеревался дать бой  Конецпольскому.  Чтобы
примирить их,  король посетил обоих  магнатов в  их  имениях,  был  принят с
наивысшими почестями и  одарен по-царски.  Я  же  тем временем направлялся к
своему несчастному двору,  еще не ведая о  том,  что у меня отнято не только
мое имущество и  мой дом,  но загублены и  люди самые родные и  украдено то,
ради чего,  может,  я  так скитался все эти годы и  превратился в ничтожного
подножка трона.
     Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом.
     И  кто  же  не  испугался божьего гнева,  не  побоялся поднять на  меня
неправедную   и   преступную   руку?    Ничтожный   Чаплинский,   прислужник
Конецпольского,   старостка,  байстрюк,  пьяница,  грабитель  и  вор,  лжец,
мерзавец.
     Чаплинский вместе со  своим зятем Коморовским,  взяв  сотню,  а  может,
больше,   вооруженных  бандитов  подкупленных,   снова  совершили  наезд  на
Субботов,  на  этот раз уже не  оставив там ничего живого и  целого,  дома и
пристройки  сожгли  и  разрушили,  имущество  разграбили,  разнесли  пасеку,
раскопали гати и  спустили воду из прудов,  домашних моих и всех подсоседков
выгнали прочь,  пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол,
не пристало шляхтянке жить среди мужичья,  а затем уговором или принуждением
добился  того,   что   Матронка  стала   его   женой   -   да   еще   и   по
римско-католическому обряду  с  ксендзом  и  брачными  клятвами перед  чужим
богом.   Маленький  мой  Юрась  сказал  что-то  злое  толстому  пану,  тогда
Коморовский швырнул дитя на землю и  велел избить его канчуками,  и  больная
Ганна,  голубка моя,  может умирая уже,  еще нашла в себе силы, чтобы отнять
сыночка,  вырвать из рук палачей,  но сама уже не могла дальше жить и  через
неделю  закончила  свои  земные  дни  и  похоронена была  моими  казаками  в
Чигирине.
     Окаменевший стоял  я,  глядя на  черные пожарища своего дома,  родового
гнезда,  будто  осиротевшая птица,  у  которого гроза  отняла птенцов и  его
верную подругу.  Был бы  птицей,  закричал-застонал бы жалобно,  а  так лишь
стиснул  зубы,  сдерживая страшные слова,  страшные и  беспощадные,  которые
прогремели бы  как приговор на страшном суде,  слова в  неземном холоде,  от
которого замерзает не только милосердие,  но и сама ненависть.  "Ut guilibet
suam crucem baiulet" -  "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест
такой невыносимо тяжкий?
     Призраки запустения роились вокруг меня,  дух  попранной справедливости
бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие
крылья.   Пчелы  летали  растревоженно  и   растерянно,   не  находя  своего
жилья-гнезда,   яблоки  из-за  густых  листьев  с   печальной  бесстыдностью
выставляли  свои   круглые  бока;   сверчок,   испуганно  выбравшись  из-под
разваленной печи на свет божий,  шевелил передо мною тонкими усами,  пока я,
неизвестно зачем,  наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее
порох и  затолкал туда  этого музыканта домашнего уюта -  единственное,  что
осталось у меня от всего, что имел.
     Однако был  еще конь,  была сабля и  лук,  я  поехал со  своего бывшего
двора,  целовал коня  своего,  свою  саблю  и  лук,  целовал,  и  плакал,  и
спрашивал: как же так, как же?
     Бесконечно  тянулась  передо  мной   неогороженная  гать   чигиринская,
рассекала пруды,  болота,  водовороты,  черный  хмурый лес,  поднималась над
пучинами,  мрачными безднами,  над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой,
через промоины в  гати  переброшены были  мостки,  которые еле  держались на
подгнивших столбах,  мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля
и  мир качался у  меня перед глазами,  вездесущая пучина притягивала и звала
низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка
и не поддался этому адскому зову,  но взнуздал свое непокорное сердце, велел
ему молчать -  ничто еще не погибло,  пока жив человек,  жив бог и не умерла
казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу
и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли.
     На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные
кресты перекосились,  каменных едва ли было с десяток,  оградка повалилась в
одном месте,  запустенье,  убожество,  заброшенность.  Несчастный мой народ!
Даже  свое  последнее  пристанище  не   можешь  устроить,   как  у   народов
просвещенных.  Да и  откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о
потустороннем мире,  если нет у  тебя жизни и на этом свете,  живешь в такое
время,  когда,  исповедавшись,  только и ждешь,  что вот-вот станут начинять
тобою желудки днепровских осетров или же того огнем,  другого мечом отправят
на тот свет.
     Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое,
что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение
духа и искупление,  -  все ушло с нею навеки,  навеки!  В целом мире не было
человека бездомнее меня,  хотя и  был  у  меня дом в  Чигирине,  и  дети,  и
побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня,
хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище.  Не было неутешнее,  хотя
легко утешиться человеку,  сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и,
залившись оковитой,  забить ею горе и  безысходность,  обжечь огнем глотку и
нутро,  пустить адское пламя в  мозг и душу,  и,  хотя вокруг тебя еще более
плотной стеной станет тьма,  а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья
утонут бесследно,  а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе,
как пасхальные колокола.
     Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными,  о спасении души радеть
не  приходилось,  если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора,
может,  и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я
воскресить в  памяти и  образ своей бедной Ганны,  сколько ни  сидел над  ее
свежей могилкой,  только стоял у  меня перед глазами красно-черный мрак и из
него,  будто наваждение,  сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в
моей  душе  и  такое  тяжкое для  меня,  будто  неизлечимая рана  в  сердце:
маленькое лицо,  лукавое и  дерзкое,  такое молодое,  будто сотворение мира,
грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему
же ты покинул нас,  батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями.
Моя доля и мое проклятье!
     Я  поехал в  Сабиленкову корчму.  Рад  был бы  встретить под Захарковым
тыном пьяного казака Забудского и  послушать его разглагольствования,  чтобы
хоть немного отойти душой в  потоках безумных словес.  Но стояла сухая пора,
не  было  луж  на  чигиринских улицах,  колышки  Сабиленкова тына,  вытертые
крепкими казацкими ладонями,  одиноко белели под  лучами солнца,  я  толкнул
скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой,  переступил порог.  Никого и ничего, я
даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду,
даже в таких проклятых местах,  где всегда копошится люд,  пусть,  может,  и
самый ничтожный,  но  все-таки живой!  Даже корчмаря куда-то черт занес.  Ни
самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой.
     Я  сел на скамью,  склонился на стол,  будто пьяница безнадежный.  Хоть
корчемную песню пой:

                А козак у корчмi п'С-гуляС, корчму схваляС:
                Ой корчмо, каже, корчмо-княгине!
                Богацько в тобi казацького добра гине!
                I сама Сси неошатно ходиш,
                I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш...

     Стукнуло-грюкнуло,   зашуршало-зашелестело,   и,   словно  дух  адский,
появился предо мной сам Захарко,  словно ржавый гвоздь,  худой и высокий,  с
опущенным длинным носом и  еще более печальными глазами,  хотя не должен был
бы очень печалиться,  ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства,  и
поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя
драл  он  безжалостно,  сам  оставался без  ничего,  деньги эти  будто  лишь
перелетали через него,  чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко
только  и  знал,  что  печальным  оком  сопровождал их,  удивляясь,  что  не
задерживаются они в его цепких костлявых пальцах.
     - Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил
я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки!
     - Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно
спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет.
     - Сказано: горилки!
     Он  принес чарку,  смотрел на меня печально и  виновато,  будто побитый
пес,  у  меня  даже мелькнуло в  голове:  не  приложил ли  он  рук  к  моему
несчастью, этот рендарь чигиринский.
     - Что  ты  там  носишь за  душой?  -  опрокинув одним глотком горилку и
показывая,  чтобы налил еще,  спросил я Сабиленко.  -  Знаешь же,  что здесь
учинено?
     - Ой,  пане Хмельницкий,  -  запричитал Захарко,  - разве ж я сказал бы
что-нибудь против пана!  И моя Рузя разве ж не говорила мне:  не слушай пана
старосту и пана подстаросту,  не бери греха на душу.  А я что?  Разве у меня
было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской,  которую пан пригрел
и выпестовал...
     - Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай
бог  весть что!  Так  что  же  тебе  говорили пан  староста и  тот  мерзавец
подстароста?
     - А  что  они  могли говорить,  пане Хмельницкий?  Они  позвали бедного
Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет
имеешь в  аренде своей земли субботовские,  а  не  взыскиваешь оттуда ниц  и
староству от тебя еще больший ниц.
     Я не мог опомниться, слыша такое.
     - В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя?
     - Разве ж  я  знаю,  пане Хмельницкий?  Это ж  не я так сказал,  а паны
старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц...
     - Что же ты им сказал, вражий сын?
     - А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству?  Они говорят,
ты,   Сабиленко,  рендарь  Субботова,  ну,  так  пусть  буду  я  рендарем  и
субботовским ко всем тем арендам,  которые есть,  а что я от них имею, хотел
бы я спросить пана Хмельницкого?
     - Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца!
     - Ну,  так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве
я  знаю  по  какому.  Потому  что  если  пан  Хмельницкий  на  твоей  аренде
построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да
и пусть пану сотнику будет акциденс.
     - Сто тридцать?  Да  ведь там добра не меньше как на тысячу золотых!  А
смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все!
     - А  где бы я должен взять и сто тридцать золотых,  прошу пана сотника?
Только бог  и  его  пророки знают,  чьи  это  золотые и  почему я  должен их
платить.
     - И  так  дорого продал меня.  Иуда  за  спасителя взял только тридцать
сребреников,  а  ты аж сто тридцать отвалил.  А  ведь и  не спаситель,  и не
губитель.
     - Да продавал ли я  пана сотника?  Они уже продали и  пана,  и  панскую
семью,  и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной,
а  уж ту сироту,  ту крулевну ясную,  которую сграбастал толстый Чаплинский,
так уже...
     - Помолчи!
     Сабиленко испуганно попятился от меня,  но я  позвал его,  велел подать
еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем.
     - Знаешь,  кто ты?  -  спросил я его по-пьяному.  - Ты мне сейчас - как
Осия Галеви или  Левит,  который продал свой кусок земли и  положил деньги к
ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или
"сын утехи".  Сам  того не  ведая,  стал ты  тут  сегодня для меня тем сыном
пророчества,  хотя утехи от тебя,  сказать прямо,  мало.  Продал ты меня или
купил,  боясь  панства вельможного,  а  я,  может,  из-за  этого  и  стану и
спасителем,  и губителем,  возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами
немыми,  добывать величие за  счет малых сих приличествует ли?  Великим надо
становиться среди великих.  Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь?
Думаешь,  все  можно  купить  за  деньги?  Знаешь,  что  сказал апостол Петр
Симону-волхву,  который хотел купить дар хиротонии?  Серебро твое да будет в
погибель с тобою,  ибо ты помыслил получить дар божий за деньги.  Дар божий!
Не купишь его ни за какие деньги!  Ни ты,  ни твои старостки бесчестные. Что
же  скажешь,  когда проявится этот дар во мне,  простом сотнике чигиринском?
Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами!
     Наверное,  я  был не очень справедлив к этому человеку,  который служил
лишь орудием разбоя,  был лишь топором в руках палача,  рубит же не железо в
сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен
в  тот день,  казалось мне,  что стою на  краю гибели,  а  боги,  прежде чем
погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум.
     Надо  было бы  взять с  собой Демка,  или  Иванца,  или  кого-нибудь из
казаков,  а  то метался один-одинешенек со своим горем,  со своим отчаянием,
был у меня только конь,  да сабля,  да необузданные чувства,  жажда мщения и
расплаты вынесла меня из шинка,  и  оказался я  в  старостинской канцелярии,
решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он
мне,  что хочу сказать ему,  что свершить.  К подстаросте меня попытались не
пустить его жолнерчики,  но я  распугал их одним лишь неистовым своим видом,
когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на
меня,  я  схватился за  саблю и  уже наполовину извлек ее из ножен,  но тут,
очнувшись,  загнал саблю назад в  ножны,  скрестил на  груди руки,  процедил
презрительно:
     - Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по
рыцарскому обычаю и  чину  благородному вызываю тебя на  сабельный поединок.
Буду  ждать  тебя  в   четверг  вечером  возле  Погибельных  могил  в  конце
чигиринской гати.  Кто останется в живых,  пускай живет, кто погибнет, пусть
примут  его  дебри  бездонные.   Но  смотри,   не  крути  и  не  хитри,   не
изворачивайся. Найду и на том свете.
     Бросив ему эти слова,  я повернулся,  вышел из староства, сел на коня и
снова поехал к Сабиленковой корчме,  потому что теперь она должна была стать
для меня домом родным.
     Был я там и в четверг с самого утра,  не очень задумываясь над тем, что
вечером должен биться с  Чаплинским на саблях.  Захарко снова попытался было
предложить мне свой мед,  но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая
ничем,   только  посасывая  трубку  и  смотрел  в  стену.  Не  было  во  мне
мстительности,  не  было  жажды  расплаты,  только  усталость нечеловеческая
завладела всеми членами да невидимая сила,  которая держит человека изнутри,
все  куда-то  исчезло,  и  я  чувствовал  себя  будто  мертвым,  со  страхом
убеждался,  что тело мое теряет свой естественный вид,  форму свою,  плывет,
будто тесто,  ничего живого в  нем  уже не  остается.  Наверное,  не  один я
замечал это  свое уничижение,  Захарко тоже присматривался ко  мне печальным
своим оком,  и,  когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он
оказался возле меня,  придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не
поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом:
     - Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда
вы  должны ехать сегодня вечером,  но  только я  кое-что должен вам сказать,
ведь если я не скажу,  то уже вам никто этого не скажет.  А я все же кое-что
знаю,  хотя и не говорил ничего пану сотнику,  а пан сотник ничего от меня и
не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и
возьмет с  собой нескольких казаков,  потому что  этот пан  Чаплинский такой
стервец...
     - Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать
мне такое!  Чтобы я  обесчестил свой рыцарский чин?  И у тебя поворачивается
язык...
     - Тихо,  пане Хмельницкий,  разве я не просил вас быть тихо?! И разве я
сказал что-нибудь пану?  Если пан не хочет никого брать,  может,  и не нужно
ему никого брать,  разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя
что там нужно такое твердое да железное,  или я  знаю,  что оно такое!  А то
этот  збуй Чаплинский,  пан  его  еще  не  знает,  но  он  ведь привык иметь
контентацию на  всем задаром!  Так  разве этот человек подставит пану брюхо,
чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит
ему бедный еврей,  хотя я  ничего и не сказал пану,  а пан ничего от меня не
слышал...
     И  отодвинулся от меня тихо,  и  шепот его растаял в мрачной корчме,  и
может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал.
     Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я
под  жупан  стальную кольчугу,  а  под  шапку  -  крепкую  мисюрку турецкую,
подаренную мне когда-то мурзой татарским,  так я и поехал,  один-одинешенек,
через гать к  Погибельным могилам,  но  Чаплинского не  мог там найти и  уже
пожалел,  что назначил встречу в такое позднее время,  да еще в этих дебрях.
Но  тут  затопало несколько коней  -  и  налетело на  меня  несколько темных
всадников,  молча ударили со  всех  сторон,  один  даже задел меня саблей по
боку,  но железо скользнуло по железу,  я же тем временем "пощекотал" одного
да другого, а третий кинулся наутек.
     - Чаплинский!  -  звал я.  - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай,
хорь, из своей смердючей норы! Эй!
     Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко
мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу.
     Только  там  я  понял  свою  нерассудительность  и  глупость  свою.  Но
одновременно горечь залила сердце с  еще большей силой,  потому что рука моя
не  дотянулась до величайшего моего врага,  Чаплинский где-то жил и  смеялся
надо мною,  может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность
отплатить мне за мой ласковый хлеб и  за пренебрежение,  которое я проявил к
ее женским достоинствам,  за пренебрежение,  а  еще больше -  за невнимание.
Снова вспомнил я,  что потерял все,  прежде всего Матронку, и теперь чувство
этой  страшной утраты будет  угнетать меня,  и  долгие месяцы моих  одиноких
страданий станут целыми годами и  будут сопровождать меня  своими печальными
рядами до самой смерти.
     Не  было теперь для меня нигде ни  спасения,  ни утешения,  ни надежды.
Будто  раненый  зверь  кидался  туда  и  сюда,  надеялся  найти  забвение  в
бессмысленных  странствиях,   пустить  силу  свою  на  дерзкие  и  отчаянные
поступки.  Но  помнил,  что  сам  король подговаривал нас  совершить морской
поход,  потому не  хотел  в  таком подавленном состоянии искать своих тайных
побратимов,  а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли
он  уже начинать приготовления к  нашим морским походам,  пустил ли  в  дело
королевское золото и пойдет ли сам на море,  или будет сидеть камнем в своем
черкасском имении?
     Но  этот мясоглотатель,  льстец ляшский,  недруг отчизны,  и  не  думал
заботиться о  людском добре,  держался за свое есаульство и  полковничество,
привилеи королевские прятал и скрывал в тайне,  положив их куда-то в сундуки
жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего
дела,  ждал,  когда  же  будет  разрешение избирать  гетмана,  чтобы  скорее
приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук.  Единственное,  на что я
уговорил тогда Барабаша,  - это послать на сейм осенний депутацию от казаков
с   жалобами  на   Конецпольского,   который   продолжал  раздавать  Украину
лащиковцам,  и те уже грабили не только казаков и посполитых,  но и церкви и
кладбища  разоряли,  раскапывая могилы,  если  можно  было  хоть  чем-нибудь
поживиться.  Сам  я  тоже вознамерился ехать на  сейм,  чтобы там добиваться
подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться
права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное.
     Собственно,  то  же самое сказал мне и  полковник чигиринский Станислав
Михал Кричевский,  крестник моего отца переяславский,  мой кум, который тоже
оказался бессильным против Конецпольского и  Чаплинского,  -  только и помог
мне,  что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из
шляхты ходачковой,  имеющей лишь ноги,  которыми может идти куда захочет, да
руки,   которыми  может  держать  оружие  и   дослужиться  до  какого-нибудь
положения, проливая кровь свою за панов вельможных.
     - Эй,  Зиновий,  -  услышав  о  моем  намерении  ехать  на  сейм,  стал
отговаривать меня Станислав.  - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без
золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор
еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться.
     Я заупрямился:  поеду,  да и только!  Уже когда выехал с верными своими
Демком и  Иванцем,  было  мне  перед Белой Церковью предостережение,  но  не
обратил и на это внимания.
     Повстречались нам  на  развезенном  осеннем  шляху  цыгане  с  медведем
муштрованным на цепи.
     Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося,
может,  от богатства,  цыгане остановили свой обоз,  вывели вперед медведя и
заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и
дали нам дорогу,  но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели,
приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже,
мирже  дрик...",  медведь  становился на  задние  лапы,  шевелил  передними,
изгибался и покачивался,  как пьяный казак,  знай вытанцовывал передо мной в
непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество,
потому что объехать его не  было никакой возможности:  по  обочинам дороги -
бездонность чернозема,  осенние разливы,  гневно что-то кричал цыганам,  они
посверкивали зубами,  суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому
сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием
своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие,
свою беспомощность.  Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю
и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать?
     Все же продвигался дальше,  в Варшаву,  где никто не ждал меня и никому
не  было  дела  ни  до  моих  кривд,  ни  до  моей  боли  сердечной,  ни  до
справедливости для кого-то там:  каждый заботился лишь о  справедливости для
самого себя.
     Панство прибыло на сейм в пышности и силе,  каждый посол тянул за собой
целую вереницу слуг,  часто вооруженных так,  будто должны были  идти против
орды.  Кое-кто  приводил отряды  довольно значительные,  а  крупные  магнаты
окружали себя  и  настоящим своим  придворным войском,  потому  что  тот  же
Вишневецкий,  к  примеру,  мог  выставить войско намного большее,  чем  Речь
Посполитая своих кварцяных жолнеров.
     Вот почему в  Варшаву незачем было соваться -  не  было там места ни  в
домах мещанских,  ни в заездах,  не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских,
где я роскошествовал перед этим.  Пришлось остановиться за Вислой, тем более
что  переправляться в  Варшаву мне  нужно было не  каждый день,  а  только в
назначенные для судебных дел,  хотя и трудно было сказать, когда же наступят
эти дни.
     Сейм начался,  как  уже  сказано,  счастливо 25  октября.  После мессы,
согласно обычаю,  сошлись послы сейма в  небольшом числе на привычном месте.
Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году
в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно
сложил  трость  и  без  сопротивления передал  ее  как  знак  власти  новому
маршалку,  писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и  уведомил об  этом
короля.  Король мило  принял посольство сейма и  назначил следующий день для
целования монаршей руки.  Еще  один  день ушел на  речи канцлера коронного и
примаса Мацея Любенского,  слабый старческий голос которого никто не мог как
следует услышать.  Дальше было воскресенье,  день праздничный.  Уже с самого
начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло.
     На сейме отодвинули все пункты,  Которые, как обычно, предлагал от себя
король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали
спокойно.  Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают
опасения   приповедные  листы,   выданные   жолнерам  под   мирной   печатью
королевской,  еще  большее  беспокойство  связано  с  приглашением в  страну
немецких наемников и  назначенные для этих войск лежи в  шляхетских имениях.
Сделано это также без согласия Речи Посполитой,  уже пошли даже слухи, будто
эти  чужеземцы должны нас укротить и  какой-то  странной алхимией превратить
хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки
всегда удерживались от войны с Турцией,  -  хотя с другими неприятелями им и
везло,  а  с  этим  чудовищем всегда испытывали трудности.  Потом речи стали
острее,  голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить
ему   свое  неудовольствие  и   желание  распустить  навербованных  немецких
наемников,  сократить королевскую гвардию,  издать  универсалы об  отказе от
самой мысли о  войне.  Король не  принимал никого,  потому что болел,  тогда
кто-то  предложил,  чтобы  сейм  вел  свои  заседания вместе  с  сенатом без
королевского присутствия (что было обязательно),  но  король не соглашался и
на это.  Он допускал к  себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка
сейма и  через них  передавал свою волю и  свои просьбы,  хотел,  чтобы сейм
вынес  постановление  в   отношении  границы  с   Москвой,   об  обеспечении
маетностями  королевы  и  королевича  Яна  Казимира,   который  после  своих
многолетних странствий возвратился на  родину,  сложив с  себя кардинальский
сан,  который был  присвоен ему  папой  по  просьбе Владислава,  и  выйдя из
товарищества иезуитского,  куда  было  кинулся  после  своего  поражения  на
элекции тридцать второго года.  Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не
будет  решен вопрос с  войной и  наемным войском,  объедающим и  разрушающим
шляхетские имения,  чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей
любви к своему королю.
     Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского
Владислав  наконец  номиновал  гетманом  коронным  Николая  Потоцкого,  хотя
великой  булавы  сильнее  всех  добивался Иеремия  Вишневецкий,  но  гетмана
польного король не  хотел  назначать,  что  вызвало новый шум  среди послов,
дескать,  от  такого  королевского поведения снижается уважение не  только к
шляхетскому званию,  но и  к  сенату,  и если подобная опасность нависла над
Речью Посполитой,  то  оба  наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены
немедленно так  же,  как  немедленно должен быть  распущен немецкий жолнер и
воспрещено казакам  выходить на  море.  Наконец канцлер по  поручению короля
объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав
также,  что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви,
расходились  по  домам,  что  численность  гвардии  королевской  зависит  от
потребности и  не  может быть установлена точно,  о  казаках он  поговорит с
новыми гетманами.
     Но  это  было  уже  через месяц после начала работы сейма.  До  того же
времени ни о  чем,  кроме войны,  не шла речь,  и  я  со своей мелкой личной
обидой не мог надеяться даже на то,  чтобы меня выслушали.  К тому же король
вынес на  сейм  еще  и  спор  между воеводой русским Вишневецким и  хорунжим
коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то
там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска.
     Я  нашел великого нашего доброжелателя,  как он сам себя называл,  пана
Киселя,  чтобы посоветоваться с ним и спросить,  не поможет ли он мне в моем
трудном деле. Кисель замахал на меня руками:
     - Зачем  пану  раздражать такое  почтенное собрание малым  делом своим?
Сейм отложил на  февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского
и  хорунжего коронного.  Послы  ныне  крайне раздражены,  и,  если  перед их
глазами появится казак, я даже не знаю, что будет.
     - Когда это бывало,  чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало
панство?  -  хмуро бросил я.  - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я
должен делать?  У меня отняли землю,  лишили прибежища, свели в могилу жену,
забрали сироту, которую вырастил...
     - Тут  идут слухи,  будто это была панская любовница?  -  прищурил свой
прозрачный глаз пан Адам.  -  Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки?
Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение,  а  если надо,  то и
сердце.
     - Пан сенатор не  ответил на мой вопрос,  -  напомнил я  ему.  -  Что я
должен делать ныне?  Не  надо ссылаться на государственные потребности,  как
это пан привык делать,  ведь вот перед тобой,  пан каштелян киевский,  живой
человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она
не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда
речь шла  только о  каких-то  неведомых нам  высших делах,  когда пан Кисель
вносил на сейм ординацию против казаков жестокую?
     Это  задело его  за  живое так,  что  он  даже завертел своими круглыми
узкими плечами.
     - Разве я не одной веры с казачеством,  пан Хмельницкий, или я не хотел
всегда только замирения для народа моего и для веры нашей?
     - Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне
словно бы уже умер, так что же меня может утешить?
     - Разве я знаю,  пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный
репротест к следующему сейму?
     - Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве
что как вот это создание божье?
     И,  открыв свою  пороховницу,  выпустил на  стол  перед паном сенатором
несчастного субботовского сверчка.
     - Что это? - брезгливо поморщился Кисель.
     - Певец  пенатов украинских.  Сверчок.  Единственное,  что  осталось от
моего двора.
     - Но он живой! Шевелит усами.
     - Почему бы ему не быть живым?
     - Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться?
     - Жаль говорить,  пан сенатор!  О  сверчке спрашиваешь,  а обо мне и не
хочешь?  А весь народ мой чем и как питается?  Или,  может, теми пирогами из
шляхетской присказки?  Дескать,  пока блуждали по  Украине казаки с  рогами,
стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами,
стали и хлопы с паляницами.
     - Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда.
     - Для кого же молоко и  этот мед!  Шляхта хвалится:  такое богатство на
Украине,  что и  нищие в  новых свитках ходят.  Не кощунство ли?  И  если уж
наделали столько добра для моего народа,  так почему же не появилось хотя бы
одной песни своей об  этом?  Наши плачи слышны повсюду,  а  шляхетских песен
что-то нигде не слышно.
     - Каждый поет в своей земле и о своем.
     - Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой.
     - Пан Хмельницкий слишком горячится ныне...
     - И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния.
И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это.
     Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его.
По  своей давней привычке он лизнул свои усы,  так,  будто они были намазаны
медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил:
     - Время и терпение,  пане Хмельницкий.  Время и лечит, и живит, и судит
лучше всего.
     - Судит так судит,  -  промолвил я  на прощание,  и пан Кисель отпустил
меня,  охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если
бы  он  мог знать,  что через год чуть ли  не на коленях будет умолять меня,
чтобы я выслушал его речь!
     Но этот год нужно было еще прожить и пережить.
     Только в  декабре сейм  наконец закончил свои бурные заседания,  приняв
конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных
воинов.  Секундо:  чтобы  сохранить  неприкосновенными все  союзы  и  пакты.
Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто:
чтобы   гвардия   королевская   приближенная   не   превышала   численности,
установленной в соответствии с давним обычаем.  Квинто:  чтобы посольства во
все  другие земли  представляли граждане Речи  Посполитой.  Сексто:  вывести
чужеземцев из окружения короля.  Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны
и не выходили на море.  Октаво:  чтобы комиссии,  выравнивающие границы,  не
действовали без  согласия  сословий.  Ноно:  чтобы  не  заключались союзы  с
иноземными державами без ведома Речи Посполитой.
     Этому  постановлению  предшествовала  речь  канцлера  Оссолинского,   в
которой  он  со  всем  своим  умением  попытался сгладить противоречия между
королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал
он  якобы следующее:  "Бог украсил правление его величества дивным триумфом.
Он  возложил на  главу  его  новый венец:  после многих одержанных им  побед
Владислав передает себя во власть и  в  руки своих подданных.  Однако не без
сожаления  принимает слова  маршалка  сейма,  чтобы  войско  непременно было
распущено,  потому что свою решительность король не  раз проявил,  когда сам
голову и жизнь свою подвергал опасности.  И все же,  что касается войска, то
велел его  распустить,  издал универсалы к  гетману и  старостам,  даст  еще
комиссаров,  выполнит все,  что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к
Литве,  -  были  только приватные письма к  подскарбию литовскому,  чтобы не
отказывался от содержания в  экономиях королевской гвардии.  Гвардия эта уже
получила приказ  стать  тут,  возле  короля.  Что  же  касается казаков,  то
корабли,  именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо
в  договоре с  турками сказано,  что  они  не  будут поддерживать буджакских
татар,   а  поскольку  турки  преступали  договор,   представилось  уместным
постращать их  казаками.  Теперь,  в  угожденье вашей  воле,  будут  посланы
приказания коронному гетману,  чтобы казаки перестали строить чайки и сидели
там спокойно,  не подавая повода к  нарушению мира с Турциею.  Одним словом,
король исполнит все, что только вам будет угодно".
     Но после такой речи,  и после сеймовской конституции,  и после того как
меня вытолкали из  сейма,  как  церковного нищего,  тот же  канцлер коронный
снова разыскал меня где-то за Вислой,  препроводил к  себе в  Уяздов ночью и
просил во имя короля возвращаться домой и терпеливо ждать удобного момента.
     - Уже не верю, что наступит этот удобный момент, - сказал я канцлеру. -
Казаков  трактуют  ныне  еще  хуже,   чем  под  Боровицей.   Послы  Барабаша
пожаловались сейму,  что лащиковцы грабят и уничтожают церкви по Украине,  и
что же  услышали в  ответ?  Брань и  насмешки по адресу схизматов,  а  потом
казаков выдворили из  сейма,  чтобы  не  мешали панству творить его  высокую
политику.  После королевских поощрений мы в  самом деле подняли было головы,
но теперь снова должны испытать еще большее унижение и притеснение.
     - Король не  отказывается ни  от своих помыслов,  ни от своих заверений
казакам.  Ныне зима,  но с  наступлением тепла он снова хочет возвратиться к
морскому  походу  и  имеет  намерение номиновать пана  Хмельницкого гетманом
этого войска.
     - У нас еще не было морских гетманов.
     - Так будут!  Пусть пан Хмельницкий только терпеливо ждет.  Время, пане
Хмельницкий, время - это всевластный творец дел великих и людей выдающихся.
     Они  оба  с   Киселем  словно  бы  сговорились  в  своих  упованиях  на
чудодейственную силу  времени.  Но  что  время!  Даже воробью надо поклевать
конопляных семян или какого-нибудь проса,  чтобы выжить, а что уж говорить о
человеке,  который и не одним лишь хлебом насущным живет. Когда надо идти на
войну,  ластятся к  тебе,  чтобы  послать на  убой,  когда  же  опасность не
угрожает, то мы у панов - последние из людей, подножки и пся крев.
     Так  я  уехал из  Варшавы ни  с  чем,  чтобы уже никогда больше туда не
возвращаться. Зима была очень трудная для всего живого. Морозы стояли такие,
что  деревья в  лесу  трескались и  птицы  погибали на  лету,  землю  замело
непроходимыми снегами, весна долго не начиналась, а когда и настала, то была
вся в  ветрах холодных,  в  ливнях,  а  потом в зловещих знамениях небесных,
безумствовали стихии,  которых не помнили даже дряхлые старики,  молнии жгли
дома и  целые села,  церкви и костелы,  разъяренные воды в неистовом клекоте
срывали плотины,  сносили мельницы, смывали целые поля, потери и повреждения
всюду были просто страшные,  и,  может, именно это всеобщее горе помогло мне
на  некоторое время забыть собственную беду,  и  я  спокойный сидел на своем
сотничестве в  Чигирине с сыновьями своими и дочерью и унимал свое бунтующее
сердце.
     В Киеве умер митрополит Петр Могила,  и шляхта вздохнула с облегчением,
благодаря  бога,  что  он  своевременно забрал  к  себе  такого  зловредного
человека, чтобы он дальше не приносил вреда церкви католической. В мае снова
начал свою  работу сейм,  который чуть  ли  не  все  свои усилия потратил на
примирение Вишневецкого с  Конецпольским,  даже  оба  гетмана  -  Потоцкий и
Калиновский - взялись за это дело.
     Снова блеснула у  меня  какая-то  надежда,  когда в  начале осени,  как
всегда секретно,  позвали меня  за  Днепр  и  под  Нежином в  маетностях Ежи
Оссолинского я  встретился с  паном коронным канцлером,  который принял меня
вместе с  королевским секретарем Любовицким.  Сказали мне,  что о поездке на
Украину ведает лишь король,  что,  собственно, он и послал их сюда с высокой
миссией  провозгласить  меня   атаманом  морского  похода  и   передать  мне
королевские знаки:  булаву и бунчук.  Теперь я имел возможность действовать,
хотя привилеи королевские и  дальше держал у себя пан Барабаш и добыть их от
него не могла,  кажется, никакая сила: пан есаул войсковый хорошо видел, что
король не имеет никакого веса в глазах всемогущей шляхты, и выиграет не тот,
кто  будет тянуть руку  за  королем,  а  тот,  кто  будет править веслами на
корабле шляхетском, направляя его в порт, именуемый золотым покоем.
     В  августе умер восьмилетний королевич Зигмунд Казимир,  единственная и
последняя надежда короля Владислава. Снова свирепствовали стихии и бедствия.
Саранча,  солнечное затмение,  метла в небе,  а в Варшаве видели над городом
могилу и крест огнистый в тучах.  Говорили,  что это знак большой и кровавой
войны.  Король теперь горько сожалел,  что уступил шляхте и  не  начал войны
первым,  чтобы упредить вражеский удар,  откуда бы он ни был. Уступил шляхте
только потому,  что не  хотел раздражать ее,  надеясь на избрание маленького
королевича на престол после собственной смерти, которая стояла, казалось, за
его плечами.  Теперь все это полетело прахом.  Если бы это случилось раньше,
все было бы иначе.
     Я  мог бы посочувствовать королю,  но не имел для этого ни времени,  ни
желания, если уж говорить совершенно откровенно.
     На  Чигирин напал какой-то  заблудившийся татарский чамбул.  Его отбили
довольно легко,  но  тут же прискакал из Черкасс коронный хорунжий,  который
недавно возвратился из Варшавы после какого-то замирения там с Вишневецким и
теперь рвался показать свою силу,  и  без особых приготовлений объявил поход
на орду.
     Глупое это было дело и  ненужное,  о чем я говорил своим казакам,  да и
самому полковнику Кричевскому,  и есаулу Пеште. Кто-то донес Конецпольскому,
и тот сразу же вызвал меня и набросился с угрозами:
     - И так ты у меня на примете,  пане Хмельницкий,  -  выкрикивал он, - а
теперь ты еще хочешь бунтовать казаков?
     Я молча принял этот вельможный гнев,  сказал лишь, что одно дело слова,
а другое - дела. На дело же я готов идти, потому как имею долг и исполню его
как подобает.
     - Увидим!   Увидим!   -  угрожающе  крикнул  Конецпольский.  -  Я  велю
поглядывать за  паном сотником и  не  посмотрю на  его  высокие знакомства и
покровительства: тут я - пан и только я имею право poena talionis*. Надеюсь,
пан еще не забыл латынь?
     ______________
     * Смертная казнь, здесь: карать и миловать (лат.).

     Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и
сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую.
     Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел
на себя кольчугу и  железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал,
потому что,  как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами,  на
меня  было  совершено  смертельное покушение:  жолнер  Чаплинского Дашевский
рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка,
когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя
саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял
меня  за  татарина.  Чтобы  как-нибудь  задобрить  меня,  Конецпольский  при
распределении добычи в  конце похода велел отдать мне  захваченного еще  под
Охматовом  малого  сына  перекопского  мурзы  Тугай-бея,   и  я  взял  этого
несчастного пленника,  поклявшись в  душе  возвратить его  родному отцу  как
можно скорее.
     Без  побед и  без  славы возвратились мы  в  Чигирин,  и  Конецпольский
распустил казаков по домам,  а  в  это время Вишневецкий,  позавидовав славе
своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и
не увидев ни единого татарского всадника.
     Теперь,  когда вельможные паны,  вопреки собственным же постановлениям,
расшевелили орду и  показали свое намерение идти на нее войною,  у  меня был
прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой,  обратиться
к  хану,  напугать его  приготовлением большой войны  и  подговорить ударить
совместно по панству.
     Я начал готовиться к отъезду на Запорожье,  продавал, что имел, младших
детей  своих хотел отдать добрым людям,  кто  меня  жалел,  а  Тимка взять с
собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже
готовы были идти со мной.  К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он
готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил
о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви,
с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к
давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который
сидел среди реестровиков на  том  берегу Днепра в  Кропивной,  и  к  Богдану
Топтыге  в  Черкассах.   Все  шло  тихо  и  быстро,   хотя  и  без  излишней
торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее
дело своей жизни,  и  не  мог  поэтому погубить его неосторожным движением*.
Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько,  что мне казалось:  не
найдется ни  одного казака или  посполитого,  который,  узнав о  моих тайных
приготовлениях,  предал бы  меня  и  моих  товарищей и  кинулся с  доносом к
панству.  Сделать такое  -  означало бы  пойти  против  народа  своего.  Кто
способен на такое?
     ______________
     * Здесь: поступком.

     Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость.
     Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем,
уговорил меня,  если я  хочу продать своего коня подороже,  поехать вместе с
ним на ярмарку в Бужин над Днепром,  и я,  не подозревая о беде, согласился.
Коня продать я не смог,  потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном
полковником,  как  на  околице  Бужина  окружил  нас  довольно большой отряд
жолнеров и  старый усатый ротмистр,  вежливо поклонившись Кричевскому и мне,
попросил меня сдать саблю и  лук и  ехать с ним,  так как у него есть приказ
казацкого комиссара пана Шемберка.
     - Куда же  ехать?  -  спросил я  спокойно,  еще  надеясь,  что это лишь
немилая шутка.
     - Нам скажут об этом в пути,  -  уклончиво ответил ротмистр,  может и в
самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить.
     - Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в
обиду.
     - Имею  письменный приказ  пана  комиссара Шемберка,  -  доставая из-за
отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр.
     - Но это бесчинство!  -  крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого
на поруки.
     - Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие
пану Хмельницкому,  но должен выполнить приказ.  Если же пан полковник хочет
помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану
комиссару Шемберку.
     Кричевский посмотрел на  шестерку  казаков,  сопровождавших нас,  и  на
железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным.
     - Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя,
как бы ни пытались они упрятать тебя!
     Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял,
что  днем тут побоялись меня брать,  опасаясь казацкого бунта,  а  так никто
ничего не  знал,  ни о  чем не догадывался,  а  тем временем величайший враг
старостинский (да  и  не  только старостинский!)  сидел  за  толстой дубовой
дверью в  зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами.  И кто
же теперь держал меня в своих руках?  Снова Чаплинский! Так, будто сходилась
на  нем  клином вся  земля и  этот жалкий пришелец,  уничтожив все мое самое
дорогое,  сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей
жизни.
     Кричевский не  кинулся  к  комиссару Шемберку в  Трахтемиров (и  хорошо
сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и
явился  на  следующий день  к  Чаплинскому с  требованием отпустить меня  на
поруки.  Вместе с  Кричевским были и сотники Вешняк,  Бурляй и Токайчук,  но
Чаплинский не хотел их и слушать,  заявив,  что тут уже и не его воля и даже
не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного.
     Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в
такой спор с  целым полком чигиринским,  и потому очень обрадовался,  когда,
узнав от Кричевского о моем аресте,  прибежала к нему Матронка, то есть пани
Чаплинская,  как  она теперь называлась,  и  сказала,  что,  если ее  муж не
выпустит немедленно пана Хмельницкого,  она пойдет на все -  вплоть до того,
что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать.
     - Панство видит,  какая шальная эта кобета,  -  оправдываясь, указал на
нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного
узника на  поруки полковнику и  сотникам,  но и  тут прибег к  хитрому ходу,
заявив,  что  пусть этот  Хмельницкий будет освобожден из-под  замка женской
рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие.
     Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой
девчонкой,  нежной и растерянной,  -  стояла передо мной жена шляхетская,  в
дорогих мехах,  пышная,  хищноокая,  в гневе на весь свет, а прежде всего на
меня,  что отдал ее  на  произвол,  не  защитил,  не отвоевал,  как рыцарь с
твердой рукой и мужественным сердцем,  и не я,  узник ее мужа, а значит и ее
собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился,
чтобы поцеловать ей  руку,  она испуганно отдернула и  крикнула своим давним
голосом,  от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я
на воле,  уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной
и  не выдать ни богу,  ни черту,  но не мог я  так отойти от самого дорогого
теперь для меня существа,  посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем
сейчас со мной,  Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она.
- Освободи  меня  отсюда,  батько!  Высвободи!"  Скользнула губами  по  моей
небритой шершавой щеке и  побежала по  мокрому снегу,  будто и  не  оставляя
совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь!
     Я  смотрел ей вслед,  хотел позвать и  вернуть ее,  но не умел и не мог
этого сделать и плакал от бессилия.  Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет
их мне мир жестокий и преступный!
     Вешняк  подговаривал меня  уже  в  ту  же  ночь,  не  медля,  бежать на
Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы
для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка,  сами
же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на
Низ степью.  Я  не  имел ничего против,  но  только надумал все же  отнять у
Барабаша привилей королевский и  сейчас,  сидя  в  заточении несколько дней,
нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились
потихоньку,  а сам в день зимнего Николы,  первейшего помощника и заступника
бедноты,  шестого  декабря устроил большой обед  в  своем  сотниковском доме
чигиринском и  на  этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс
во главе с  паном Барабашом.  Пока реестровое старшинство пило и  гуляло,  я
пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек,  попросив молиться
за меня и  мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей,  а
затем взял  бандуру и  начал напевать собственную думу  про  пана  Барабаша,
расхваливая его за  то,  что он  встал единодушно за  веру христианскую и  к
самому  королю  обращался за  письмами и  универсалами в  защиту нашей  веры
христианской.
     Захмелевший пан  есаул войсковый и  полковник только головой покачивал,
слушая,  да  поддакивал зычным своим голосиной:  "А  ведь  верно,  леший его
возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!"
     А я продолжал петь дальше:

                А як став Барабаш напiдпитку гуляти,
                Став йому Хмельницький казати:
                "Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати.
                Дай менi хоч прочитати!"
                "Нащо тобi, пане куме, Ух знати?
                Ми дачi не даСм!
                У вiйсько польське не йдем;
                Не лучче б нам з ляхами,
                Мосцивими панами,
                Мирно пробувати,
                Анiж пiти лугiв потирати,
                СвоУм тiлом комарiв годувати?"

     - Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин,
да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское
под ненасытных комаров!  Угадал ты  мои слова,  пане Хмельницкий,  ой как же
угадал! Давай выпьем за твое здоровье!
     Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания,
я  снял с  него пояс и  шапку,  дал своему Демку и велел скакать в Черкассы,
показать жене  Барабаша вещи  ее  мужа  и  выманить у  этой пани королевские
письма.
     Утром Барабаш,  придя в себя,  кинулся за поясом и шапкой, но я сказал,
что он  не  получит их  до конца пребывания в  гостях,  ибо негоже отпускать
такого гостя дорогого,  не  попотчевав его как следует.  Пили чуть ли  не до
самого вечера,  собственно,  день был такой хмурый,  что трудно было понять,
где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в
порядке,  пан  сотник,  я  еще  попотчевал милых  гостей настоянным медом на
прощанье,  отдал пану Барабашу его шапку и  пояс,  одарил всех,  проводил за
ворота, а сам поскорее кинулся собираться.
     Я  не  стал ждать нового дня,  ибо что для казака ночь или день,  степь
будет для меня и постелью,  и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду,
готовые ко  всему.  Позади у  них были целые века,  так что для них какой-то
переход в несколько дней?
     Степь  перед  нами  простерлась размокшая,  печально-слезящаяся.  Речки
вышли из  берегов,  все  ложбины наполнились водою,  даже всадники с  трудом
продвигались по  этой  бездорожной  равнине,  возы  застревали  каждый  раз,
приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы
перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро
и как бы беззаботно:

                Ой що будем робити?
                Нема козакам по чарцi
                Горшки де взяти.
                Да гей же, де взяти!

     Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких
же  людей нужно было иметь,  чтобы перескочить неизмеримые степи,  где  даже
звук умирает между курганами!
     Кому об этом расскажешь?
     Я  начал мысленно слагать письмо к  Матронке,  боялся обратиться к ней,
чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось
в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило.
     "Наипрекраснейшая и  наивеличественнейшая Матрона,  пани  и  добродейка
моя! Матрононька!
     Когда в  годину недоли моей попадал я  в раздор с миром и судьбою и все
молитвы мои бесплодные падали с  глухих и равнодушных небес,  не ты ли стала
моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни?
     А  теперь,  покинув тебя на погибель,  немощный и охваченный отчаянием,
убегаю в  надежде на  спасение ради  тебя,  ради  себя  и  ради  всей земли.
Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить!
     Земля моя несчастная и несчастные дети твои!
     Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога,  а он купает в
ней ноги свои и молчит.
     Велико молчание степи над нами,  и  тропы,  изведанные и  неизведанные,
невидимые даже  для  всевышнего,  угадывались и  чувствовались лишь  мудрыми
конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных
курганах немые, как моя душа.
     Где же мое божество,  где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи
старостинской,  ввергнув в  еще  большую неволю и  грех,  почему покинул ее,
почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные?

                Ой, вийди, вийди,
                Не бiйсь морозу.
                Я твоУ нiженьки
                В шапочку вложу.

     Вспоминаю,  как любила ты  мою шапку,  как прижимала ее  к  груди,  как
целовала. Боже праведный!
     Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из
раны.
     Матрононька!"
     Не письмо,  а боль,  отчаяние и кровоточащее сердце.  Куда и кому такое
пошлешь?
     Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться.
Что было в наших душах?  Мы пошли на смертельный разрыв со всем,  что имели,
стали отторгнутой веткой от  дерева отчизны,  еще не достигнув будущего,  мы
отбросили все прошлое и то,  к чему можно было бы прикоснуться рукой,  но мы
отдернули эту руку,  готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит
огонь,  пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам
нет возврата!
     Потом,  через много лет,  недоброжелательный к  нам писатель напишет об
этих людях оскорбительные слова:  "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая
кверху шапки,  стреляя из пищалей,  и пили горилку квартами".  А дальше:  "В
городе тем временем чабаны все громче затягивали песни,  а  запорожцы палили
из самопалов и купались в горилке".
     Почему бы не написать,  что купались в слезах? А Украина купалась тогда
и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне.
     И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье
всегда останется при Хмельницком;  ни под чьею властью не купалось оно так в
крови и добыче,  как под его властью.  Дикий по натуре народ тяготел к нему,
ибо,  как  мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и
угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец,
вместе с  воздухом широких степей,  вдыхал в  себя любовь к  свободе,  столь
неограниченной,  дикой и буйной,  как самые степи.  Зачем ему было ходить за
панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда
из-за  порогов Сечь звала его к  себе:  "Брось пана и  иди на волю!",  когда
жестокий татарин учил его воевать,  приучал к поджогам и убийствам, а руки к
оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою
спину перед подстаростою?"
     Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия
и небесные и земные;  и зима мягкая,  вся в весенних разливах, и низкие тучи
над степью,  над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные.
Конецпольский не мог меня задержать,  потому что ездил по казацким городам с
ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но
тот  сидел  в  Стеблеве,  гетман Потоцкий стоял в  Баре,  и,  пока  гонцы от
Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову,
меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине.
     Чигирин -  это  тропинки в  снегу.  Много тропинок в  снегу -  вот  что
означает слово "Чигирин" по-татарски.
     Кто убегает,  выбирает одну тропинку,  а кто гонится,  должен бросаться
сразу по всем. Ищи ветра в поле!
     Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих
очей орлы и  парили в  дни прошлые и  в  дни грядущие,  в дни великих битв и
великой крови,  и  в  их клекоте я слышал свободу,  величие и вечность моего
народа.




     Происходило это в  году от сотворения всего живого 7156,  от воплощения
слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К -
красное.  Я  и родился в году високосном,  и все високосные должны были быть
для  меня  счастливыми (рожденные  в  годах  високосных всегда  имеют  жизнь
неизмеримо трудную,  но и счастливую), потому смело начал великое дело в это
время без колебаний,  с  великими надеждами,  хотя и начиналось все с горя и
беды, с великого угнетения и неправды.
     Мне нужен был полный крах,  чтобы стать Богданом.  Выехав в  ту ночь из
Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности.
     Я не пошел тогда на Сечь,  а не то попал бы из огня да в полымя:  Сечь,
стоявшая в  Никитином Роге на  правом берегу Днепра,  старательно охранялась
польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных
и  не  давала воли казачеству,  собранному там.  Меня бы выследили там,  как
красного зверя,  поэтому я  направился сразу же  на свою Сечь,  потаенную на
острове Бучки,  двумя милями выше по  Днепру от  Никитина Рога.  От  правого
берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского
разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал,
куда целить,  так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и
камышей Великого Луга,  что почти никто не ведал о его существовании.  Еще в
те дни,  когда бежал я  с  Кодака от старого Конецпольского,  оказался я  на
острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его
называли,  -  Линчаем,  или же Кинчаем,  потому что выступал многолико, умел
склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением,  большой
силой,  мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там
надежно  и  надолго,   собирал  к  себе  людей,  присматриваясь  и  выбирая,
изготовляясь к  делам великим,  хотя еще и  сам не знал,  к каким именно.  Я
сказал Нечаю про море.  "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что
людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший
строгать челны  из  ничего.  Нашелся  Максим  Кривонос,  горевший отвагой  и
разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим
султаном  турецким.  Нашелся  Богун,  который  хитростью мог  превзойти всех
дьяволов.
     Нечай дал своих людей,  а сам на море не пошел.  Так повелось и дальше.
Он был словно бы властелин Бучек и  за это брал дань с  морских походов,  со
всего,  что добывалось,  с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал
им  собираться у  себя перед походами на  море,  не задерживал,  когда после
походов разбегались они кто куда:  Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие
хоругви" молодого Конецпольского,  Кривонос к купеческим обозам,  с которыми
он перемеривал Украину,  добираясь до самой Варшавы и до Кракова,  возя туда
то просо,  то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива
наварит этот человек для шляхты из своего хмеля!
     Теперь все  собрались на  Бучках по  моему зову,  и  Нечай как бы  стал
наравне со всеми,  хотя и  оставался хозяином этого убежища и всех припасов,
заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек.
     Я  приехал к  ним таким же,  как они все,  но  оказалось,  что все меня
ждали,  и не они ехали ко мне,  а я к ним - в этом был мой разум и моя воля.
Это  я  собрал  их  вместе,  и  они,  посмотрев  друг  на  друга,  отчетливо
почувствовали свои достоинства и  были благодарны за  это мне,  признавая за
мной достоинства еще более высокие.  Я  посмотрел на  них теперь,  в  минуту
своего отчаяния и невзгод,  и понял неизмеримость своей силы.  Кем я окружил
себя?  Рыцарями,  цветом народа.  Тогда в меня будто влилась жизнь: их пламя
зажгло меня и согревало,  а всем казалось,  словно лишь один я горю,  пылаю,
как гигантский факел, как гнев народа, гнев всей земли.
     Не окружай себя серыми ничтожествами,  идя на дело великое,  а то и сам
посереешь!
     - Принимаешь меня,  Нечай?  -  спросил  я.  -  Теперь  уже  некуда  мне
возвращаться.
     - Принимаем,  пане Хмельницкий, - степенно промолвил хозяин наш. - Да и
как тебя не принять, когда ты прибыл с числом чуть ли не большим моего.
     - Так  сделай свое число еще большим!  Дай знак,  пусть собирается твое
товариство,  может,  и на Сечь пойдем,  тоже дай знак -  прятаться теперь не
будем.
     Еще не  став гетманом,  я  уже был им,  среди мучительного барахтанья в
трясине безволия, среди невероятной сумятицы сумел вознести свой клич, чтобы
те,  кто услыхали его,  содрогнулись -  одни от страха,  другие от осознания
собственной силы.
     Кто поднял меня?  Всевышний ли?  Бог?  Король?  Случай?  Горе? И почему
меня?  Может,  мои  давние товарищи превосходили меня способностями и  пылом
душевным,  но  все они были мертвы,  а  мне дано выжить среди адских мук,  в
одиночестве,  которое либо губит человека, либо поднимает дух его на высоты.
Когда  человек  попадает  в  толпу  и  теряется  в  ней,  он,  растворяясь в
безликости,  стирается,  как камень в потоке.  Кто стоит в стороне,  на того
обрушиваются самые сильные удары,  и если он не сломится,  то становится как
бы символом веры.  Надо,  чтобы в тебе видели спасение, искали его. Тогда за
тобой будут идти и за тебя будут опасаться больше, нежели за самих себя. Это
выше, чем любовь. Тебя будут оберегать, как свои надежды.
     Может,  и  появился я в ту зиму на Бучках как великая надежда всех этих
униженных,  изгнанных из дома и  из родного края,  но людей несломленных,  и
потому слушали они меня так доверчиво и благосклонно, хотя ничего нового я и
не сказал.
     - Взгляните на меня,  - говорил я им, - я стар и измучен, вся жизнь моя
отдана служению Войску Запорожскому и  королю,  надеялся я,  что на старости
лет буду иметь покой,  а меня преследуют, как и всех вас, как народ весь наш
обездоленный.  Жену мою свели со  свету,  сына моего варварски избили,  меня
опозорили,  имущество отняли,  с родного двора прогнали, и нет для меня иной
милости и  награды за пролитую кровь за Речь Посполитую и за муки всей жизни
моей,  как только смерть под топором палача.  К вам принес свою душу и тело,
панове-братья, приютите и защитите своего старого товарища, защитите и самих
себя от угроз, нависших над вами.
     - Принимаем  тебя,   Хмельницкий,  хлебом-солью  и  чистым  сердцем!  -
прокричали тогда мне.
     - Кто вы и что вы и сколько терпения положено на вас,  рыцари-братья, -
говорил я им.  -  Вольности наши уничтожены,  земли отняты,  вольных рыцарей
превратили в  хлопов,  которых гонят на  барщину,  принуждают быть конюхами,
свинопасами,  псарями  и  панскими  слугами.  Реестровых уменьшили до  шести
тысяч,  да и  у них жизнь горше рабской,  на Сечь никого не пускают,  а если
кого поймают возле Кодака или в  степи шляхетские разъезды,  то  убивают без
суда.  Самую  Сечь  охраняют жолнеры,  будто это  разбойничье логово,  а  не
пристанище вольных защитников земли  родной.  Казацкая жизнь ставится ни  во
что,  за малейшие провинности снимают головы, вешают, в живых людей забивают
колы, будто в землю святую. Отбирая имущество наше и жизнь, топчут душу нашу
и веру. Принуждают к унии, разоряют церкви наши, учиняют надругательства над
святынями. Можно ли терпеть все это далее? Надо взяться за сабли и отвоевать
свою землю и свои вольности, чтобы на землю нашу не ступала панская нога так
же,  как никогда она не ступала на этот остров днепровский. Знаю хорошо, что
одной саблей не одолеешь панского войска,  больно уж оно обучено и мужеством
обладает высоким,  самопалами тоже  против  арматы не  пойдешь.  Казацкую же
армату отняли панские комиссары и засели с нею по замкам и не спускают с нас
пристального своего ока.  Но мы тоже можем выставить оружие, которого еще не
знал никто и никогда. Долго думал я над этим и вижу, что оружием таким может
стать помощь соседей наших ближайших,  с  которыми враждуем вот  уже  двести
лет,  если не  больше,  а  с  ними лучше было бы подружить для общей пользы.
Молвлю про  татар.  Правда,  они басурманы и  негоже брать их  сообщниками в
борьбе против христиан,  но  если  эти  христиане хуже  нечестивых,  что  же
делать?  Татары уже давно напали бы на Речь Посполитую за то,  что король не
платит им четыре года дани,  это лишь мы их сдерживаем.  А теперь разгневаны
за недавние походы Конецпольского и  Вишневецкого против их мирных становищ.
Еще больше встревожатся и взбунтуются они, узнав, что король надумал великую
войну против их покровителей турецких,  значит и  против них самих,  а в эту
войну  хотел прежде всего послать нас,  казаков.  У  меня  есть  королевские
привилеи на изготовление чаек для этой войны, дана нам королевская хоругвь и
булава, и хотели меня поставить гетманом для морского похода. И вот пока это
письмо у  нас в  руках,  выберем послов к  хану объявить ему,  что замышляет
король, и посоветовать, чтобы пособил нам, если не хочет наших мытарств.
     - А что,  пане Хмельницкий! - закричали казаки. - Если хочешь послужить
нам,  то и  мы послужим тебе советом,  послушанием и  кровью!  Уж если и сам
король ставил тебя гетманом, то на это божья воля, и да будет она и людской!
Хотим собраться с Сечью да и прокричим тебя гетманом нашим!
     - Созывайте запорожцев,  -  сказал я им, - зовите всех с лугов, речек и
степей, а потом станем думать свою думу.
     Сам  дал  сыну своему Тимку сотню казаков чигиринских и  отправил его с
пленным татарчонком к отцу его,  перекопскому мурзе Тугай-бею. Передал мурзе
щедрые подарки казацкие и велел Тимку,  чтобы сказал о том, что казаки, мол,
хотят дружбы.
     Самийло записал потом в  своем диариуше мои  речи вот так:  "Особенно в
городах и  селах украинских дабы  люди  любого чина не  имели в  домах своих
никаких сходок и бесед, а также дабы не стояли вместе по двое, трое, четверо
по дворам на улице или на рынках и торгах и ничего между собой не обсуждали.
А кроме того,  они,  поляки, еще и унию пытались ввести и прочно утвердить в
православный  народ,   то  есть  уничтожить  благочестие  и   таким  образом
приневолить народ.  Посмотрите-ка,  вольные окрестных всяких племен и языков
народы,  какое тогда совершил надругательство над божьим и  природным правом
вольному шляхетному,  савроматскому,  казацко-русскому,  издавна  отвагой  и
мужественными ратоборскими делами не только во всей Европе,  но и  в далеких
азиатских  странах  прославленному народу  другой,  тоже  савроматский народ
польский;  который всегда  был  братом  цимбрам,  скифам и  казакам.  Дошло,
видите,  до того,  что и  уста,  данные богом для беседы людской,  приказали
взять  на  замок.  Но  что  всемогущая  и  неисповедимая воля  божья  должна
сотворить в  людском роде,  того не  может ни  предотвратить,  ни  запретить
никакой природный или  через  посредство науки обретенный человеческий опыт.
Следовательно,  хотя и  закрывали тогда поляки уста украинцам,  чтобы они не
говорили ничего  между  собой,  но  благодаря этому  наискорее открыли дверь
гневу, таившемуся в их сердцах".
     Он прочел мне это, прибыв на Бучки из Сечи, и я заметил ему, что письмо
его  слишком мудреное и  отягощено латинской премудростью,  какой мы  с  ним
когда-то набрались у отцов иезуитов во Львове.
     - А  написал бы  ты  так,  как в  речи Ивана Мелешка* когда-то было,  -
заметил я  Самийлу:  -  "Правду сказать,  не  так  виноват король,  как  его
приближенные баламуты,  которые сидят возле него и крутят.  Много здесь есть
таких,  что хотя и наша кость,  но собачьим мясом обросла и смердит;  они-то
нас ведут, Речь Посполитую губят. А если бы такого черта да в морду!" Теперь
садись,  -  сказал я  Самийлу,  -  да  будем составлять письмо на  Украину к
панству вельможному,  чтобы заморочить ему  голову,  пока соберем свою силу.
Однако тут уж забудь латинскую науку и  давай составлять,  чтобы вышло вроде
бы и  по-хлопски,  без высоких кондиций,  с  поклоном,  а может,  и с плачем
порой. Кто сегодня плачет, тот завтра посмеется.
     ______________
     *  "Речь  Ивана  Мелешка"  -  украинско-белорусский памфлет  конца  XVI
столетия,  составленный в форме речи,  которую якобы произнес в 1598 году на
сейме при короле Зигмунде III каштелян мозерский Иван Мелешко.  На  самом же
деле такого каштеляна не было. Фигура вымышленная.

     Еще  перед этим  сложил я  письмо к  Матронке,  хотя снова не  мог  его
отправить,  только держал его в своем сердце, мучился этими словами, но мука
эта была сладкой, и, может, ради нее и слагал я письма к своей любови:
     "Свет  мой   ясный,   цвет  несравненный,   Матрононька  красивейшая  и
любимейшая, для души и сердца моего утеха, чаровница всемогущая!
     У чаровниц волосы до пят,  они заворачиваются в них, как в кереи, и кто
попадет в  эти сети,  уже не  выпутается из  них до самой смерти.  Дух твоих
волос живет до мне, лишает разума, дурманит душу.
     Мы ехали днем и ночью, перед нами была безвесть, а за нею - возвращение
к мести, в битвах, в надежде, в славе. Куда скачут всадники? На убийство или
к женщинам, к смерти или к любви. А мы бежали от смерти, убегали и от любви.
Мы ехали днем и  ночью,  в холодный ветер и в ледяной дождь,  и теперь слова
"ночь", "ветер", "дождь" - ненавистнейшие для меня. В них скрыто зло, угроза
неминуемой смерти,  таинственные тьма  и  тишина,  будто в  мрачных глубинах
земли.
     Матрононька!
     Вижу твои слезы,  и страдающее сердце мое яростно бунтуется, и оглохший
мир погружается в бездну.  Кукушки не отсчитывают тебе года, дали молчат, ты
не отзываешься.
     Я - самый несчастливый из всех смертных.
     Страшно подумать, где я тебя покинул.
     Снишься мне,  грезишься,  стоишь неотступно - как заступница и как грех
воплощенный.
     Личико твое, словно далекая заря, согревает мне сердце.
     Где ты?"
     Я обращался к Матронке,  как к богу, - лишь мысленно, молитвой, зовом и
вопросами,  которые остаются без  ответа.  Она была для меня будто и  не  на
земле,  а на небе.  Но земля все же существовала, а на ней - полно нечисти и
панства, и к нему я должен был посылать письма, может и лукавые порой, чтобы
скрыть свои подлинные намерения.
     Прежде всего написал я пану Барабашу. "Так как ваша милость, - писал я,
- нужные и  полезные украинскому народу привилеи прятал и  берег у  себя под
жениными  плахтами ради  собственных выгод  и  корысти,  то  за  это  Войско
Запорожское считает вас годным в  полковники не над людьми,  а  над овечками
либо свиньями.  А я при сем прошу у вашей милости прощения,  в чем не угодил
вам в убогом доме своем, в Чигирине на праздник святителя Николая, а также в
том,  что поехал на  Запорожье без ведома и  разрешения вашего,  и  теперь с
помощью  этого  привилея надеюсь  сделать  для  гибнущей Украины  что-нибудь
лучшее".  Самийло для  большей насмешки приписал из  евангелия:  "Fuit autem
Baraba latro". ("Был же Барабаш разбойник".)
     Когда над Барабашом и  сам бог святой велел поглумиться,  то  казацкого
комиссара Шемберка нужно было поводить за длинный нос,  прикидываясь смирной
овечкой,  вот и  писал я  ему в  Трахтемиров,  что бежал на Запорожье не для
ребелии и  злонамеренных дел,  а  лишь потому,  что  Чаплинский злоумышленно
посягал на  жизнь  мою  и  что  казаки с  Запорожья хотят послать в  Варшаву
депутацию,  чтобы выпросить королевские привилеи для защиты от самоуправства
старост и  их прихвостней.  Еще просил я комиссара защитить мой бедный дом в
Чигирине и моих слуг до моего возвращения с Сечи.
     Коронному гетману Потоцкому,  ни словом не упоминая о его жестокости ко
мне,  тоже писал я  лишь о  своей обиде и  кривде:  "Я надеялся доживать век
спокойно и счастливо,  осыпанный благодеяниями короля и Речи Посполитой, как
вдруг  явился враг  моего счастья Чаплинский,  литовский подкидыш,  польский
пьяница,  украинский разбойник,  который, пребывая восемь лет прислужником у
пана Конецпольского, многих братьев наших погубил ложными доносами, который,
встретив где-нибудь священника,  не отпускал его до тех пор,  пока волосы из
бороды не пощиплет и палкой или обухом ребра не пересчитает".
     Гетмана я тоже заверял, что ничего не хочу делать, только лишь отправим
депутацию в Варшаву.
     Написал я  еще и  Конецпольскому,  ни слова не молвя о  его собственной
бесчестности,  только  поносил  всячески  Чаплинского,  о  котором  если  бы
коронный хорунжий знал все,  как он грабил даже своего собственного пана, то
не захотел бы его иметь не то что дозорным, но даже печником или кучером.
     Письма мои разминулись с письмами,  которые разослал коронный гетман во
все концы,  приказывая поймать ребелианта Хмельницкого. На Сечи тогда стояла
застава  Черкасского  полка  из  пятисот  реестровиков и  трехсот  кварцяных
жолнеров. Полковник Вадовский, получив веление Потоцкого поймать меня, вышел
из  Сечи,  чтобы найти мое  прибежище.  Я  послал ему  навстречу Кривоноса с
Клишей.  Самийло,  правда,  зная  нрав  тех,  кто  стоял  заставой на  Сечи,
отговаривал меня делать это,  но я не послушал его совета. "Там наши казаки,
- сказал я,  -  а  казаков против своего народа настраивать все равно что на
волках пахать!"
     Кривонос и  Клиша,  одетые реестровиками,  легко проникли в  Черкасский
полк,  стали говорить казакам: "Куда вы идете и кого ищете? Хмельницкий и мы
не  станем поднимать сабли  на  единоверных и  единокровных товарищей наших.
Если идете с  ляхами на  благочестивую веру,  то за это дадите ответ господу
всемогущему".
     Реестровики побили жолнеров и  соединились с  запорожцами.  Сечь  стала
вольной, кошевой разослал вести повсюду, сзывая с зимовников свое казачество
для важного и  крайне срочного дела,  следом за  казаками начали сбегаться с
берегов Днепра,  Самары,  Буга,  Конки лугари,  степняки,  бродяги, бедняки,
горемыки,  люду собралось около двух тысяч,  однако на  Бучках и  дальше нас
было  лишь  несколько сотен,  потому  что  Нечай  не  хотел  раскрывать свое
прибежище.
     Потоцкий,   узнав  о   моем  бегстве  из  Чигирина,   велел  полковнику
каневскому, чтобы тот с полковниками чигиринским и переяславским немедля шел
на  Запорожье и  разгромил "того бунтовщика наголову,  на  корню сметая всех
участников ребелии".
     Коронный гетман не  обошел своей панской лаской и  тех,  кто  был возле
меня.  Писал всем,  кто при Хмельницком пребывает, чтобы из этой своевольной
толпы разошлись,  а самого Хмельницкого выдали,  - иначе их добро на волости
будет  разграблено,  семьи истреблены,  и  он,  коронный гетман,  с  войском
кварцяным до тех пор не уйдет с Украины,  пока ему не выдадут Хмельницкого и
пока казаки не покорятся.  Подпись была обычная: "Николай Потоцкий с Потока,
каштелян краковский,  гетман великий коронный,  барский,  нежинский etc, etc
староста".
     Кому  писал?   Это  были  не  разгромленные  и   усмиренные  сеймовской
ординацией и  кварцяным войском реестровики,  которые,  увидев  перед  собой
жолнера,  сидели каждый так покорно,  что и  волк,  попав в  яму,  не  сидит
покорнее.  Собрались здесь  в  самом  деле  вольные люди,  люди  своей воли,
которые насмехались над всеми силами земными и  небесными,  а  не только над
гетманами его королевской милости.
     - Какой, говоришь, гетман? Великий или маловеликий?
     - Малодобрый*.
     ______________
     * Так тогда называли палача.

     - Сюда бы его и за того не взяли,  что коням свистит, когда они воду из
себя пускают!
     - Пускай там мух на колы набивает, а комаров колесует!
     - Отпиши ему,  пан писарь,  как в  том псалме:  "Окульос видент ет  нон
габент"*.
     ______________
     * Есть у них глаза, но не видят (лат.).

     - То есть, по-нашему, не дал бог свинье рогов!
     - Еще отпиши ему, что Хмель сюда одну свою голову принес, а назад нужно
будет все наши выносить - килу наживет пан Потоцкий!
     А  тут  появился на  Сечи  какой-то  священник и  собирал  целые  толпы
казаков,  произнося перед ними какие-то странные проповеди,  такие странные,
что Самийло не удержался и,  переписав,  принес мне их на Бучки,  может, для
того чтобы развеселить мою душу. Проповедь была очень длинной. От сотворения
мира,  битвы архангела Михаила с Люцифером,  от появления Евы,  которую Адам
вылепил из своего ребра, потом рассказывалось о райском яблоке и об изгнании
Адама и Евы из рая,  после чего "на свете как лихо,  так лихо, как беда, так
беда.  Потому  велел  господь барщину отрабатывать,  а  в  церковь не  велел
ходить,  в  заговины богу ничего не давать,  корчмы не миновать и за корчмой
как за матерью родной пребывать.  Да и пустил на нас орду татар, турок и тех
нечестивых ляхов,  которые вокруг начисто пообгрызали все столпы, на которые
наша  русская вера  опирается.  Ой  боже  ж  мой,  пообгрызали!  Петров пост
подгрызли, преображение подгрызли, рождественский пост тоже. Один лишь столп
необгрызенный остался, на котором великий пост стоит. А когда и его до конца
обгрызут,  тогда уже  всю нашу благоверную Русь черт заберет и  в  трапезу к
своей чертовой матери занесет, от чего нас спаси, господи. Аминь".
     - Что это за поп? - спросил я у Самийла.
     - Говорит, твой исповедник.
     - Отец Федор! - не поверил я.
     - Так называется. Стало быть, знаешь его, Зиновий.
     - Ты спросил бы, кого не знаю.
     - Тогда исповедник нужен тебе прежде всего.
     - Ой,  не поможет!  Ну,  скажу, что видел, что слышал, что кусал, а что
только нюхал, к чему прикасался греховно, а до чего руки были коротки. А кто
нам удлинит руки, Самийло?
     - Сами удлиним!
     - Поедешь со  мной  к  хану.  И  отца  Федора  привези с  Сечи.  Может,
расскажет татарам, как Михайло с Люцифером бился. Как оно там?
     Самийло, смеясь, перечитал еще раз:
     "А  Люцифер со всего скока да Михайлу в  щеку!  Как же крикнет Михайло:
"Гей,  теперь же,  не бивши кума, не пить пива!" Да как схватится за оружие,
то за нож,  то за чечугу и мачугу,  то за меч и за бич, то за самопал, чтобы
бить Люцифера не помалу..."
     Окружали меня людские голоса,  упорство людское, смех и отвага, и я сам
от  всего этого чувствовал себя  с  каждым днем  все  сильнее,  распрямился,
поднимался выше и выше, становился видимым аж в далеких столицах, и хотя там
еще и  не поняли,  кто я  и что,  не знали,  как назвать меня -  непослушным
грешником,   или  преступным  бунтовщиком,   или  ярым  мстителем,   но  уже
затревожились-всполошились все вокруг, и к гетману Потоцкому полетели советы
и  веления  от  "благодетеля"  казацкого  Киселя,   от  воеводы  краковского
Любомирского, от канцлера коронного Оссолинского и от самого короля. Гетману
коронному  советовали быть  сдержанным и  рассудительным,  писали  ему,  что
Хмельницкий пошел на Запорожье только для того,  чтобы начать войну на море,
что  кварцяное войско в  казацкие города на  Украину вводить преждевременно,
что  к  Хмельницкому надо  послать  для  переговоров  знающих  людей,  а  не
раздражать  его  и   гультяйство,   собранное  на   Запорожье,   угрозами  и
запугиваниями.  Не  было  согласия между  коронным гетманом и  его  гетманом
польным Калиновским.  Калиновский еще с осени настаивал, чтобы большая часть
кварцяного войска была распущена,  только тогда,  мол,  можно быть уверенным
насчет намерений короля начать войну вопреки постановлениям сейма и  сената.
Жолнеров уже  начали распускать,  как  вдруг  пришла тревожная весть о  моем
бегстве из Чигирина. Потоцкий мог бы торжествовать, что не распустил войско,
если бы у него было для этого время, но теперь вся его, накопленная с давних
пор,  злость против народа украинского сосредоточилась на  одном мне,  и  он
торопился во что бы то ни стало изничтожить меня,  пока я  не поднял головы.
Долгие годы  Потоцкий был  польным гетманом при  Станиславе Конецпольском и,
прежде всего,  научился у него жестокости. Конецпольский был заикой, поэтому
о  нем  говорили:  "Пан Станислав раньше ударит,  чем промолвит".  Потоцкий,
считавший себя оратором не хуже самого Оссолинского, хвастливо заявлял: "Я и
ударю, и промолвлю!"
     Но  вот  полк,  посланный коронным гетманом против  меня,  был  разбит,
угрозы выдать Хмельницкого не  действовали,  не помогло и  то,  что Потоцкий
назначил за  мою голову тысячу золотых:  охотников получить иудино золото не
находилось,  а  тем временем со  всех концов целыми реками стекался народ на
Запорожье, и на Украине не было села, где бы не звали людей вставать за свою
волю,  и звали не за золото,  а на смерть лютую, ибо на пристанищах казацких
нужны были души самые твердые.  Разъезжали по селам и местечкам мои посланцы
и  добровольные помощники казацкие,  выкрикивали на базарах и возле церквей:
"Кто хочет за  христианскую веру на  колу сидеть,  кто за  святой крест рад,
чтобы его четвертовали,  колесовали,  кто готов принять муки всяческие и  не
боится смерти,  -  иди в  казачество!  Не  надо смерти бояться -  от  нее не
убережешься. Вот такая наша жизнь казацкая!" Кого ловили, безжалостно сажали
на кол,  однако это еще больше поощряло людей вставать против панства.  Одни
бежали  на  Запорожье,   другие  готовили  для  себя  оружие  дома.   Только
Вишневецкий в  своих имениях отобрал в  это время двадцать тысяч самопалов у
крестьян.
     Потоцкий не  послушал королевского веления и  ввел  кварцяное войско  в
казацкие города, чтобы не дать разгореться бунту. В письме к королю коронный
гетман писал о своем нежелании идти в морской поход,  объяснял, что двинулся
на Украину не для пролития крови,  а только из стремления успокоить казаков,
иметь их "в полном порядке":  "Двинулся,  чтобы страхом войну закончить.  До
сих  пор  войском  Вашей  королевской милости  не  пролито ни  единой  капли
казацкой крови и не будет пролито -  лишь бы только покорились, отложив свое
легкомыслие и ароганцию и сломили свое упорство".
     Чтобы  избежать  лишних  нареканий  варшавских  властелинов,   Потоцкий
снарядил  даже  посольство  ко  мне,   возглавляемое  моим  давним  знакомым
ротмистром Иваном Хмелецким, который хорошо знал казацкие штучки. Хмелецкому
повезло с  погодой:  после  затяжных оттепелей и  непривычных зимних  дождей
степь  немного подморозило,  и  ротмистр со  своими жолнерами довольно легко
доскакал до  Сечи.  Вельми удивился,  когда ему там сказали,  что он  должен
искать Хмельницкого где-то  в  другом месте,  что на  Сечи о  нем не слышали
ничего,  не видели его и  не знают,  где он пребывает и о чем думает-гадает.
Поэтому когда Хмелецкого наконец перевезли на  Бучки (по  дороге мои  казаки
смеялись над ротмистром,  когда он попытался заплатить им:  "У нас и  псы за
перевоз не платят, не то что королевские ротмистры!") и увидел меня в жалкой
деревянной хижине, одинокого и утомленного, то как-то словно бы растерялся.
     - Челом, пане Хмельницкий, - промолвил он дружески.
     - Челом,  пане Хмелецкий, - ответил я, - вишь, забрались мы с тобой так
далеко, что тут и хмель, наверное, не растет.
     - Да вижу, что, наверное, не растет, - рассмеялся Хмелецкий.
     - Так  вот  я,  зная  такую  экономию,  попросил  сюда  людей,  которые
разбираются в том, как возить хмель куда надо.
     - Еще надо и пиво уметь сварить, - заметил Хмелецкий.
     - И  пиво сумеют сварить,  и  трубки раскурить,  и дыму напустить,  все
умеют, пан ротмистр.
     - Не очень много у тебя людей, пан Хмельницкий.
     - Зато каждый десятерых стоит.
     - Все равно недостаточно.
     - А зачем мне слишком много? На чайки много и не уместится.
     - Так все же хочешь на море ударить?
     - Может,  и на море,  а может, и на сушу. Как уж ветер подует. Чтобы не
супротивный.
     - С суши уже веет супротивный, - предостерег Хмелецкий. - Гетманы пошли
с войсками на Украину и дойдут и сюда, ежели понадобится.
     - И тебя послали сказать об этом?
     - Да вот послали.  Велено тебе сказать, чтобы не начинал войны на море,
возвратился домой и распустил всех своих людей и чтобы осели они спокойно по
своим домам.
     - Хорошо молвишь,  пане Хмелецкий. Осели по своим домам... А если домов
нет?  Может, там гетман коронный велит для нас дворцы построить? Его милость
король ясновельможный, зная о нашем положении, велел самим железом себе волю
и добро добывать. К слову своему королевскому он еще и письма свои с печатью
добавил. Короли не отрекаются от своих слов, хотя и не всегда в состоянии их
подтвердить.  Так хоть мы  своей отвагой подтвердим.  Может,  хочешь увидеть
этот привилей королевский?
     - Много о нем говорят у нас, но никто не верит, - сказал Хмелецкий.
     - А вот ты и поверишь.  Демко!  -  крикнул я.  -  Покажи пану ротмистру
привилей королевский.
     Демко неотлучно сидел возле меня в прихожей, так и спал у моего порога,
на него я полагался более всего, это не Иванец, который все слоняется где-то
да выискивает что-то.  Демко выдумал и укрытие для привилея,  на который все
хотели посмотреть да еще и пощупать, выстрогал деревянную дощечку, прикрепил
на ней письмо королевское и прикрыл черной шелковой материей. Так и принес к
ротмистру.  Приоткрыв шелк,  показал письмо вблизи,  хотя в  руки и  не дал.
Дескать, смотреть смотри, а руками не прикасайся.
     - Еще и шелком прикрыли, - удивился Хмелецкий.
     - Чтобы чернила не линяли,  -  объяснил я.  - Немного разбираюсь в этих
делах,  был  ведь когда-то  писарем войсковым,  как  ты  хорошо знаешь,  пан
ротмистр.  А теперь если и писарь, то беглый, а еще: беглый сотник и здрайца
ойчизны. Так там говорят при гетмане коронном?
     - Обещана  всяческая  справедливость для  всех  и  прощение,  -  сказал
Хмелецкий. - Для этого я и приехал.
     - Жаль говорить!  Не  для того я  бежал на Низ,  чтобы теперь предстать
перед Потоцким помилованным грешником!  Верили мы ему не раз и не два, а чем
кончалось?  Колами да топором палача?  Собрались мы тут, сам видишь, в числе
небольшом,  и  помыслов преступных нет никаких,  но  хотим послать депутацию
хотя бы и к королю, и к сейму, чтобы они послушали нас отсюда, если не хотят
слушать с  Украины.  Требуем же для себя и  народа своего немного:  отменить
ординацию нечеловеческую тридцать восьмого года, вернуть старинные вольности
наши и вывести войска королевские с Украины и никогда не вводить их,  потому
как управимся на  своей земле сами.  Вот так,  пане Хмелецкий.  Передай пану
краковскому все,  что слышал и видел у нас,  а больше нам нечего передавать,
все равно ведь Потоцкий не будет слушать,  у  него в ушах лишь Марсовы трубы
гремят,  хотя и уши уже шерстью позарастали. Хвалился тебе я еще пивом, так,
может,  отведаешь нашего  пива-горилки,  а  перед  тем  поведу тебя  в  баню
казацкую, может, захочешь, чтобы послужил тебе.
     - Прислужить в бане? - удивился ротмистр.
     - Разве ж не считают паны, что казаки умеют только печки топить да воду
греть  для  них?  Воевода поморский Мацей  Немоевский,  говорят,  похвалялся
как-то,  что если бы стал великим паном и  захотел иметь приличный двор,  то
секретарем взял бы нидерландца,  конюшим -  угорца,  стольником - итальянца,
поваром к  горячим блюдам и рыбам поляка,  к паштетам француза,  кухарку для
охендозтв -  польку,  немку для  работы,  в  постель мазурку и  англичанку в
придачу, а русина - в баню...
     Хмелецкий смеялся вместе со мной искренне, потом добавил и от себя:
     - У нас еще говорят, что гетман должен иметь голову итальянскую, сердце
французское,  руки польские, ноги испанские, чтобы если уж где станет, то не
сдвинуться с места.
     - Может,  чтобы лучше удирать?  Но  пану Потоцкому и  испанские ноги не
помогут, ежели придется давать деру по какой-нибудь причине: слишком толстый
и грузный.
     Хмелецкий  еще  один  день  гостил  у   нас,   пробовал  нашу  горилку,
присматривался ко всему глазом вроде бы и доброжелательным,  но пристальным,
однако  ничего  не  увидел  угрожающего  и  уехал  к  своему  пану  гетману,
познакомившись с нашими гуморами, в хорошем настроении.




     Несчастливое и  нечистое это число тринадцать выпало как раз на рассказ
о Крыме. Никто не хотел пускать меня к хану.
     - Не надо ехать, батько!
     - Бесовской веры семя, разве с ним кашу сваришь!
     - Не  отдали тебя  Потоцкому,  так  почему же  должны отдавать хану или
черту-дьяволу!
     А я отшучивался:
     - Я от деда бежал, я от бабки бежал и от хана убегу... Когда-то даже от
самого султана турецкого бежал.  Когда  попал  в  лютую  неволю басурманскую
после Цецоры, то думал - крышка.
     Гетман коронный Жолкевский убит, гетман польный Конецпольский тоже взят
в  неволю,  все  панство было  либо  перебито,  либо угнано в  Стамбул.  Ну,
панство,  так что? Конецпольского королевский посол выкупил и отправил его с
почестями домой,  меня же и на выкуп никто не ставил,  а поскорее загнали на
галеры черноморские погреть спину да плечи.  Ну, обретался так или сяк, пока
в  Стамбул не попал.  А  тут султан турецкий Амурат затеял банкет для своего
турецкого панства. Велел построить ради такого случая салю длиной в две мили
между двумя самыми большими мечетями,  весь этот зал из коричного дерева,  а
верх покрыт попугаячим чамлатом.  Возле зала возвели подходящую кухню,  а  в
кухне котел,  в  котором двенадцать поваров в челнах плавали и пену с варева
снимали веслами;  варилось же  в  этом  котле  четыре  тысячи девять баранов
целиком и волов полтретяста рубленых и другого быдла вдоволь.
     А  уже  когда начался банкет,  привезли на  шести верблюдах хрустальную
скляницу,  в  которую  было  налито  вина  ведер  пятьсот и  десятка два-три
стаканов.  Для  этого  сосуда  соорудили носилки,  чтобы  несколько десятков
узников таскали вокруг столов и  кожаными киблами доставали из  сосуда вино,
как у нас достают из колодца воду.  Напившись,  кто-то из гостей разбил этот
сосуд,  стекло узники целую неделю выметали,  из-за  этого турки не могли ни
выйти из зала,  ни танцы устроить,  ни какое-нибудь развлечение со стрельбой
из лука или что там по обычаям нужно было делать.
     Вот  тогда  я  (был  я  тогда  среди этих  узников),  чтобы понравиться
чем-нибудь султану,  попросил дать мне пушку турецкую,  чтобы я мог показать
казацкую ловкость в стрельбе. Разрешили, притащили мне янычары пушку, набили
порохом,  вложили ядро,  начал я присматриваться,  куда бы выстрелить. Ну, и
увидел на  шпиле самой высокой мечети,  то  есть  церкви по-нашему,  комара,
который сидел там  и  чесал правой ножкой левое ухо.  Прицелился я  из  этой
пушки в  комара так метко,  что ядро пролетело через оба его глаза и комарик
рухнул на землю.  Побежал я,  пока он не пришел в себя,  схватил полуживого,
без  обоих  глаз,  и  поднес султану под  золотой балдахин.  Вельми удивился
падишах, похвалил меня, велел выпустить на волю, потом отцепил от пояса свой
кошелек, полный золотых червонцев, и подарил мне на дорогу. Должен бы хан об
этом знать, так вот и поеду к нему не как враг его заклятый, а как одаренный
когда-то милостями самого султана.
     Моя  фацеция пришлась по  вкусу больше,  чем  пришлись бы  самые веские
убеждения и  уговоры.  Чересчур  серьезно воспринимают мир  только  жестокие
люди,  а  тут собрались добрые и  щедрые сердцем,  ведь заботились они не  о
себе, а о народе и его непорабощенной душе.
     - Это ж столько мяса от того комара осталось! - прищурил глаз кто-то из
казаков. - Куда же его султан девал?
     - Хану оно пригодилось бы в самый раз,  -  добавил другой,  - у них там
второе лето недород, скот и овцы дохнут.
     - Хану это  еще  ничего,  а  вот как черным татарам?  Без войны да  без
добычи погибнут!
     - А  султан на войну против короля не пускает,  потому что у них вечный
мир.
     - Вот тут бы татарам и  пойти вместе с  нами против панов да пощекотать
им брюхо!
     - Татары пошли бы, так хан ведь! Он султана испугается.
     - Пускай им султан,  а  у нас будет гетман.  Хотим иметь тебя гетманом,
пане Хмельницкий,  а не ханским узником,  вот и не отпустим от себя. Разве ж
не намнем бока панам и без чьей-то помощи?  Нам лишь бы ударить, а там оно и
само в ушах звенеть будет.
     - У кого же будет звенеть?  -  спросил я горько. - Вспомните Наливайко,
Лободу,  Трясило,  Павлюка, Острянина, Гуню. Что они смогли против железного
королевского войска с  его  арматой?  А  если  Крым  с  нами  пойдет,  тогда
Потоцкого сметем.  Не боюсь идти к хану и сына своего родного послал к мурзе
перекопскому,  потому что верю в татарское благородство.  Султаны турецкие в
своих фирманах называют татар только благородными, если ж мы и изведали одну
лишь их хищность,  то, наверное, так уж суждено было и нам, и татарам, но не
может так быть до скончания века.
     Я вел страшную игру.  Одного сына послал к татарскому мурзе, надеясь на
его  благородство,  а  второго оставил в  Чигирине,  не  надеясь ни  на  что
хорошее,  ибо  видел  же,  как  тянутся хищно  к  маленькому Юрасю  холеные,
покрытые рыжими волосами пальцы презренного Чаплинского,  и  если и найдется
сила,  которая защитит ребенка,  то  разве что эта несчастная добросердечная
женщина,  моя  голубка Матронка,  тоже брошенная мною в  прожорливую панскую
пасть, незащищенная, неспасенная, неосвобожденная.
     Нужно быть влюбленным или  несчастным.  Был я  среди тех,  кто не  имел
ничего своего, где сроду не было ни жены, ни ребенка, вот и должен был стать
равным с ними во всем,  если хотел,  чтобы мне верили и,  когда понадобится,
шли со мной и за мной.
     Я  рассорился со всем миром,  но не ссорятся только блаженные,  а  я не
хотел быть  блаженным.  Когда копают ямы  для  подпорок под  новую хату,  то
первую яму копают на собственной тени, будто обрекая себя в жертву. Бросался
в битву один как перст: если выиграю, выиграет весь народ, а если проиграю -
то только я один.
     Приехал из Сечи отец Федор.  Поседел и постарел за то время,  что мы не
виделись, но черные глаза его горели огнем и смехом.
     - Выпроводил посланца сил адских и их прислужника Потоцкого?  - спросил
он меня.
     - Выпроводил.
     - Что же послал гетманчику?
     Я сказал.
     - Нужно бы  не  одни лишь слова.  Послал бы  ты  ему,  сын мой,  палку,
которой  Каин  убил  Авеля;  жезл,  которым  Моисей  раздвинул Красное море;
ослиную челюсть, которой Самсон побил филистимлян; пращу Давида, которой тот
Голиафа убил;  меч  Авраама,  которым праотец хотел убить Якова;  весло Ноя,
которым тот стукнул по голове дурака, желавшего уцепиться за ковчег.
     - Грешен,   отче,  -  засмеялся  я,  -  не  догадался  соорудить  таких
примечательных подарков пану краковскому.
     - Отпускаю тебе грех сей, сын мой. А еще имеешь какие-нибудь грехи?
     - Грешен, отче, - признался я ему, - грешен оком своим, мыслями, руками
и намерениями. Но все равно прости меня, отче.
     - Бог простит, - благословил меня отец Федор.
     - Поедешь со мной к басурманам?
     - Кто же тогда поедет,  если не я? На хуторе же тогда договорились, вот
я и с тобой.
     - Не нарекай на меня,  отче,  если не всегда буду советоваться с тобой.
Будешь моим  исповедником -  советчиков подскажет само  дело.  Тем  временем
самый близкий мне человек Самийло-писарь,  да вон там Демко за дверью,  ну и
еще те,  кто пришел со мной из Чигирина, да те, с кем я знаком здесь вот уже
не менее десяти лет, пожалуй.
     Он ответил мне словами из книги Самуила:
     - "Делай, что может рука твоя, ибо с тобою бог".
     Я ждал возвращения Тимоша от Тугай-бея.  Даже в мыслях не допускал, что
тот может не  вернуться,  пропасть,  погибнуть.  Я  молился немым просторам,
степям притаившимся и  злокозненным,  чтобы отдали они  мне сына,  а  с  ним
надежды мои и  моих товарищей,  и степь откликнулась благосклонно на эти мои
молитвы,  и,  как  только выпроводили мы  с  острова посланца от  Потоцкого,
увидели,  что  с  татарского берега  переправляется Тимош  с  казаками  и  с
небольшим  татарским  чамбулом,   данным  ему   Тугай-беем   для   чести   и
сопровождения.  Холодная вода била в черный нос дуба, на котором плыл Тимош,
я  стоял на берегу,  смотрел на сына,  сын смотрел на меня,  оба мы молчали,
пока дуб не ткнулся в  песок,  тогда я сделал шаг вперед,  и Тимош выпрыгнул
мне навстречу,  и мы обнялись,  кажется,  впервые не как отец с сыном, а как
воин с воином.
     - Ну как, сынок? - спросил я.
     - Да что?  -  пожал широкими плечами Тимош. - Беднота такая, что криком
кричи!  И  у  самого мурзы  такая же  нищета...  А  принимал нас  по-царски!
Кланялся тебе, просил передать, что ты для него теперь братом стал навсегда.
Привез я подарки от Тугай-бея.  Лук с колчаном,  пук лисиц красных, а на том
берегу -  отара жирных валухов.  Ждет мурза тебя в гости. Ну, если и к хану,
то он согласен быть твоим проводником и поверенным. Или как оно там...
     - Говорили вы о чем?
     - Да о чем же?  О погоде, о пастбищах да о скотине и овцах. О чем же ты
с такими несчастными людьми говорить будешь?
     - А как Тугай-бей к союзу с нами?
     - А ему что? Как хан скажет, а он - твой брат. Уж за сына благодарил да
благодарил,  говорит,  молился аллаху за него и аллах услышал его молитвы. А
между аллахом и  им,  то  есть Тугай-беем,  ты  брат его названый и  верный.
Хорошо молвил мурза - с такой речью и к казакам можно!
     За  ужином я  назвал тех,  кто поедет со мной к  хану.  Для красноречия
возьму Клишу Яцка,  а  еще  его  -  как свидетеля наших тайных переговоров с
королем и канцлером коронным в Варшаве и моей встречи с Оссолинским в Киеве.
Кривоноса для  молодечества и  красочности хмурой,  которой  отличался он  в
своих саетах и  кармазинах турецких,  гордый,  резкий в словах,  весь в силе
резкой,  которая так и  била из  его костлявых угловатых плеч и  из всей его
высокой фигуры и  жилистых рук.  Бурляя,  что  был  для  меня и  чигиринским
напоминанием,  и  мог добавить что-нибудь о  морских походах,  в которых они
побывали с Кривоносом не раз и не два,  хотя воспоминания у них были разные:
Кривонос помнил  лишь  о  стычках с  вражескими галерами,  а  Бурляю  самыми
трудными казались его состязания в силе с морем и стихиями.
     Ужин наш был простым,  чтобы не  сказать -  убогим,  как и  водилось на
Сечи.  Уха рыбья в  деревянных корытцах на  столе да  загребы к  ней,  потом
отварная рыба на стябле,  а ко всему этому горилка и пиво в больших бутылях,
из  которых мы попивали деревянными михайликами,  потому что здесь ни чарок,
ни  стаканов  не  водилось.   Когда  объявил  я,   что  завтра  на  рассвете
отправляемся к  хану,  и  сказал,  кто должен со мной ехать,  то никто и  не
возражал и не сетовал на неожиданный отъезд:  казак всегда готов отправиться
хоть и на край света.  Смуглолицый,  словно цыган,  маленький Ганжа, подавая
михайлик с горилкой своему соседу, пошутил:
     - Хорошо делаешь,  Хмель,  что не берешь меня, а то непременно сцеплюсь
там с кем-нибудь и испорчу вам все посольство!
     Потом заговорил и Чарнота:
     - А кто же вас там накормит?
     - А кто встанет за вас стеной? - спросил Нечай.
     - Про находчивость молчите, - откликнулся Богун.
     - Да и о порядке на походе кто-то должен бы позаботиться,  -  подбросил
Вешняк.
     Так переговаривались то ли в шутку,  то ли всерьез, но уже никто теперь
не был против моего намерения,  ни страха перед неудачей, ни сияния славы не
опасались,  хотя и  отправлялись в тревожную безвесть,  без свидетелей,  без
опоры и  без помощи,  только слепое счастье казацкое с  нами,  да  капризная
доля,  да отвага и удаль безбрежные и бесконечные.  Пусть свершится то,  что
должно свершиться!  Сказано ведь,  что  никто не  может избежать своей доли,
даже бог.
     Помолились  после  ужина,   поклонились  мне,   а   потом  друг  другу,
поблагодарили  повара:  "Спасибо,  братчик,  что  накормил  казаков".  Потом
положили каждый  по  копейке в  кружку для  съестных припасов,  чтобы  не  в
последний раз трапезничать здесь, ибо казак пока ест, пока живой.
     На  рассвете мы  переправились на крымский берег с  небольшим отрядом в
сотню казаков, запасшись харчами и всем потребным на месяц пути.
     Степь  была  бесснежной,  морозцем  прибило  землю,  стала  она  сизой,
сливалась с  седым небом,  и  трудно было понять:  где кончается земля,  где
начинается небо.  Хотя и  не подгоняя слишком коней,  мы быстро углубились в
эти ничейные степи,  в эти пастбища и места боев извечные.  Даже зимой здесь
видно было разнотравье летних пастбищ,  а  потом вдруг начиналось безводье с
горелыми  прошлогодними  травами,  и  только  терны  да  буераки  обозначали
убийственное однообразие степных просторов.  Уже  перед Перекопом неожиданно
налетела на нас завируха,  которая не давала продвигаться вперед,  и  татары
Тугай-бея,  показывавшие нам  путь через степи,  неизвестно как вывели нас к
овечьим кошарам.  Там мы и заночевали с чабанами,  и почему-то думалось в ту
ночь,  что жизнь с животными, теплыми, смердящими, но молчаливыми и добрыми,
наверное, имеет свои преимущества, ибо этот дух от них, по сути, здоровый, а
нрав -  мягкий. Сказано ведь: бойся волка спереди, коня сзади, а человека со
всех сторон.
     Я  смотрел на  своих побратимов,  и  думы мои  тяжкими были,  но  и  не
безнадежными.  В заснеженной степи безбрежной и бездорожной едут куда-то эти
люди,  неведомые миру, безымянные, собственно, как бы и не существующие. Мое
имя если и  знают где-нибудь,  то  лишь потому,  что связывают с  ним что-то
бунтующее,  вроде бы  даже преступное.  И  кто бы  мог сказать,  что вот так
добывается бессмертие,  воля и  история для  целого народа!  Из  ничего,  из
неизвестности,  из  бессмысленных изнурительных странствий в  безнадежность.
Кто мы и что?  И какими же надо быть людьми,  чтобы отважиться на такое!  Мы
даже не существуем,  живем, как эти кони, как овцы в кошаре, как дикие звери
в буераках, словно мусор людской, полова на ветру.
     Но  ведь не развеемся,  а  провеемся и  станем золотыми зернами истории
своего народа,  его  именем и  славой.  И  тогда прогремят наши  имена,  как
весенние грозы над степями.
     Еще три дня скакали по крымской равнине,  снова пустынной,  точно такой
же безлюдной, как и степи, хотя и казалось нам, что все время за нами следят
узкоглазые ханские соглядатаи.  Шли долинами, балками пуская вперед ногайцев
перекопских Тугай-бея,  продвигаясь по их сакмам.  Питались в этом переходе,
как  убогие татары:  просяной хлеб,  арпачик,  пенир,  а  запивали водой  из
бурдюков,  хотя везли с  собой и  пиво,  и горилку,  и вино,  но все это для
подарков  хану  и  его  ненасытным челядинцам,  которых  никто  не  смог  бы
перечесть. Демко через нашего казацкого бута пытался расспрашивать ногайцев,
какой двор у  хана,  но те знали только своего op-бея,  преданнейшего стража
престола Тугай-бея,  который стоял на Перекопе и охранял двери в орду. А там
был  хан,  его  первый наследник калга,  второй наследник нуреддин,  ханские
сыновья -  султаны,  а  дальше идут беи,  имеющие право не  брить бороду,  и
ханские чиновники - их так много, как звезд на небе или трав в степи.
     - Вишь!  -  удивлялся Демко. - А у тебя, батько Хмель, только я, Демко,
да Иванец, но и тот, говорят, перекрещен с еврея и назывался когда-то Ионой,
как тот пророк,  что сидел в китовом чреве.  Сидел же,  Иванец?  Наверное, и
прозвище твое от чрева - Брюховец.
     - Брюховецкий!  -  покрикивал Иванец.  -  Это у  тебя хлопское прозвище
Лисовец, а я Брюховецкий, шляхетское имя!
     - Тоже мне шляхетство в такой пустыне! - незлобиво сплюнул Демко.
     Я прислушивался или не прислушивался к их привычным перебранкам,  а сам
смотрел на  своих побратимов,  смотрел на  самого себя как бы со стороны,  и
снова  думал:  кто  мы  и  что  мы?  Затерянные в  этих  огромных просторах,
безымянные,  обездоленные, не посылал нас никто никуда и не ждет нас никто и
нигде,  сами по  себе,  своей волей выбрали себе долю,  скитания,  безвесть,
может,  и смерть,  и даже костей наших никогда и никто не найдет и не станет
искать.  Собрались вместе не в  один день и  не в  один год,  у каждого своя
жизнь,  свое прошлое,  горе и радости, где-то были, может, у кого-то близкие
люди,  а у кого-то -  одни лишь утраты; одни поражали своей образованностью,
другие были совсем неграмотными. Не я выбирал их - по зову души народной они
приходили сами и  вот теперь шли в  безвесть,  а  возвратиться должны были в
историю.
     На  ночлег  останавливались в  балках,  рубили кусты  терна,  разводили
костры,  как бы ни были утомлены,  не спали долго, каждому хотелось прорвать
хоть мыслью или словом завесу неизвестности, угадать, что ждет нас у хана, в
таинственной его столице.
     Отец Федор не надеялся на успех.
     - Темные души у нечестивых и всюду у них тьма, - вздыхал он.
     - А где теперь свет? - хмуро бросал Кривонос.
     Я должен был хотя бы немного развеять эти мрачные настроения,  зачем же
тогда ехать к хану - без веры и без надежды?
     - У каждого народа своя душа, - сказал я. - Для нас татары - это только
война и разбой, а разве всегда так было с ними? Правда, что предки их пришли
на нашу землю с войной и долго немилосердно вытаптывали здесь все,  но когда
этот обломок их племени осел в  Крыму и  стали у них властителями Гирей,  то
хан  Сагиб-Гирей велел поломать кочевнические возы  и  определил всем  место
жительства,  дав каждому вдосталь земли,  и начали они обрабатывать землю и,
может,  жили бы  на  ней мирно,  но завоевал Крым погромщик Царьграда султан
Фатих и снова пустил их на православный мир,  как своих псов голодных. Еще и
присловие появилось у султанов после Фатиха о крымчаках:  мол,  татары будто
ветер -  не укротить их ничем.  А чем должны жить? Землю давно уже захватили
беи.  Хану надо отдать десятину с  урожая и  тысячу гаманов золота ежегодно,
калга-султан требует пятьсот, нуреддин двести пятьдесят. А у коша ханского -
ничего,  живет только с того,  что ему в руки упадет.  Вот и вышло так,  что
богом их,  кроме аллаха,  стала война. Я еще только на свет родился, а у них
был хан Гази-Гирей,  прозванный Бора,  что может означать и "великий ветер",
то есть бурю,  и "пьяного верблюда" одновременно.  Был этот хан в самом деле
будто пьяный верблюд-забияка и  яростный,  но  прославился как великий поэт,
даже послания к  султану в  Стамбул дозволено ему было составлять в  стихах.
Вот он и писал:  "Простая душа для нас лучше, чем простой рост, милее черных
бровей для нас конский хвост.  О луках мы тужим и об острых стрелах,  больше
чем о  красивых лицах и о женских телах.  Душа у каждого из нас лишь борьбой
горит, вместо воды и вина вражью кровь нам пить".
     Привыкли к мысли,  что они дикие,  а они -  образованные,  возле каждой
мечети школы,  а  мечетей в  одном лишь Бахчисарае свыше трех десятков.  Уже
полторы сотни лет  в  бахчисарайском предместье Салачик действует их  высшая
школа медресе -  Зинджирли -  школа с  цепью:  там низко над дверью и впрямь
висит цепь,  которая должна напоминать каждому,  кто  входит в  храм  науки,
чтобы он  не  забыл склонить голову перед мудростью.  Может,  и  тешились бы
одной  мудростью,   но  невольно  стали  мечом  обнаженным  в  руках  темной
султанской силы и  уже ничего не  могут поделать -  сила эта подталкивает их
без конца,  направляет против нас,  все гонит и гонит,  ибо казацкая мощь не
дает спокойно спать султанам.  Разве ж не сказал султан Амурат,  что он спит
спокойно на оба уха,  хотя множество принцев в  Стамбуле сговариваются,  как
его погубить, а боится он только казаков, которые, будучи никчемным польским
сором,  не  одному монарху сон  портят.  Где  же  тот свет,  а  где тьма?  В
Стамбуле,  или  в  Риме,  или еще где-нибудь?  Разве львовские доминикане не
освятили у  себя саблю гетмана Конецпольского и не носили ее в торжественной
процессии как оружие, которое должно послужить уничтожению веры православной
и  народа  русского?  Жаль  говорить!  Квантилла сапиенция регитур мундис  -
поникшая мудрость властвует над миром!
     Самому было  смешно от  своих  слов  о  мудрости,  когда  в  полдень на
следующий  день  прискакали со  всех  сторон  ногаи,  сопровождавшие нас,  и
загалдели наперегонки:
     - Улу дениз!*
     ______________
     * Большое море.

     - Чуваш!*
     ______________
     * Сиваш.

     - Op-копу!*
     ______________
     * Перекоп.

     И ни малейшего следа мудрости на этих замаранных,  немытых, как говорил
отец  Федор,  водой  святого крещения,  а  только  дикая  радость и  восторг
непередаваемый,  потому что,  наверное,  почувствовали свое,  родное,  самое
дорогое.
     Мы не видели тем временем ничего, кроме седой равнины и седого неба над
нею.
     - О чем они шумят, неверные дети? - спросил меня отец Федор.
     - Сиваш впереди и Перекоп.
     Нужно было еще  ехать да  ехать,  пока далеко впереди равнина поднялась
темным продолговатым холмом,  а  под  ним  темной мертвой полосой угадывался
Сиваш, или Гнилое море.
     Мы  еще  не  видели ничего,  а  нас  уже  заметили и  навстречу полетел
небольшой чамбул.  Наши ногаи закричали навстречу своим родичам, те вздыбили
коней,  пустили вверх целые тучи стрел то  ли  в  знак приветствия,  то ли с
угрозой.  Потом подскочил ко мне с  несколькими всадниками в грязных кожухах
старый воин,  видно их десятник,  и спросил,  кто мы. Я сказал, но что ему в
наших  именах?  Ногай  метнул  по  нашему отряду быстрым и  хищным взглядом,
наверное,  обратил внимание на нашу одежду, на коней подседельных и вьючных,
на  наши  переполненные переметные сумы.  Тогда  бут  наш  сказал  ему,  что
направляемся к самому хану,  но ногай то ли слушал, то ли не слушал его: хан
для него был далеко,  а  мы  вот здесь,  он  жил теперь одними лишь глазами,
цепкими и  хищными,  он приглядывался и приценивался,  какой бакшиш содрать,
пока он наивысшая власть,  право и закон,  жизнь и смерть. Наконец высмотрел
коня в дорогом уборе, махнул на него правой рукой, молча уставился на меня.
     - Конь для моего брата Тугай-бея,  -  спокойно я сказал по-татарски,  -
тебе дадут другого,  а  он  не хуже:  у  казаков не бывает плохих коней.  Ты
опытный воин и должен знать это.
     - Так они обдерут нас до нитки,  -  недовольно промолвил мой Демко. - С
чем же до хана доберемся?
     - Доберешься,  Демко,  доберешься до  самого бога,  -  успокоил я  его,
показывая казакам, чтобы подвели коня для подарка татарину.
     Гнилое море лежало словно бы и  не в  берегах,  а  в соляной шубе,  что
белела между грязной землей и тяжелой темной водой,  такой чистой,  что даже
странно  было.  Узкий  перешеек,  что  вел  с  материка на  полуостров,  был
перекопан широким,  наверное саженей в  двадцать,  рвом.  Это и был Перекоп,
ворота в  Крым,  в  царство неприступного хана,  который спрятался где-то  в
своем  Бахчисарае,  прикрывшись ордами,  которые  никогда  не  считали своих
врагов,  а  только спрашивали:  где  они?  Через ров был проложен деревянный
мост,  целые  скопища всадников на  низеньких юрких лошадках гарцевали перед
мостом и позади него, некоторые рвались к нам, но их отгонял резкими криками
тот,  что  получил  от  нас  коня,  и  мы  во  все  более  плотном окружении
продвигались  к  мосту,   и  через  мост,  и  к  укреплениям  за  мостом  на
продолговатом,   сколько  окинет  взор,   холме,  который  должен  был  быть
прославленным  Op-копу,   Орскими  или  Перекопскими  воротами,  Перекопской
крепостью,  где  сидел ныне Тугай-бей,  мурза всех кочевых ногаев.  Вал  был
мощный, но очень давний и запущенный, виднелось на нем несколько пушек и три
плохонькие башни.  Сама земля была здесь словно крутой вал, скрывая от чужих
взглядов небольшую гавань  и  беспорядочно протоптанную извилистую дорогу от
нее  к  воротам крепости.  По  этой дороге выехал нам навстречу сам мурза со
своими воинами и,  увидев меня,  вырвался вперед,  а  я рывком бросил своего
коня ему навстречу,  и мы столкнулись лицом к лицу -  двое немолодых мужчин,
оба  хорошо одетые,  хотя и  без роскоши,  зато при драгоценном оружии;  оба
усатые,  только у  меня  усы  толстые и  тяжелые,  а  у  Тугай-бея  какие-то
прореженные,  у  меня на лице усталость и  изнеможенность,  у него -  улыбка
былого   молодечества  и   скрытой   мудрости,   на   моей   фигуре   печать
неопределенности и неуверенности,  у него -  самодовольство, которое человек
должен неминуемо выражать,  когда стоит так,  что он виден со всех сторон. И
еще  были мы  разными в  том,  что  Тугай-бей  воевал без передышки всю свою
жизнь,  а  я  только  еще  собирался начать свою  войну,  которая неизвестно
сколько будет продолжаться,  и буду ли я победителем или побежденным,  живым
или мертвым,  но так уж суждено было мне, и не было спасения. И вот эта доля
моя и моя обреченность бросали меня в объятия этого,  собственно,  чужого, а
еще вчера смертельно враждебного мне и  моему народу человека,  и  не так уж
много, оказывается, нужно для человеческой дружбы.
     - Брат  мой!  -  закричал еще  издалека Тугай-бей,  не  зная  меня,  но
догадываясь,  потому что  возле его  правого стремени скакал его сын Карач и
уже указывал на меня. - Сын мой был твоим сыном у тебя, а не рабом, и теперь
ты мой брат, Хмельницкий, лев, славный добрым именем своим.
     Слепой случай помог,  что именно мне достался сын Тугай-бея,  и  теперь
этот  быстроглазый татарчонок невольно стал  той  счастливой силой,  которая
стерла черную и  кровавую межу,  разделявшую нас бессмысленно и  враждебно и
которую ничем невозможно было сгладить,  кроме доверия и  любви.  Всю  жизнь
убегаем мы от ненависти и вражды, а находим ненависть еще большую. Переходим
через мосты,  и все проходит через мосты, а зло остается. Я ступил на землю,
которая  была  извечным  злом  для   моего  народа,   первым  замахнулся  на
неосуществимое,  пытаясь покончить с  враждой,  спасения от которой нет даже
после смерти. Вот уже прозвучало слово "брат", но это еще только между двумя
мужчинами,  старыми,  как мост,  который мы  только что перешли.  Мост можно
перейти,  у него есть конец,  а человеку не видно конца своей жизни,  и тот,
кто сегодня становится твоим братом, завтра может снова стать врагом. Потому
что человеку нужна прочность.  Прочность - только в народе. Когда два народа
говорят друг другу "брат",  то это уже надолго,  на века.  Не безумство ли -
стремиться к  братанию с  этим  непонятным народом,  спрятанным за  морем на
куске сухой,  раскаленной солнцем земли, с народом, который не верит никому,
где даже степи заполнены враждебностью и подозрительностью? Тугай-бей сказал
мне "брат".  Я ответил ему тем же.  И на Сечи среди казаков есть татары.  Не
умеют перекреститься -  их учат. В какого бога веруют - никто не спрашивает:
у казака бог - счастье и доля, мужество и отвага. Бывало, что казаки просили
помощи у крымчаков.  Бывало, что и сами приходили в Крым не только с войной,
но и с помощью.  Михайло Дорошенко погиб под Бахчисараем, приведя казаков на
помощь  Гиреям,  которые воевали тогда  с  буджакскими Кантемирами.  Но  что
случай,  когда  перед  тобою  -  судьба  целого народа!  Оглядываться назад,
заглядывать наперед,  связывать то, что было, с тем, что будет, увлекаться и
мудрствовать над событиями или по  поводу их -  все это оставим летописцам с
холодной  памятью,   мы   же  пришли,   чтобы  соединить  эти  разъединенные
несправедливо и  бессмысленно миры.  И  уже  теперь ты  сам  идешь  рядом  с
событиями,  вместе с ними растешь,  замираешь,  останавливаешься,  и никаких
чувств,  ибо ты сам - сплошное чувство, и ни страха, ни опасения, ни надежд,
ибо ты сам - страх, предостережение и надежда.
     Не может быть доверия выше, чем тогда, когда два враждебных вооруженных
всадника соскакивают с коней.  И вот мы с Тугай-беем спешились. Ступили друг
другу навстречу и обнялись. Оба старые, как мост позади. А рядом стояли наши
сыновья,  будто мост между нами,  улыбались, весело покачивая головой, почти
по-братски.
     Тугай-бею  подвели коня в  дар.  Вороной жеребец,  уздечка в  серебре и
бирюзе, стремена серебряные, седло с коваными серебряными луками. Для хана у
нас  был  золотистый Карабах с  убором золотым,  для  преданнейшего ханского
мурзы - серебро, чистое, как сердца, с которыми шли к этим людям.
     В   крепости  все  поражало  какой-то  неустроенностью,   временностью,
запущенностью.  Лишь  несколько низеньких татарских халуп под  черепицей,  а
большинство -  землянки или шатры из  конских шкур.  Дымят костры,  суетятся
приземистые фигуры в  грязных,  вывернутых наизнанку кожухах,  кто-то что-то
продает,  кто-то покупает,  один тянет коня,  другой барана на убой.  Правду
говорил  Тимко  о  здешнем  убожестве.  Чуть  большая  из  этих  халуп  была
пристанищем Тугай-бея.  Внешне не  отличалась ничем от остальных,  но внутри
вся  была устлана толстыми коврами,  от  двух медных,  до  блеска начищенных
жаровен шло  блаженное тепло,  низенькие шестигранные столики были уставлены
серебряной и медной, так же, как и жаровни, до блеска начищенной посудой, по
помещению метались молодые татарчонки,  нося на больших медных и  серебряных
подносах целые горы вареного мяса,  сладости,  кувшины с  напитками.  Носили
неизвестно откуда, будто из-под земли.
     - Жаловался на убожество, - промолвил я Тимошу вполголоса, - а тут вишь
какая роскошь.
     - Какая там роскошь: ковры ведь прямо на землю бросают!
     - Хотел, чтобы тут была хата на помосте?
     - Хотя бы  земляной пол сделали да  глиной помазали.  Глины вон сколько
вокруг!
     Человек тоже из  глины.  И  Тугай-бей из глины.  Сидел напротив меня на
подушках,  пожелтевший,  жилистый,  вывяленный ветрами и солнцем, слушал мою
речь,  не прерывал,  лишь когда я  умолкал,  он бросал два-три слова и снова
прищуренно слушал,  думая свою думу,  и тогда был будто его крепость,  будто
вал и  ров -  неприступный и непостижимый,  таинственный,  как весь их Крым.
Оставь глаза и уши по эту сторону Op-копу, вступая в пределы ханства.
     - Я  поведу тебя к  хану,  храбрый муж  Хмельницкий,  -  наконец сказал
мурза.   -   Когда  приходит  к  нам  такой  знаменитый  вождь  днепровского
казачества, великий хан должен его видеть.
     - Будем считать меня послом, - сказал я.
     - Нет,  ты - великий вождь и лев, славный добрым именем своим! - упрямо
повторил Тугай-бей.
     Но я тоже не хотел уступать и твердил,  что только посол, Кривонос даже
расхохотался, слушая этот наш спор:
     - Никто и  не  поймет никогда:  то  ли  послы от  Хмельницкого,  то  ли
Хмельницкий сам посол!
     И  снова  перемеривали мы  хмурую равнину под  понурым небом,  и  снова
вокруг нас была то ли зима,  то ли весна,  ничего определенного,  как и наша
доля и наши надежды, свист ветра, вой то ли волчий, то ли собачий.
     - Далеко еще? - допытывались у меня казаки, а я и сам не знал: казалось
иногда,  что будем ехать вот так до  конца своей жизни,  будем взбираться на
холмы,   перебредать  речки,   проезжать  мимо  татарских  ватаг,   одиноких
всадников,  двухколесных повозок,  запряженных верблюдами,  а  потом снова -
пустыня и пустыня,  от которой больно сжимается сердце. Далеко спрятался хан
татарский! Далеко и глубоко!
     Бахчисарай и не появился,  и не возник,  а просто оказался под копытами
наших коней:  равнина закончилась, провалилась глубоким и узким ущельем, а в
этом ущелье прилепилась ханская столица,  дворец среди садов,  как  читалось
татарское слово "Бахчисарай".
     Над  долиной торчали шпили  минаретов,  главная улица  столицы тянулась
вдоль ущелья по-над  берегом мутного ручья -  Чуруксу,  на  всей этой улице,
кажется,  единым  тихим  местом был  ханский дворец,  а  так  все  гремело и
звенело,  гомон людской,  ржанье коней,  лай собак, звяканье медников, крики
торговцев,  запахи вареной баранины, сладостей, темный дым из бузных куреней
и кофеен,  -  не было здесь ничего от голодного и дикого духа орды в походе,
скорее похоже было на  маленький Стамбул,  во  всяком случае на  один из его
участков, потому что для Стамбула здесь не хватало величия, моря и вечности.
     Такое скопление гяуров в  столице никто не  хотел держать,  поэтому нам
пришлось  искать   пристанище  в   предместье  Салачик,   где   нас   принял
купец-армянин.   Тугай-бей   велел   мне   терпеливо  ждать,   обещая   свое
заступничество перед ханом и содействие во всем.
     Тяжкое   сидение  у   подножия  чужого   трона.   Я   привез  с   собой
заблаговременно составленные письма к хану Ислам-Гирею и его великому визирю
Сефер-аге,  теперь передал эти письма с привезенными подарками.  Из ханского
двора шли к  нам целой вереницей уланы и  капихалки вроде бы  для знакомства
или для того,  чтобы просто посмотреть на  казаков,  но на самом деле каждый
добивался подарков,  и  наши  вьюки угрожающе опустошались,  и  Демко только
всплескивал  руками,  встречая  и  провожая  ненасытную  ханскую  придворную
саранчу.
     - Батько! - кричал он возмущенно. - Ну, где это видано! Вчера приезжают
разом два мурзы.  Один в кожухе,  вывернутом наизнанку, другой в мусульбасе,
подшитом баранами.  И  впрямь мурзы,  такие  замурзанные,  будто  никогда не
умывались,  а сами требуют соболиных ферязей и коней с рондами! Я им говорю:
нет.  А они мне:  если нет подарков, мы запираем послов на Мангупской горе и
бьем, как собак! Можем, говорят, далеко и не везти, здесь вот, в Чуфут-кале,
есть у нас пещера Чаушин-кобаси,  куда тоже бросаем гяуров,  пока не пришлют
за них выкупа.  Нет соболей,  зачем ехали в Бахчисарай?  Ну и ордынцы! Я уже
тут расспрашиваю, какие же для них "упоминки" более всего по вкусу. И что же
я узнал?  Говорят так. Для хана золотые или янтарные шкатулки с самоцветами,
мешки с червонцами,  соболя и куницы,  цветные шубы из других мехов, дорогие
кафтаны,  шапки и сапоги,  шитые золотом седла,  шелк, бархат, золотые часы,
оружие в золоте и самоцветах.  И это так:  для хана,  его братьев и сыновей,
для его жен и дочерей,  а потом для визиря, для мурз, беев, чертей-дьяволов,
а  потом для всей остальной саранчи.  Да  откуда же возьмется у  нас все это
добро?
     - Держись, Демко, - успокаивал я его. - Раздавай, да не все, потому что
еще пригодится.
     - Да уж вижу. Одна орда к нам на Украину бегает, а другая, еще большая,
засела здесь в ханском дворце и то ли благоденствует, то ли рот разевает - и
не поймешь!
     Был мой Демко нетерпеливым,  как все молодые казаки,  да и  сам я тогда
был,  может,  еще нетерпеливее,  а что должен был делать?  Переговоры - вещь
всегда хлопотная,  теперь же  предстояли переговоры,  каких никто никогда не
слышал  и  не  видел.  Извечные враги  должны были  соединиться чуть  ли  не
по-братски!  Нужно ли  было удивляться той  настороженной неторопливости,  с
которой ханские придворные присматривались и, можно сказать, принюхивались к
нам.  И это при том, что где-то мой надежный (хотелось так думать!) побратим
Тугай-бей воевал за меня перед всеми, доходя до самого хана.
     Нет  лучшего способа войти в  доверие к  чужеземцам,  чем  выявить свои
знакомства,  давние и недавние, отыскать всех тех, с кем ты яростно рубился,
а  потом,  может,  и  делился добычей,  скитался вместе или же геройствовал,
черствый сухарь жевал или вяленую конину с желтым жиром,  пил нашу оковитую,
которая сбивает с ног не только человека,  но и быка,  или же жиденькую бузу
просяную, которая шумит только во рту, а не в голове.
     Побратимы мои нашли за эти дни своих старых татарских знакомых,  я  мог
довольствоваться уже тем,  что у  меня был дружелюбно настроенный Тугай-бей,
но вспомнилось забытое, всплыли в памяти проклятые годы стамбульской неволи,
потому я и спросил у ханского влиятельного придворного,  когда тот прибыл ко
мне на обед,  не слыхал ли он о  том капудан-паше,  у которого я был,  можно
сказать,  человеком доверенным в  годы  хотя и  отдаленные,  но  еще,  вишь,
памятные.  Тот  долго  перебирал  имена  султанских адмиралов  за  последние
тридцать лет,  и получалось, что сменялись они иногда так часто, как времена
года,  -  сменяются ведь даже и  султаны;  кроме того,  нет  на  свете более
хрупкой вещи, чем султанская милость. Еще на суше люди кое-как удерживаются,
и,  скажем,  великих визирей за это время было в  Стамбуле не более десятка,
что  же  касается  капудан-пашей,   то  здесь  смену  их  проследить  просто
невозможно, так часто они меняются.
     - Ага,  - сказал я. - В самом деле, на вершинах дуют ветры самые резкие
- и удержаться там труднее всего. Правда, внизу тоже косит безжалостный серп
судьбы,  но  все же  порой люди живут там дольше.  Вот у  меня в  те дни был
побратим из янычар Бекташ.  Имя и не собственное,  а какое-то нарицательное,
святой их янычарский,  как мне известно.  И все же: не слыхали ли что-нибудь
здесь про янычара стамбульского Бекташа?
     И тут мне было сказано, что Бекташ стал человеком известным, дослужился
до янычарского аги,  а теперь стал аталиком, то есть воспитателем наследника
султанского трона шех-заде Мехмеда.
     Я терпеливо расспрашивал дальше.  Тот это Бекташ или не тот, кто же это
знает,  но уже моя вероятная давнишняя дружба с ним сразу придала мне веса в
глазах ханских прислужников,  к  тому же оказалось,  что и молодая султанша,
подарившая султану Ибрагиму наследника трона,  была якобы украинка, по имени
Турхан-ханум,  то  есть  "вельможная женщина",  и  татары затараторили между
собой:  "Казачка!  Казачка!.." Может, и в самом деле какая-то казацкая дочь,
захваченная в ясырь,  стала султаншей, как это было сто лет назад со славной
Роксоланой при Сулеймане Великолепном?
     Как говорится,  догнал или нет, а погнаться можно. Я соорудил небольшое
послание к Бекташ-аге,  спрашивал, он ли это, тот, которого я когда-то знал;
рассказал о себе, приложил к своему писанию подарки наши казацкие и попросил
ханскую службу при случае все это передать в Стамбуле.  Знал,  что все будет
передано,  потому что  честность среди  этих  людей  ценилась превыше всего,
однако не очень-то и  верил,  что всемогущий Бекташ-ага при султанском дворе
тот самый молодой янычар, с которым я подружился когда-то у капудан-паши.
     Так  постепенно  (а  у  нас  ведь  сердца  разрывались от  нетерпения!)
протекало время в ханской столице.
     Наконец прибежали ко  мне  ханские скороходы-чугадары и  сообщили,  что
едет сам киларджи-баши вместе с диван-эффенди, которые должны повезти меня к
великому хану, да будет вечной тень его на земле.
     Посольство мое нацепило сабли,  задвинуло пистоли за  пояса,  расчесало
усы,  надело свои  казацкие шапки -  так  и  встретили ханского гофмаршала и
секретаря иноземного,  которые прибыли с пышной свитой, сами в дорогих шубах
и  высоких меховых шапках,  обмотанных зелеными тюрбанами.  Снова должен был
тащить бедный Демко с  Иванцем подарки,  снова лились льстивые слова пустые,
пока наконец не отправились мы мимо мечети, лавочек и бахчисарайской суеты к
тому  убежищу тишины  и  почтения,  которое называлось Хан-сарай.  Дворцовые
ворота были сразу за каменным мостиком через Чуруксу.  Мы подъехали к  ним в
сопровождении высоких ханских чиновников,  но  этого оказалось недостаточно,
потому  что  от  увешанных  оружием  хапу-агаси  побежал  наперехват мне  их
капуджи-баши, выхватил саблю из ножен, прикоснулся ею к моей поле, закричал:
"Сойди с коня, гяур!"
     - Знает ведь,  на  кого кричать,  -  гмыкнул Кривонос,  который понимал
по-татарски,  я же махнул Демку, чтобы тот добыл из своих переметных сум для
этого ретивого ханского охранника,  а  сам уже слезал с  коня,  ибо и так мы
знали, что во дворец можно вступать лишь пешим.
     Деревянные,   кованные  медью  ворота  заскрипели,  как  татарский  воз
(который,  кстати,  никогда не смазывают: чем больше он скрипит, тем большую
добычу везет,  кроме того, честному человеку нечего скрывать от посторонних,
это только воры ходят и  ездят бесшумно),  и нас впустили туда,  где вряд ли
побывал хотя бы один казак за все века.
     С  огромного дворцового двора нас сразу под пристальным надзором стражи
сопроводили в посольский садик,  огороженный высокими каменными стенами, там
мы подождали,  пока нас впустят во внутренние покои.  Там мы снова оказались
перед железной дверью,  над которой я прочел надпись: "Этот блестящий вход и
эта  величественная дверь  сооружены по  велению  султана  двух  материков и
властелина  двух  морей,   султана  сына  султана  Менгли-Гирей-хана,   сына
Хадж-Гирей-хана в  909 году".  Девятьсот девятый год по хиджре был у нас год
1505. Не такие уж и дикие эти ханы, как посмотреть повнимательнее.
     Перед   железной   дверью   нас   передали  ханскому  церемониймейстеру
балджи-баши  и  размин-бею,   который  представлял  хану  иноземных  послов.
Выслушав их  напутствия,  вошли мы в  небольшой покой,  затем в  высокий зал
дивана, но нам объяснили, что хан примет нас в своем золотом кабинете в знак
особого доверия,  поэтому шли мы дальше, снова оказались в маленьком дворике
с бассейном,  оттуда - в летнюю кофейню ханскую, через которую по деревянным
скрипучим ступенькам поднялись в большую посольскую комнату,  а уже из нее -
в  посольский коридор,  из  которого должны были  попасть в  ханский золотой
кабинет.
     Позолоченная дверь была открыта, балджи-баша стоял на пороге, выкрикнул
нам в  лицо все титулы своего повелителя:  "Великой орды,  великой монархии,
великой   провинции  кипчакской,   столицы  крымской,   бесчисленных  татар,
неисчислимых ногайцев,  горных черкесов,  военной тугации великий император,
высокий  монарх,  властелин от  восхода  солнца,  Ислам-Гирей-хан,  жизнь  и
счастливое господство его да будут вечно!"
     Затем впущены мы  были в  золотой полумрак,  где  на  парчовых подушках
восседал Ислам-Гирей,  мы  наклонили свои непокорные шеи и  застыли на одном
колене, надо было бы закрыть глаза от сияния золотого кафтана ханского и его
золотой шапки с  самоцветами,  но  я  должен был видеть лицо повелителя всех
татар,  поэтому не прикрыл глаз,  не отвел взгляда. Тысячи лиц прошло передо
мною за долгую жизнь,  не все остались в памяти, а это я должен был держать,
как свою судьбу.  Лицо у  хана было вроде бы мальчишечье,  хотя и был он уже
мужчиной в  летах  (может,  всего на  несколько лет  моложе меня),  какое-то
неуловимое,  словно изломанное ветром;  глаза вовсе не татарские,  округлые,
острые,  как стрелы из лука, губы надменно поджаты. У него были свои счеты с
миром,  который не был слишком милостивым к Ислам-Гирею. В молодости попал в
неволю к полякам и целых семь лет сидел в Мальборке. Потом нужно было бежать
в Порту.  В Крыму началась грызня за ханский трон, а Стамбул охотно принимал
у  себя  крымских царевичей,  пугая  хана  теми,  кто  ждал  момента,  чтобы
испробовать халвы  владычества.  Когда уже  Ислам-Гирей должен был  сесть на
трон,  неожиданно выскочил его младший брат Мехмед,  который сумел наобещать
султанским визирям больше, заодно уговорив их, чтобы упрятали старшего брата
как можно дальше,  аж на Родос, откуда уже не было возврата никому. Но то ли
Мехмед-Гирей не  угодил Порте,  то ли Ислам-Гирей сумел перекупить ближайших
прислужников султанского трона, но вскоре на Родос отправлен был уже младший
брат, и старший наконец засел на крымском троне. Кому теперь мог верить этот
человек, кого уважать, кого почитать?
     Хан стрелял глазами по нашим фигурам и по нашим чубам,  он мог бы долго
смаковать и наслаждаться нашими согнутыми шеями,  но,  зная пределы людского
терпения,  милостиво взмахнул рукой,  приглашая нас садиться на ковры.  Пока
размин-бей  выкрикивал наши  имена,  хадим-ага  молча  указал своим евнухам,
чтобы  поскорее подкладывали нам  под  бока  шитые  золотом  подушки,  и  мы
усаживались уже и  не  по-казацки,  а  словно бы какие-то паши заморские,  и
только после этого я  начал свою речь.  Нужно было прежде всего на  все лады
расхваливать повелителя  всех  татар,  но  расхваливания у  меня  как-то  не
получились, все сводилось к болям и несчастьям моего народа. Великий визирь,
хорошо зная нрав своего повелителя,  прервал мою речь,  спросив,  правда ли,
что король велел казакам идти войною против Порты, а следовательно, и против
Крыма.  Я  молча передал королевские письма к казакам.  Хан сам вчитывался в
них;  после  семилетней неволи  в  Мальборке умел  читать по-польски.  Молча
вернул  письма  великому  визирю,   тот  -   мне.  Ислам-Гирей  перемолвился
вполголоса с великим визирем и Тугай-беем,  единственным из мурз, допущенным
на эту,  собственно, тайную беседу с казацкими послами, после чего Сефер-ага
спросил:
     - Как можем верить казакам, которые столько раз проявляли вероломство к
благородным татарам?
     Я мог бы многое сказать этому ничтожному царедворцу об истинной цене их
"благородства", но должен был молчать и гнуть шею.
     - Оставлю великому хану своего сына, - сказал я.
     Тугай-бей  задвигался на  подушках.  Он  знал,  что такое отдавать сына
насильно или добровольно. Хан милостиво кивнул головой. Он принимал Тимоша в
заложники. Но и этого ему было мало.
     - Поклянись! - велел он мне.
     Я  оглянулся по  сторонам.  На чем же здесь присягать?  Евангелия нет -
отца  Федора во  дворец не  велено было  брать.  На  коране?  Но  ведь я  не
мусульманин, не верю в их аллаха, ибо у меня свой бог.
     - Великий хан!  - промолвил я. - Да будет вечной слава твоя, твоей руки
и твоего лучезарного оружия.  Для казаков высочайшей святостью есть то,  чем
они отвоевывают свою волю:  сабля и копье.  Дай свою саблю, и я поклянусь на
ней, чтобы твое величество поверил в чистоту наших намерений.
     Ислам-Гирей улыбнулся и  велел принести свою  саблю.  Его  селердар-ага
возник,  как  святой дух,  так  будто стоял за  дверью и  ждал,  кому отсечь
голову.  Он  сверкнул перед  моими  глазами  золотыми ножнами ханской сабли,
извлек синеватый клинок,  будто колеблясь,  подержал его какой-то миг, потом
дал  мне в  руки.  Я  встал по-рыцарски на  одно колено,  поцеловал холодную
острую сталь,  торжественно промолвил по-татарски:  "Боже страшных сил, всей
видимой и невидимой твари содитель!  Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни
попрошу у  его ханской милости -  все буду делать без коварства и измены;  и
если б  с  моей стороны вышло что-нибудь ко  вреду его  ханской милости,  то
допусти, боже, чтоб этою саблею отделилась моя голова от тела!"
     После этих слов я поднес саблю хану,  и он милостиво кивнул мне и велел
селердар-аге взять оружие.
     Но  еще  перед этим встали надо мной два ханских телохранителя-оглана с
обнаженными саблями в  руках,  так  что  оказался я  под сталью,  но  это не
испугало меня,  мысль моя билась остро и  мощно,  теперь уже должен был я до
конца  своей  жизни  идти  вот  так  сквозь  сабли,  пробиваться  сквозь  их
смертельный блеск,  сквозь  холодную  белую  смерть,  которую  несли  они  с
равнодушной неутомимостью всем виновным, а чаще всего невинным душам.
     Заговорив,   Ислам-Гирей  обращался  словно  бы  и   не  к  нам,   а  к
пространству,  глаза  его,  правда,  сверлили меня,  но  лицо  обращено было
куда-то в  сторону,  и  голос его резкий тоже летел куда-то над нами и  мимо
нас,  так что мы должны были вылавливать его,  собирать,  как нищие собирают
крошки,  брошенные им  небрежной рукой  богатея,  но  что  здесь  можно было
поделать,  когда от слов этого немилосердного человека зависела судьба моего
замысла.
     Однако  слова,  вопреки  всей  пренебрежительности способа произношения
ханского, были благосклонными и милостивыми:
     "Милости наши взволновались,  как море,  и  солнечные лучи разошлись по
вселенной  от   восторга,   потому   у   нас   родилось   желание   проявить
покровительство блестящему  вождю  казачества днепровского,  льву,  славному
добрым именем,  храброму мужу  Хмельницкому Богдану и  издать об  этом  свое
повеление - знак счастья и образец изысканности".
     Дальше было не так складно,  так как речь шла о харадже,  который нужно
было приносить ежегодно к  стременам ханским под именем подарка,  о  деньгах
для  мурз,  о  деньгах на  вооружение,  на  коней и  на  харч для войска,  а
заканчивалось и вовсе неожиданно: хан, ссылаясь на вечный мир между султаном
и королем,  участия в войне против королевства Польского принимать не мог, а
обещал  только послать на  помощь "храброму льву  Хмельницкому мужественного
барса, прославленного воина великого Тугай-бея" с его ногайцами.
     Великий визирь сказал,  что  ханскую грамоту мы  получим завтра,  после
чего  Ислам-Гирей  встал  и  пригласил все  посольство вместе  с  мурзами  и
духовными лицами, появившимися в покоях, на обед.
     Медленно переходили в другой покой,  тоже расписанный золотом, с узкими
решетчатыми окнами.  Евнухи носили кувшины с тазами и рушниками,  опускались
перед каждым на  колени,  сливали воду,  подавали рушники,  потом повязывали
салфетки,  как малым детям.  Хан пил одну лишь воду, нам на выбор были вина,
пиво, просяная буза, горилка наша и турецкая, в которую нужно было добавлять
воды,  чтобы она побелела и  стала похожей на  молоко,  и  тогда правоверный
может пить,  не  оскорбляя своего пророка,  при  хане.  Может,  следовало бы
проявить сдержанность,  но слишком уж долго были мы в напряжении, поэтому мы
с  Кривоносом отведали и  турецкой,  и  своей горилки,  я  подлил и великому
визирю,  чтобы хоть немного размягчить его  жесткий язык,  и  татарские души
оказались такими же податливыми,  как и христианские, Сефер-ага раскраснелся
от горилки, придвинулся ко мне ближе, прошептал:
     - Ты  ведь разбираешься в  турецком письме,  не тебе рассказывать,  как
читаем  мы  фирманы  из  Стамбула.  Это  весьма  хитрое  письмо.  Когда  над
определенным словом точка  поставлена пером султанского языджи,  то  воевать
против короля нельзя. Если же это насидела муха, тогда можно.
     - Сколько же  эта  муха должна проглотить золота,  чтобы насидеть такую
хорошую точку? - поинтересовался я.
     - Если ты разбираешься и  в  кормлении мух,  то ты в самом деле великий
вождь казаков днепровских, - самодовольно пробормотал Сефер-ага.
     Ели долго и много,  до стона. Это не то что казацкая тетеря и саламата.
Аши-баши носили целые горы мяса, дичи, пловов, потом была утеха для глотки -
сладости и плоды,  шербеты и яуршем, после обеда евнухи снова носили кувшины
с  водой,  мыли мы руки и  губы,  перешли еще в новый покой,  где уселись на
решетчатом балконе и  стали  смотреть на  акробатов и  слушать ханскую зурну
внизу  в  зале,  а  нам  тем  временем  подавали сластены,  кофе  в  золотых
чашечках-фельджанах и  длинные  кальяны  из  янтаря,  усыпанные  яхонтами  и
бриллиантами.
     Обед длился до поздней ночи,  он стал и  ужином одновременно,  он занял
времени  намного  больше,  чем  переговоры,  собственно,  стал  продолжением
переговоров,  там  оказана была  нам  милость и  обещана помощь,  теперь нас
пытались  ошеломить  и  потрясти,  вбить  в  наши  упрямые  казацкие  головы
убеждение в  том,  какой  великий хан  Ислам-Гирей,  какой он  удивительный,
богатый, утонченный, мудрый, может и гениальный.
     Когда допили кофе,  хан дал знак рукой, чтобы я передал ему свою чашку,
я  подвинул к  нему  золотую,  искусно  изготовленную посудину,  Ислам-Гирей
опрокинул мою чашку на блюдце, немного подождал, пока растечется гуща, потом
поднял  чашку,  посмотрел на  нее  и  на  блюдце и  начал  вычитывать знаки,
выписанные кофейной гущей.
     - Божьи уши из твоих уст, великий хан! - воскликнули его царедворцы, но
он едва ли и услышал их,  сосредоточенный на своих пророчествах,  задевавших
уже не только меня, но и его самого, отныне моего союзника.
     - Видишь эту мощную фигуру в фельджане, - степенно промолвил хан. - Она
свидетельствует,  что ты достигнешь величия. А что фигура наклонившаяся, это
значит, что на твое величие будут всячески скакать ничтожные люди. От стоп и
до самой шеи скакать будут, и никак от них не убережешься.
     Я  хотел было ответить ему какой-нибудь поговоркой:  на  бедного Макара
все  шишки летят или еще -  последнего и  собаки рвут,  но  смолчал.  Не  до
поговорок было!
     Хан уже поднял свою чашку,  которую перед тем тоже опрокинул на блюдце,
и продолжал с еще большей важностью:
     - Можешь видеть тут, какое мое величие. Оно очищено властью, полученной
в  наследство,  и  власть эта -  неограниченная и независимая.  Ты же будешь
зависим от всего,  и будет тебе тяжело.  Теперь посмотрим на блюдца.  У меня
великие пути,  и все они вольны, как ветры. У тебя тоже великие пути, но они
так  же  ограничены,  как и  величие.  Будешь ходить сушей,  водой великой и
водами малыми,  но  каждый раз  придется тебе преодолевать преграды,  и  еще
неизвестно, преодолеешь ли ты их.
     Я посмеялся себе в усы на эту спесивость. Одолеем! Все одолеем!
     Очень уж  досаждала нам  невероятная напыщенность,  царившая в  течение
этого бесконечного поглощения яств  и  напитков.  Кривонос время от  времени
вырывался с  какой-то  дерзкой речью,  даже терпеливый Бурляй ерзал на своих
подушках,  похмыкивая и  тяжело переводя дыхание.  Я подавлял их нетерпение,
обещая мысленно,  что больше не  будем есть таких обедов -  ни  ханских,  ни
султанских,  ни  королевских.  Вернемся  к  казацким сухарям  да  уж  там  и
останемся. Ой вернемся!
     А  между  тем,  сильные и  шумные от  ханского вина,  радостно ехали из
дворца,  вельми удовлетворенные переговорами, да еще и щедро одаренные ханом
на прощанье.  Самому только мне было преподнесено подарков на три или четыре
тысячи  золотых:  черкесский панцирь  с  мисюркой  и  каравашами,  с  медным
колчаном, стрелами и позолоченной саблей, двое коней придунайских в седлах и
легкой,  но  очень изысканной черкесской сбруе,  выборную янчарку,  наконец,
розовый кафтан  из  златоглава и  кунтуш  темно-зеленого французского сукна,
подшитый  отборнейшими сибирками,  да  и  все  посольство было  не  обижено:
подарили всем верхнюю мужскую одежду,  мусульбасы и  сафьяны.  На  дорогу от
хана прислали три сулеи вина,  пять быков, пятнадцать баранов и много всякой
провизии,  а  также велено было доставлять на  двор армянина,  где оставил я
своего сына Тимоша, все необходимое как сыну гетманскому для поддержания его
чести.




     После захода солнца ударили все четыре сечевые пушки, а переночевав, на
рассвете снова стреляли из этих пушек,  подав таким образом призыв к великой
раде.
     Когда же  весеннее солнце рассыпало по  всему поднебесью свои  огненные
яркие лучи,  ударили в  литавры на  раду,  то сразу же увидели,  что сечевая
площадь тесновата для казачества и для всех тех, кто прибыл из степей, лугов
и  заливов,  потому  придется выйти  из  сечи  на  большую базарную площадь.
Казачество встало на  площади тесным полукругом -  плечом к  плечу,  рука  к
руке,  голос в голос,  лицом к лицу. Сооружен был стол из опрокинутых бочек,
накрытых большим ковром,  на  этот  стол  казацкая старшина клала клейноды и
почетные знаки,  шапки,  сабли, печать, чернильницу, была принесена булава и
бунчук.  Есаул поставил посреди площади казацкую хоругвь с  вышитым серебром
архангелом Михаилом и чайкой на море.
     Отец Федор отслужил короткий молебен. Потом кошевой Дорошенко обратился
к  собравшимся,   прокричал  мое  имя  и  попросил,  чтобы  я  сказал  слово
казачеству.  Речь моя была короче молебна отца Федора,  потому что впервые в
деяниях моего народа и его славных рыцарей встал перед ними человек, который
имел  королевский  привилей  воевать  против  султана  и  крымского  хана  и
одновременно получил от хана залог дружбы и помощи в войне против короля.
     - Так куда нам идти?  -  спросил я.  - Снова ли на море тонуть в пучине
или же свернуть на Украину и  очистить ее от пана и  стать самим хозяевами в
своей хате?  Кто мы?  Мужики,  чернь,  хлопы?  Но и македоняне были поначалу
простыми земледельцами,  а  с  Александром завоевали полмира;  так и римляне
произошли из  пастухов,  а  прогремели на всю историю;  и  турки из простого
разбойничества стали властелинами обширнейшей державы. Так разве же у нас не
хватит сил быть великими в своем доме!
     - На Украину! - закричало казачество.
     - Домой!
     - Только свистни, батько, из панского войска сварим кашу!
     - Изрубим в капусту!
     - Разлущим, как фасоль!
     Кошевой  прокричал  о  выборах  гетмана  для  похода,   но  выборы  уже
произошли. Полетели вверх шапки, загремел весь простор:
     - Хмельницкого!
     - Хмельницкого волим!
     - Пусть будет Хмельницкий!
     - Сам бог его послал нам!
     - Богом данный!
     - Богдан!
     Кривонос подтолкнул меня  своим  костлявым твердым плечом к  помосту из
бочек,  я встал на него, чтобы все меня видели. Смотрел на себя сбоку, но не
смог увидеть как следует, поэтому я должен был верить тому, кто опишет меня,
передавая потомкам мой вид и нрав:  "Это был мужчина во цвете лет,  среднего
роста,   широкоплечий,   почти  богатырского  телосложения  и  поразительной
наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного
раскосые,  как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись к низу
и  спадали  двумя  широкими  кистями.  Его  мощное  лицо  выражало отвагу  и
гордость.  В нем было что-то и привлекательное,  и отталкивающее, властность
гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость".
     Что ж, все мы по-своему дикие, но у каждого своя душа.
     Тогда я  не  слышал того голоса,  который припишет мне дикость.  Слышал
ржание коней,  хрипение умирающих,  видел отрубленные головы, видел раненых,
корчащихся в болоте и умоляющих:  "Добей!  Добей!" Душа людская произрастает
из боли. Гетманская тоже.
     Ко мне поднесли хоругвь и бунчук и поставили по обеим сторонам помоста.
Затем  кошевой вручил мне  булаву,  снова  ударили пушки,  загремели бубны и
тысячи глоток заревели: "Слава!"
     Так  начиналась наша  великая борьба  против панского ига,  за  свободу
Украины.
     - Гетманствуй над нами,  а мы -  твои головы до самой смерти! - кричали
старшины,  подходя ко мне и  кланяясь,  а я подавал каждому руку.  Потом шли
казаки и  все те,  кто прибежал на Сечь отовсюду,  и каждому я пожимал руку,
скрепляя наше братство и верность.
     Я, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского славного...
     Я,   Богдан   Хмельницкий,   гетман   Войска   его   королевской  мосци
Запорожского...
     Я, Богдан...




     Назначил полковников:  Ивана Богуна над  запорожцами,  Данила Нечая над
голытьбой, Федора Вешняка - над реестровыми, что присоединились к нам, Ивана
Ганжу  -  над  конницей.  Генеральным писарем  назвал  Самийла,  генеральным
обозным Чарноту,  Демко  и  Иванец стали моими есаулами,  Бурляй начальником
арматы, хотя и было у нас всего лишь четыре пушки, а одна из них треснувшая.
Кривонос мог бы стать наказным гетманом в случае необходимости, тем временем
должен был быть сотником при мне.  Воспринял это со  своим привычным мрачным
юмором.
     - Сабля покажет, - промолвил кратко.
     Я  знал,  что начинаю с самого трудного:  еще не отправившись на войну,
начинал войну против себя,  плодил обиженных, недовольных, недооцененных. Но
что я  должен был делать?  Вокруг меня были не  одни лишь ангелы.  Не  мог я
сказать,  чтобы  между  добрыми  и  воздержанными людьми  не  было  лихих  и
своевольных,  в особенности в народе казацком,  издавна порывистом. Я выбрал
тех,  кому  верил.  Наибольшее же  доверие  вызывают простейшие натуры.  Они
надежные  и  понятные.  Непостижимое вызывает  испуг  и  ненависть.  Люди  -
зернышко к зернышку.  Внешне словно бы все одинаковы, а в каждом свой особый
мир.  Разве нужно говорить зерну,  чтобы оно  произрастало?  Согрей солнцем,
окропи дождем - и произрастет даже у торной дороги и на твердой целине.
     Имеешь ли глаза,  чтобы видеть,  и уши,  чтобы слышать,  и уста,  чтобы
молвить?  Смотрим глазами господа бога, слушаем его всеслышащим ухом, молвим
его огненным словом.  Потом приходят поэты и пророки -  и уже мы их рабы,  и
никогда не сбросим с себя ярма покорности, и будем бормотать их слова, забыв
собственные,  или так и не научившись им за всю жизнь. Хорошо это или плохо?
У  меня не было ни пророков,  ни поэтов,  я должен был лишь засеять поле,  а
когда вырастет и  что  -  это  дано  знать лишь  потомкам.  Оливковое дерево
приносит плод через десятки лет.  Долго ждать,  а нужно.  Я начинал дело для
живых,  но дождутся ли они плодов?  Будут ждать, уже и умерев, и живые будут
кричать, обращаясь к ним, а мертвые будут ждать этого крика.
     Теперь  я  должен был  обратиться ко  всему  своему народу,  прежде чем
отправиться из Сечи. Я долго думал, как назвать это мое обращение. Послание?
Грамота?  Воззвание?  Декрет? Обращение? Уже существовало слово "универсал",
оно охватывало все:  призыв,  страсти,  пророчества,  плачи, обеты. Я выбрал
универсалы.
     Самийло сказал:
     - Король тоже издает универсалы.
     Я ответил:
     - Король либо карает,  либо обещает милости.  Я ничего не обещаю, кроме
смерти.
     - Тогда  кто  же  может  объяснить,   какой  смысл  имеют  слова  твоих
универсалов? - удивился Самийло. - И имеют ли они вообще какой-нибудь смысл?
Что это за слова? Зачем они, что они означают?
     - А что означают раскаты грома? - улыбнулся я на эту его речь.
     Я  знал,  что  для  Самийлю милее всего поиски туманных истин о  смысле
жизни,   добре  и  зле,  о  метафизической  непримиримости  божественного  и
демонического в человеке. Гей, пане Самийло, не там ты спрятался от жестокой
жизни.  Бежал от  тех,  что  живут жестокие,  как людоеды,  искал тех,  кого
оберегают ангелы,  а человек должен оберегать самого себя,  потому что никто
ему не поможет на этом свете.
     Подыгрывая на  своей старенькой бандуре,  я  пропел Самийлу песню перед
своим самым первым универсалом:

                Лучче ми будемо по полю лiтати,
                Та собi живностi доставати,
                Анiж у тяжкiй неволi у панiв проживати:
                Ей то ж то у панiв слава, що Усти й пити,
                Та тiльки не волен свiт по свiту походити...

     А уже потом велел списывать свой универсал призывный:
     "Зиновий-Богдан Хмельницкий, гетман славного Запорожского Войска и всей
сущей по обе стороны Днепра Украины.
     Почтительно сообщаем вам,  всем  украинским жителям  городов и  сел  по
обеим берегам реки Днепра, духовным и мирянам, шляхетным и посполитым, людям
всякого,  большего и меньшего чина, а особенно шляхетно урожденным казакам и
святым братьям нашим,  что вынуждены мы не без причин начать войну и поднять
оружие на панов и  старост украинских наших,  от которых многовременно обиды
переносим,  злодетельства и  досады и  не  только на  добрах наших  (которые
зависть возбуждают), но и на телах вольных наших насилие претерпеваем.
     Паны  и  князья возле  Вислы  и  за  Вислой не  только уже  стягивают и
соединяют многочисленные свои войска,  но и подстрекают на нас и пана нашего
милостивого,  ласкового отца светлейшего короля Владислава,  и хотят они это
сделать,  чтобы  с  силой  своей  прийти в  Украину нашу  преславную,  легко
завоевать нас огнем и  мечом,  разорить наши жилища,  превратить их в прах и
пепел.  Так они хотят уничтожить славу нашу,  всегда громкую и  известную не
только в европейской части мира,  но и в азиатских, лежащих за Черным морем,
странах.  Мы же утвердились в  намерении нашем мужественном и  безбоязненном
сердцем и оружием при божьей помощи встать не против милостивого пана своего
короля,  а  против гордых державцев,  которые ни во что ставят выданные нам,
казакам, и вообще всем украинцам высокопочтенные привилеи, которые сохраняют
и скрепляют наши старинные права и вольности.
     Мы  шлем к  вам этот универсал наш,  призывая и  заохочивая вас,  наших
братьев,  всех украинцев,  к нам на войсковую прю. Лучше уж и полезнее пасть
нам от вражеского оружия на поле боя за веру свою православную и  за целость
отчизны,  чем быть в жилищах своих,  как невесть кто, побитым. А когда умрем
на войне за благочестивую веру нашу, то наша слава и рыцарская отвага громко
прозвучит во  всех  европейских и  других концах земли,  а  радения наши бог
вознаградит нашим бессмертием и  увенчает нас  страдальческими венцами.  Так
встаньте же  за  благочестие святое,  за целость отчизны и  обороните давние
права и вольности вместе с нами против этих насильников и разрушителей,  как
вставали за свою правду славные борцы (как уже засвидетельствовано),  предки
наши, русы.
     Итак,  мы идем по примеру наших предков, тех древних русов, и кто может
воспретить нам  быть  воинами и  уменьшить нашу  рыцарскую отвагу!  Это  все
предлагаем  и  подаем  на  здравое  размышление ваше,  братьев  наших,  всех
украинцев,  и с вниманием и нетерпением ждем, что вы поспешите к нам в обоз.
На  этом желаем вам  от  доброго сердца,  чтобы дал  господь бог  здоровья и
наделил счастливым во всем житьем-бытьем.
     Дано в  обозе нашем на Сечи на третьей неделе после пасхи года 1648-го,
апреля 21-го".




     Только теперь мог я  наконец послать Матронке свое слово,  сам снаряжал
гонцов,   говорил,   как   пробраться,   прокрасться,   проникнуть,   найти,
поклониться,  вручить.  Потому что я  -  гетман всемогущий всей сущей по обе
стороны Днепра земли украинской!
     "Единственная души  и  сердца  любовь,  все  на  этом  свете  утешения,
наипрекраснейшая Матрононька!
     Живое золото в крови пробуждает твое имя,  и уже скоро брошу это золото
к твоим ногам. Я разбудил демонов-сокрушителей и пускаю их на всех державцев
и  старост -  пусть исчезнут в  дымах и ревищах наших пожаров,  пусть станут
пеплом развеянным, пусть колючие терны разорвут их шелка и златоглавы, пусть
самоцветы и  перлы  утонут в  степных топилах,  а  перстни их  пусть наденут
мертвые.
     Жди меня в  Чигирине.  Я уже иду и приду.  Никто не смеет тронуть тебя,
потому что  я  -  гетман и  рука моя  станет твоим прибежищем,  ибо гнев мой
достанет всех обидчиков и на небе, гнев и страшная месть.
     Жди.
     Матрононька!"
     Кто сражается за чужую долю,  хочет доли и для себя. Или я жил лишь для
земли своей и никогда -  для себя?  Кто бы так смог? Еще не родился человек,
который ел бы чужим ртом и за которого кто-нибудь спал бы, любил, дышал.
     Вела меня обида и  страсть?  Согласен.  Но разве только меня одного?  А
если сложить воедино все наши обиды и  наши страсти?  Вместятся ли они между
землей и  небом и  не сметут ли все,  что встанет у них на пути,  будто буря
всесветная? Мне дана была в руки эта буря, словно богу-громовержцу. Страшной
была моя власть над этими людьми, которые никогда не признавали никакой силы
над собой,  которые жили бесприютно,  в холоде, впроголодь, немытые, но в то
же  время  обладали невероятной,  откуда только и  взятой силой,  ловкостью,
непритязательностью и адской сверхъестественной выносливостью. Потому и тот,
кто  становился  их  повелителем,  превосходил  все  человеческие измерения,
поднимаясь до безбрежности тиранства.  Я тиран?  Но самый худший тиран лучше
правления безликостей,  где  не  остается  даже  человека,  который  мог  бы
спросить,  что же происходит.  Сила неминуемо вызывает супротивную силу, так
же,  как бессилие порождает тоже только бессилие.  Ежедневно,  ежеминутно мы
убиваем людей.  Словом,  поступком,  взглядом, дыханием, мыслью, намерением,
отсутствием   намерений,    злой    волей   и    безволием,    упорством   и
снисходительностью,   твердостью  и   никчемностью,   разумом  и  глупостью.
Существуют тысячи  способов убивать  людей,  в  особенности в  неприметности
существования,  не говоря уже о тех временах,  когда переворачивается мир. Я
же  должен  был  теперь  перевернуть,  опрокинуть мир  и  сделать это  ценой
человеческих жизней.  До сих пор мог распоряжаться лишь своей жизнью, теперь
получал власть над  тысячами жизней.  Как  же  мог  посылать их  на  смерть?
"Дети!" -  сказал я им.  "Батько!" -  ответили они и пошли умирать, но не за
меня,  а  за самих себя.  Справедливость принадлежала только им -  и  смерть
точно так же.
     Самийло записал тогда  обо  мне:  "Посматривал он  в  то  время во  все
стороны многочисленными глазами разума своего,  как хитрый ловец,  и  держал
свои караулы на расстоянии мили и даже дальше от обоза".
     Моими глазами были глаза всего народа моего,  вот  почему я  видел все,
ничто не  могло скрыться от  моего взора.  Передо мной  стояли открытыми все
шляхи Украины,  тогда как  города и  села  украинские,  гордясь необузданной
волей своей,  которую я разбудил в них,  не только панам своим, но и панской
собаке дороги не  указывали.  Коронные гетманы топтались между  Черкассами и
Корсунем,  боялись углубиться в  молчаливые степи,  а  сами подогревали себя
пьяной похвальбой,  что  для взбунтовавшегося плебса не  стоит высылать даже
войска,  достаточно нескольких лишь сотен охочих, чтобы связать бунтовщиков,
взять их  в  лыки и  привести к  пану Потоцкому на  расправу.  Так и  послал
коронный гетман "ловить" Хмеля  семь  хоругвий драгунских и  четыре казацкие
кварцяные хоругви  с  их  ротмистрами под  началом  своего  сына  Стефана  и
комиссара казацкого Шемберка. Пошли они по первой траве полем на Кодак, а по
Днепру были пущены три полка реестровых с полковниками Кричевским, Вадовским
и Гурским и есаулами войсковыми Барабашом и Караимовичем Ильяшом. Оба войска
должны были ежедневно сноситься,  но забыли об этом сразу же. Гетманский сын
с Шемберком шли черепашьим шагом,  медленно и без поспешности,  будто желали
продолжить свое существование на  этом свете.  Из Крылова они пошли не вдоль
побережья  Днепра,  прорезанного ярами  и  покрытого лесами,  а  свернули  в
открытое поле -  у них был большой обоз и пушки.  Шли, часто останавливаясь,
теряя  время  на  пастьбу  и  наслаждаясь приятной для  человеческого сердца
весенней  прохладой.  Барабаша  же  с  Кричевским  днепровская быстрина  без
промедления несла вниз.
     Тем  временем коронный гетман  Потоцкий и  польный гетман  Калиновский,
грызясь между собой, как собаки, с тремя тысячами войска и огромными обозами
двигались следом,  а потом останавливались,  и снова грызлись,  и устраивали
банкеты и развлечения.
     Я вышел из Сечи, чтобы прихватить каждое войско в отдельности и разбить
его, а потом взяться и за обоих гетманов.
     Уже  за   месяц  до   этого  Тугай-бей  с   Карач-мурзой  и   ногайцами
переправились возле Кизи-Кермена и теперь выпасали коней на Базавлуке.  Орда
была настроена враждебно,  что и говорить. Когда поехал я к Тугай-бею, он не
стал  даже  собирать  распорошенных по  буеракам  своих  изможденных воинов,
оборванных,  голодных,  без сабель и луков, с одними только конскими мослами
вместо настоящего оружия.
     - Сколько имеешь войска? - спросил я его.
     - Не менее двух тысяч, - похвалился Тугай-бей.
     - Но, наверное, и не больше?
     - Может, и не больше, - хитро прищурился мурза.
     По правде говоря, моего войска тоже было не более двух тысяч, хотя и не
менее, зато духом своим оно могло состязаться с кем угодно.
     Казаки в  числе хотя и  незначительном,  играя на коломыйках,  ударяя в
бубны,  шли  со  знаками  над  полковниками -  под  бунчуком  и  под  белыми
хоругвями,  с пиками,  в дерзких магерках и выдровых кабардинках.  Надо мной
тоже везли бунчук гетманский,  хотя булавы за поясом я не имел, благоразумно
размышляя, что не победы к булаве, а булава к победам добавляется.
     Казацкая песня звучала над весенними степями:

                Гей, сорок тисяч вiйська ще й чотири,
                Гей, виУздили козаченьки з УкраУни.
                Гей, вони посiдали на могилi,
                Гей, викресали вогнику, закурили.
                Гей, викресали вогнику, закурили,
                Гей, розпустили пужар по долинi.
                Гей, попалили дiточки солов'Унi...
                Гей, що котриУ старшенькi, полетiли,
                Гей, а котриУ менченькi, погорiли...

     Ох,  будут гореть и меньшенькие,  и большенькие,  наверное, ведь смерть
никого не щадит. С грешным и праведный будет смертью бит - может между сухим
и сырое гореть... Я еще колебался, я еще ждал уступок от Потоцкого, потому и
направлялся в  свой Чигирин,  не  думая в  то  время идти дальше.  Дорога на
Тясьмин идет  Черным  шляхом на  Сак-сагань,  мимо  верховий Желтой Воды,  и
Княжьих Байраков,  и  открытым полем,  я пошел по ней,  имея справа ногайцев
Тугай-бея для разъездов по ярам и лесам со стороны Днепра,  чтобы Барабаш не
высадился и  не  ударил  неожиданно мне  в  крыло.  Кривонос  пускал  вперед
лазутчиков,  которые  зорко  следили  за  продвижением Шемберка  и  молодого
Потоцкого, за каждым их шагом, и теперь мне было уже видно, что перехвачу их
на  Желтой  Воде.  Я  шел  навстречу своей  первой великой битве.  Может,  и
последней, кто ж это знал!
     Войско только идет охотно и  весело на врага,  но битвы вряд ли желает.
Если и рвется к чему-нибудь,  то разве лишь к защите, когда уже берут его за
горло,  или же к грабежу,  добыче,  примитивному насыщению и отдыху.  Каждый
хочет жить,  а  битва -  это  неминуемая смерть для  кого-то.  Полководцы же
мечтают только о  битвах,  ибо без этого у них словно бы опустошается душа и
они тихо,  медленно уходят в небытие. Полководец - творец и пророк. Как тот,
который слагает песни и  думы,  как живописец,  рисующий святых на  иконах и
парсунах,  как  певец,  который голосом своим  поднимает души,  как  пророк,
словом ведущий на подвиг целые народы.  Но он и  возвышается над всеми:  они
могут творить лишь под защитой его могучей руки,  потому что лишь он  знает,
что пророки побеждают только тогда,  когда они вооружены. Так устроен мир, и
никто не может избежать своей судьбы, даже сам бог.
     У меня еще не было славы,  враги считали меня просто мелким бунтовщиком
и  своевольником,  мир не  слышал моего имени,  но  для меня оно уже звучало
тысячеусто,  уже гремело во мне предчувствие великих побед:  стал я и не над
войском,  а повел целый народ, а народ неодолим, разве не подтверждает этого
орда?  Что такое орда? Это весь народ, если он даже маленький, будучи сбитым
в единый кулак, он громит все вокруг, и нет ему удержу.
     Я чувствовал в себе силы неизмеримые и дух неукротимый. Неразгаданность
мыслей,  непредвиденность, неожиданность - и для врагов, и для друзей, и для
самого себя.  Мысли  высекаются,  как  искры огнивом,  и  разрезают простор,
словно огненные пули,  - куда какая полетит? Никто не знает. Но в тебе живет
могучая воля,  которая все  это  направляет.  Иногда мне  самому становилось
страшно от данной мне власти,  казалось,  будто во мне сидит неограниченная,
неуемная сила, ведет неизвестно куда, в какие края, на какие небеса.
     Где  будет битва,  я  еще  не  знал.  Шел  навстречу шляхетскому войску
бесстрашно,  но и осмотрительно. Знал, как похваляется молодой Потоцкий, что
не  мечом и  оружием,  а  кнутами сможет укротить бунтовщиков,  но я  на это
презрение должен был ответить уважением к врагу. Чем больше такого уважения,
тем труднее им будет с нами состязаться. Не мы их звали сюда - они шли сами.
Не мы их преследовали, а они хотели обложить нас, как загнанную дичь. Потому
и  решил я выбрать выгодное место и там ждать Потоцкого и Шемберка.  Если бы
они и прошли мимо меня,  все равно должны были вернуться, чтобы найти, - для
этого они посланы коронным гетманом.
     Я стал ждать шляхетское войско на Желтых Водах,  зная,  что им никак не
миновать этих мест,  вельми удобных при  походе:  тут  была вода для людей и
коней, лес для костров, именно здесь пролегал кратчайший путь на Сечь, и кто
ходил по  нему  хотя бы  один раз,  тот  знает,  что  на  Желтых Водах можно
останавливаться  на  день  и   на  несколько  для  передышки,   ибо  урочище
возвышалось  над  степью,  имея  преимущество над  окружающей  местностью  и
защищая от  неожиданных нападений.  Желтые Воды в  этом месте расходились на
две  ветки,  создавая между речкой Желтой и  Камышовой балкой изрядный клин,
заросший лесом,  именуемый казаками соперником Черного леса.  С  трех сторон
клин защищался болотами и балками,  полными вешних вод,  и открыт был лишь с
севера,  откуда и  должны были подойти панские хоругви.  В  этом месте возле
левого берега Желтых Вод  я  велел разбивать табор,  прикрыв его  с  четырех
сторон  земляными валами.  Ходил  среди  казаков  со  своими  полковниками и
сотниками,  сам брал лопату,  помогал насыпать землю,  потому и называют нас
земледельцами,   кротами,   червями  земляными,   всячески  презирая  нас  и
насмехаясь над  нами.  Но  мы  не  обижались,  не  обращали даже внимания на
панские насмешки,  ибо  знали,  что  земля -  это  для нас хлеб,  богатство,
достаток и фортуна, земля была нашей защитой и нашим оружием, и казак воевал
столько же мушкетом,  сколько мотыгой и лопатой,  у него оба эти инструмента
на одной ручке,  всегда привязанные к  поясу,  с  ними он многое умел,  мог,
доказывал,  сыпал землю,  делал укрепления, хитрые западни для конницы среди
безбрежных равнин своей степи,  гробовища, городища, становища, окопы, валы,
сторожевые курганы -  сколько этого земляного труда по всей Украине!  И  все
это  окроплялось  кровью  казацкой,  поливалось  потом  негербованного  люда
нашего.
     Мы возвели валы за одну ночь и еще и прикрыли их травой и ветками,  так
что наш табор сливался с  зелеными полями и лесами.  Казацкий священник отец
Федор неотлучно был со мною и то и дело похваливал казацкую работу:  "Добре,
детки, добре, добре и славно. Нечистая сила бежит от зеленого, поэтому бог и
покрыл землю зелеными травами и  лесами.  В  темноте же  зелени не видно,  и
тогда вокруг торжествуют дьяволы.  Брать ли нам их себе в сообщники? Земля -
святая,  даже если истоптали бы  ее  все войска мира,  если бы опустошили ее
злейшие налетчики и грабители, если бы сожгли ее адские огни. Земля святая и
вечно будет обновляться".
     - А почему вода мутная, отче? - спрашивали казаки.
     - А почему ж она мутная?  Кто считает,  что от глины,  может, это так и
есть,  а еще -  от знамен вражеских.  Падает от них тень,  и вода мутнеет. И
души мутнеют.  Вот  и  берегитесь,  детки мои.  Как сказал апостол,  духа не
угашайте.
     Потоцкий шел вслепую.  Я  и  дальше держал казаков на  вестях и  знал о
каждом  шаге  продвижения вражеского войска.  Мы  спокойно  сидели  в  своем
укрытии,  а  паны,  и  в мыслях не допуская,  что ждет их засада,  подошли к
правому берегу Желтых Вод и начали переправляться к нам на левый...
     Казаки  мои  сидели  тихонько,   как  святые,  лишь  перемигивались  да
посмеивались в усы,  и так бы мы и дождались, пока все панство попадет в наш
капкан,  но  черти принесли под самый наш вал какого-то немецкого драгуна по
большой нужде.  Пока этот драгун приноравливался к  месту да  искал укрытия,
казачество еще ничего,  но когда начал расстегивать свои немецкие плюдры, на
валу зашипел гневный шепот:
     - Ишь ты!
     - Он еще под самым носом будет тут смердеть нам!
     - Принес свое стерво аж сюда!
     - Вонял бы уже перед панством!
     - Навернет здесь кучу, еще споткнешься, когда на панов будешь бежать!
     - А ну, Грицко, сыпани ему из мушкета под самый зад!
     - Постой. Это ведь не немец, а наш казак!
     - Чечель из реестровых! Только плюдры на нем да кабат немецкие!
     - Вишь, морду отъел на панских харчах!
     - Ну так ударь по нему стрелой!
     - А куда целиться?
     Кто-то из сотников успел сдержать казаков,  но,  видно, до этого Чечеля
донеслись голоса,  раздававшиеся на валу,  он присмотрелся повнимательнее на
странно  всхолмившуюся землю,  поскорее подтянул свои  плюдры  и,  с  трудом
сдерживаясь от крика, помчался к переправе.
     Там  поднялся дикий  тумулт,  войско  начало  торопливо поворачивать на
другой берег,  проклятый реестровик испортил нам весь праздник,  засада наша
была открыта преждевременно,  и  я  должен был  только смотреть,  как птички
выпархивали из силков, расставленных для них в степных пущах.
     Для огня из мушкетов враги были далековато;  пушек,  как уже сказано, у
меня  было  слишком  мало,  поэтому  пришлось немного  пощекотать вельможное
панство  из  гаковниц да  для  острастки пустить несколько ядер  в  скопище,
образовавшееся на переправе,  и  уже с  первыми выстрелами казацких гаковниц
там забурлило,  закипело, засуетилось, те, кто успел переправиться, кинулись
теперь назад,  сталкивались с  теми,  кто  барахтался на  вязком мелководье,
более  сильные  топтали  слабых,  кони  налетали  на  людей,  возы  увязали,
опрокидывались,  брань, стон, проклятья зазвучали над скопищем врагов, а тут
еще прибавили свой голос и  казаки.  Поднимая крик до  самых небес,  осыпали
врага страшной бранью,  проклятьями, скабрезными и погаными словами - да все
на головы шляхетских сыновей,  жолнеров,  региментарей -  неудачников, обоих
гетманов и самого их короля.
     Тщедушный региментарь,  старостка нежинский Стефан  Потоцкий  порывался
было  поднять свои  войска приступом на  казацкий табор,  но  рассудительный
Шемберк удержал его  от  очевидной смерти,  продлив ему  еще  на  две недели
никчемную жизнь.  Шемберк велел как можно скорее возвращаться всем на правый
берег и  там окопался:  сбил возы четырехугольником,  возвел впереди себя на
целую версту вокруг вал, установил на нем пушки и заставил делать укрепления
в лагере.
     Когда стемнело, мы тоже переправились на правый берег, до утра окружили
польский  лагерь  шанцем,  подвели  пушки  и  гаковницы,  но  утром  тяжелая
панцирная конница  шляхетская ударила по  нашему  переднему окопу  и  выбила
оттуда казаков.  Это был полк Нечая,  не привыкший к таким штурмам, потому я
велел им отступить в  лес,  а в это время полк Вешняка,  ударив по вражеской
коннице с крыла, загнал ее обратно в польский лагерь.
     Потоцкий и  Шемберк должны были понять,  что попали в  западню,  хотя и
отправились на поимку Хмельницкого.  Наши окопы проходили у самого леса,  и,
понятно, он давал казакам убежище и защиту, к тому же вывели мы их выше, чем
шляхта свои,  и  теперь могли  видеть во  вражеском лагере даже  собаку пана
Шемберка.  Позади  польского лагеря была  заболоченная речушка Зеленая -  не
отступишь и не убежишь.  Вот и получилось, что незадачливые региментари сами
себя  заперли на  этом  участке пространства и  теперь  должны были  покорно
ждать,  когда казачество разгромит их до основания.  В то же время у них был
один выход:  укреплять свой лагерь. Рыли землю целый день и целую ночь, в их
распоряжении была чуть ли  не  половина реестровых из  нашего люда,  так что
было кому рыть окопы и  насыпать валы,  и  когда на  следующий день нечаевцы
попытались ворваться в  шляхетский лагерь,  то  не  смогли пробиться даже  к
передним окопам - так много успели за ночь наши противники.
     Они выстроили свои укрепления продолговатым кругом, разомкнутым на юг в
сторону  наших  окопов.   Этот  выход  был   защищен  серповидными  шанцами,
внутренней своей стороной обращенными к  полю.  Всех этих шанцев было шесть,
по три с каждой стороны выездных ворот. Шли они параллельно, создавая четыре
ряда укреплений,  кроме того,  было еще  шесть шанцев,  обращенных открытыми
дугами вовнутрь лагеря,  они создавали как бы  улицу,  тянувшуюся от  поля к
главным окопам,  по  три с  каждой стороны,  один за другим банкетами.  Один
шанец с колодцем в конце улицы замыкал ворота.  Могло создаться впечатление,
что  укрепление  неприступно и  его  тяжелое  колесо  раздавит  любую  силу.
Наверное,   Шемберк  вполне  резонно  рассуждал,   что  я  опрометью  кинусь
захватывать лагерь,  и  горячие головы в самом деле толкали на это,  но я не
рвался  к  шляхетским шанцам.  Собирал раду,  спрашивал:  кто  хочет  первым
прорваться,  кому не  терпится?  Ни  один из моих полковников и  сотников не
хотел первым начинать,  хотя люди и простые,  но хитрые, боялись оказаться в
дураках, вызвать смех и на всю жизнь получить уничижительные прозвища. А сам
я,  старый опытный вояка,  мог ли я допустить, чтобы меня победил желторотый
Потоцкий,  посланный своим отцом добывать славу на  наших костях?  Я  сказал
спокойно: "Пусть паны мечутся из стороны в сторону".
     Из  шляхетского обоза палили пушки,  но ядра почти не долетали до наших
шанцев,  и за несколько дней убита была одна лишь кляча,  которая паслась на
поле между нашими лагерями.  Региментари,  не  зная моей силы,  не  решались
выходить в поле,  не выпускали и драгунов,  которые были, собственно, нашими
людьми,  лишь переодетыми в  немецкую одежду.  Но горстка панцирной конницы,
которая была при них,  каждый день наскакивала на нас и  со страшным топотом
рвалась то на один,  то на другой казацкий шанец.  Это было грозное зрелище.
Тяжелые  кони,  прикрытые латами,  на  них  похожие  на  дьяволов всадники с
крыльями над плечами,  так что и татарский аркан против них был бессилен,  и
все в стальных непробиваемых панцирях,  а поверх панцирей у каждого -  белые
смертные сорочки.  Мчатся - и никакая сила не может их остановить. Я говорил
казакам:   "Пустите  их,   расступитесь!   Это   сама  смерть  и   виктория.
Расступайтесь и кланяйтесь этому великому мужеству народа рыцарского!"
     И  казаки разбегались во все стороны,  конница проскакивала в  пустоте,
ничего не  добыв,  мрачно возвращалась назад,  чтобы на следующий день снова
наскакивать на казацкий лагерь и снова ударяться в пустоту.
     Иногда охочие из  казаков залегали на поле в  вырытых ямах,  скрывались
там,  "щекотали" шляхетских коней копьями в подбрюшье, а когда всадник летел
вместе с конем на землю,  то "щекотали" и всадника, хорошо зная, что за свое
молодечество будут растоптаны стальной лавой гусар.
     Такие смертельные "шалости" продолжались день,  и два, и неделю. Сходят
ли с  ума от зрелища крови?  Не сходят с  ума даже те,  кто ее разливает.  К
сожалению,  не сходят.  Каждый день на наших глазах погибали люди, к тому же
самые храбрые,  умирали добровольно,  а впереди у нас не было ничего,  кроме
потерь еще больших.  Но между тем еще никогда не кипела жизнь так бурно, как
теперь.
     Уже  пронеслась первая весенняя гроза  над  просторами,  и  первый гром
ударил над курганами и балками,  степь поднималась к солнцу буйными травами,
наполнялась птичьим пением и клекотом,  летучие мыши беззвучно проносились в
темноте,  как души грешников, огромные черепахи, величиной с корыто, грелись
на  песчаных  буграх  возле  болот,  гады,  проснувшись  от  зимней  спячки,
шелестели в травах, заползали в шатры, грелись под теплыми казацкими боками,
аисты летели на Украину и отдыхали в зеленых дебрях вокруг нас, со спокойным
любопытством присматриваясь к людскому муравейнику, а мы смеялись и кричали,
обращаясь к ним,  как малые дети: "Лелеко, лелеко, до осени далеко!" Волки и
лисицы  сбегались  со  всей  степи,   чуя  дух  крови,  но  не  отваживались
приближаться к  Желтым  Водам,  напуганные пламенем ночных  костров в  обоих
лагерях, в особенности в казацком, где было велено каждому разводить по пять
костров одновременно, чтобы еще больше напугать Потоцкого и Шемберка.
     Я  знал,  что  они ждут помощи от  главного войска,  потому каждый день
посылал гонцов к Тугай-бею,  чтобы он подошел со своей ордой,  которая одним
своим видом вынудила бы шляхту капитулировать.  Не биться - лишь напугать, и
уже этого было бы достаточно. Однако хитрый мурза где-то прятался по далеким
привольным буеракам,  посылал мне какую-то сотню всадников, больше не давал,
выжидал, выслеживал, опасался прогадать и преждевременно присоединиться не к
тому,  кто победит.  Собственно, я сам хорошо знал, что не мне загребать жар
чужими руками, что никто не завоюет нам воли, никто не одолеет наших врагов.
Знал я и то,  что по Днепру плывут в байдаках реестровые,  которые выйдут на
берег возле Кодака и пойдут в степь искать кварцяное войско.
     Врага  удобнее  всего  бить  поодиночке.  Поэтому,  заперев  в  западне
Потоцкого и  Шемберка,  я послал вдоль Днепра конницу Ганжи,  которая должна
была встретить реестровиков и  склонить их  на  нашу сторону,  как бы это ни
трудно было.  Мало кто знал о моих планах даже в нашем таборе, а у Потоцкого
и  Шемберка и  в  мыслях не  было,  потому они спокойно и  сидели за  своими
редутами,  ожидая подмоги,  чтобы без  оружия,  лишь одними кнутами укротить
"украинское гультяйство".
     Нелегко мне  было тогда.  Был я  гетманом без побед,  не  отличился еще
ничем, даже орда, которую так щедро обещал я на Сечи, не появлялась, и никто
не мог с определенностью сказать: была она или ее не было вовсе. Вокруг меня
стал  все  громче раздаваться шепот,  а  потом  залегло угрожающее молчание.
Нужно было во  что бы  то ни стало сломить эту страшную тишину,  разбить ее,
наполнить голосами если  и  не  надежды,  то  хотя бы  голосами размышлений,
споров,  непокорности,  ибо в  тишине и  неподвижности выжидания -  смерть и
гибель всех самых лучших намерений и моя собственная гибель.
     Каждый  день  в  своем  простом,  далеком  от  гетманской роскоши шатре
собирал я  раду,  спрашивал:  как  лучше нам  поступить,  что  будем делать?
Горячие головы знали одно: бить, бить, бить! У моих соотечественников всегда
было слишком много горячих голов, а тут, возле меня, казалось, собрались они
чуть ли не со всей земли. Не хотели слышать никаких слов предостережения, не
было терпения ждать, рвались к схваткам, верили в свою силу и отвагу. У кого
впереди жизнь, а у кого смерть, - это их не касалось. Ибо смерть у всех, это
доля,  неизбежность и  обреченность,  а жизнь -  в битвах,  и что может быть
прекраснее?
     Я  еще  не  чувствовал себя настоящим гетманом,  мудрым и  справедливым
хранителем правды, временность тяготела надо мною, равенство со всеми давало
и силу равную, но не такую, которая подняла бы меня на недосягаемую высоту и
неприступность.  Я уговаривал,  убеждал,  может,  и умолял,  даже и сидел по
ночам в одиночестве и отчаянии бессилия,  однако твердо стоял, не поддавался
горячим  головам и  расхристанным душам,  ведая  наверняка,  что  даже  один
необдуманный поступок может погубить все наше дело.  Мог ли я допустить это?
Должен был стать плотиной, преградой, лечь поперек дороги, собственным телом
запрудить все безумие человеческой горячности и ярости.
     - Подождем вестей от Ганжи, - успокаивал я своих полковников.
     - Ты  и  Ганжу отправил,  чтобы укоротить нам руки,  -  промолвил Нечай
своим тяжелым, упрямым голосом.
     - Скажи ему, Кривонос, - просил я Максима.
     - А что говорить?
     - Держишь на вестях всю степь, скажи всем, что там и как.
     Кривонос не хотел становиться ни на чью сторону.
     - Говорить можно все, а можно обойтись и без слов.
     - Разве я  не прав?  -  с прежней яростью наседал на меня Нечай.  -  До
каких пор будем сидеть в  этой степи?  Нужно ударить на панов и  смести их с
лица земли!
     - Ты уже бил - и что же? - спрашивал я.
     - И молот не от одного удара сплющивает железо.
     - Не хочу, чтобы наш люд тоже сплющивался.
     - А чего же ты хочешь, гетман?
     - Гетманов не спрашивают, а ждут их слова.
     - Так какое же твое слово, гетман?
     У меня не было слова.  Я ждал.  Чего? Откуда? От кого? На что надеялся,
чего ждал?
     У  молодого Потоцкого с  Шемберком была надежда на  гетманов коронных с
войском,  которые могли когда-то прийти.  А  я?  Если бы и  хотел кто-нибудь
бежать ко  мне,  то  не знал,  где искать.  С  тех пор как вышел я  из Сечи,
исчезли обо мне все вести,  никто не знал,  где я  и что,  где искать меня и
следует ли вообще искать,  теперь только я  сам мог подать о себе голос -  и
как же подать? Только победой.
     И без того небольшое свое войско я уменьшил, тайком отослав Ганжу с его
всадниками вдоль  Днепра встречать байдаки с  реестровыми казаками.  Не  для
битвы  -  что  может  поделать  несколько сот  конницы  против  трех  полков
реестровых?  -  а  чтобы  уговорить наемное казачество,  которому все  равно
король не платит вот уже столько лет,  не плыть к Кодаку,  а выйти на берег,
побить своих старшин и присоединиться к восставшему казачеству и его гетману
Хмельницкому.  С  Ганжой послал я  своего есаула Демка,  велев ему твердо не
допускать полковника ни к  каким битвам,  а всячески склонять к переговорам,
ибо знал: нет на свете человека, который смог бы устоять в переговорах перед
Ганжой. Собственно, он сам этого не знал и каждый раз очертя голову рвался к
поединкам,  то ли в  пешем,  то ли в конном строю,  сразу же вступал в бой и
всегда побеждал,  но считал,  что побеждает благодаря силе и ловкости,  а на
самом же деле все было совсем иначе. Верно, был он сильным, юрким, умелым во
владении белым оружием, в малом его теле было собрано так много силы, что ее
хватило бы,  может,  на  целую сотню людей,  но настоящая его сила была не в
сильных руках,  не в  широких плечах,  не в неутомимости и железной выдержке
(ибо сколько таких людей было вокруг!),  а  в его глазах.  Кто знает,  какие
боги лепили Ганжу и  снаряжали его,  пуская в наш мир непростой,  но сделали
они так,  что к его сухощавой,  крепкой,  как корень,  фигуре, к черным, как
конская грива,  волосам и черным,  как ночь,  бровям, дали глаза невероятной
синевы,  и,  когда этот  человек смотрел на  тебя,  ты  забывал самого себя,
ощущение было такое,  будто нет в  тебе ни костей,  ни тела,  и  уже и  тебя
самого нет,  а  есть только рабское безволие и желание исполнить все веления
человека с неистово синими глазами.  Такой человек должен был бы передвигать
горы,  заставлять реки  течь  вспять,  черные  леса  зеленеть  зимой,  летом
сбрасывать с себя всю листву.
     И  вот судьба послала такого человека полковником ко мне,  и он,  перед
которым  весь  мир  преклонялся,  -  встречая взгляд  гетмана  Хмельницкого,
опускал глаза.  Я  любил  Ганжу  за  его  неистовые синие  глаза  и  за  его
колдовской взгляд,  а  потому и  послал его искать реестровиков и попытаться
привести их  ко мне под Желтые Воды.  Приведет ли?  Помогут ли ему Джелалий,
Топыга и Кривуля, одолеют ли Барабаша, Ильяша Караимовича и их прихвостней?
     Была еще надежда на моего союзника, капризного и неуловимого Тугай-бея,
- хотя и  небольшую орду привел,  но когда в степи каждый одвуконь,  зрелище
(особенно  издалека)  было  поражающее.  Каждый  день  посылал  я  гонцов  к
Тугай-бею,  просил явиться с ордой своей перед шляхетские очи, не сражаться,
а хотя бы показаться, припугнуть, но хитрый мурза по-прежнему охотно и щедро
клялся,  что он брат мой до могилы, а в то же время выстаивал в стороне, все
еще выжидал,  не приближался к нашим лагерям, а, помаячив черным видением на
горизонте,  мгновенно исчезал в степи,  но и это держало панство в шорах,  а
мое казачество знай приговаривало: "Ну и хитер же наш пан гетман, только сам
бог знает, о чем Хмельницкий думает-гадает".
     Казаки  по-прежнему  разводили  по  нескольку костров  каждый,  темнота
разрывалась пламенем,  ночи наполнялись топотом татарских коней,  ужас летел
над степью,  вот в  такую ночь ударить бы по шляхетскому лагерю и  покончить
одним махом со всей вражеской силой,  потом кинуться наперехват реестровикам
да  побить их,  не выпуская на берег из байдаков,  а  потом уж взяться и  за
коронных гетманов. Все было так и все не так. Не мог я начинать войну против
народа собственного,  ибо рано или поздно был бы разбит и уничтожен.  Должен
был вылавливать все заблудшие души,  поставить их  под свою хоругвь,  зажечь
своим огнем, вдохнуть в них свой дух, вложить в их уста свое слово - и пусть
каждый считает, что все это - его собственное.
     Но кому об этом расскажешь? Потому и казалось многим, что слишком долго
стою я  у  Желтых Вод,  что потерял быстроту разума,  не  знаю,  что делать.
Оцепенение нашло на меня, колебания разъедают душу.
     Там,  под Желтыми Водами,  я до конца понял бремя власти.  Имел в руках
власть неограниченную,  жестокую,  почти  нечеловеческую,  а  сам  оставался
человеком и окружен был таким же, как и сам. Должен был объединить большое и
малое,  а  уже видел,  что никогда не  сможет оно соединиться и  вечно будут
враждовать между собой.  Все свои поступки я  оправдывал высшими целями,  но
что за дело простому человеку до высших целей,  когда он хочет жить в  своей
естественной малости.
     Я уже чувствовал свою победу здесь, в степях широких, видел ее в минуты
острых прозрений,  когда находило на меня нечто подобное ясновидению. Откуда
оно  у  человека и  как  появляется?  Надо пережить грозовую ночь страшную в
безнадежном одиночестве,  когда мир погибает в дикой тьме, а тут удар молнии
- и  врывается он белым огнем,  тоненьким,  словно женский волос,  и  в этом
мгновении открывается для  тебя  видимое и  невидимое,  будущее подает  тебе
голос, новые миры очаровывают своей далекой красотой.
     Нужно ли  удивляться,  что я  заблаговременно предчувствовал то майское
предвечерье,  когда передние байдаки с  реестровыми вошли в Каменный Затон и
примкнули к берегу в том месте,  где маячило несколько всадников.  Всадников
было  слишком мало,  чтобы напугать реестровиков,  к  тому  же  полковники и
есаулы каждый день ждали вестей от  молодого Потоцкого,  и  эти всадники как
раз и могли принести их. Три байдака причалили к берегу, уткнувшись носами в
песок,  казаки выскакивали на землю, шли вприсядку, разминая занемевшие ноги
и спины.  Вприсядку же приблизились к переднему всаднику, да так и окаменели
все.  Сидел на  черном коне,  сам  черный и  лихой,  но  глаза у  него такие
бездонно-синие,  что горели они огнем уже и не человеческим и не небесным, а
словно  адским,  и  голос  у  него  тоже  как  бы  с  потустороннего мира  -
приглохший, насмешливый, с какой-то дьявольской хрипотцой.
     - Гей вы,  продажные души,  невестюки,  гнездюки презренные!  -  твердо
произнося каждое слово, гремел всадник. - За сколько же продали народ свой и
бога своего?  Да и больно ли разбогатели за эти иудины сребреники?  Говорят,
что вам и  платить уже перестали?  Ни паны,  ни король и  в помыслах того не
имеют.  Сколько невыданной платы уже  собралось у  вас?  Всю Речь Посполитую
можно бы  купить!  А  вы все проливаете кровь христианскую да все ходите под
ярмом полковницким?  Теперь еще и против батька Хмеля пошли?  Кто звал? Куда
идете? Не видите своей погибели?
     Кто-то  из тех,  что держались позади и  не поддавались неистовым чарам
глаз Ганжи, крикнул без почтения:
     - А ты кто такой? Чего здесь распустил язык?
     - Ты! - двинулся на него конем Ганжа. - Кто ты есть, никчемный выродок?
А я - Ганжа, полковник гетмана Хмельницкого! С тебя довольно? И послан к вам
от  самого гетмана со  словом милостивым и  призывным,  чтобы  бросали своих
полковников  к   чертовой  матери  в   воду  на  добрую  прохладу,   а  сами
присоединялись к народу своему.  Ибо там,  где Хмель славный,  - там и народ
наш украинский.
     - Где же этот ваш Хмель?  - послышался еще чей-то недоверчивый голос. -
Покажи его нам, тогда и поговорим.
     - А  тебе мало,  что я  перед тобой?  -  тихо спросил Ганжа.  -  Хочешь
присмотреться ко  мне  внимательнее?  Так  подходи ближе,  не  бойся,  я  не
кусаюсь!  А  ну-ка  подходи!  Ну как,  казаки,  чьей вы матери дети?  Может,
вспомните?  А  то  мои  хлопцы помогут.  Весь  Каменный Затон  осажден моими
всадниками,  пушки смотрят на все ваши байдаки,  а за холмами орда прячется,
ждет моего свиста.  Так  как -  биться или мириться?  Принимает вас под свою
руку гетман Хмельницкий, вот и идите под эту руку, а я поведу.
     - Раду! - закричали казаки.
     - Черную раду!
     - Всем на берег!
     Поставили хоругвь  в  том  самом  месте,  где  стоял  Ганжа  со  своими
всадниками,   байдаки  один  за   другим  врезывались  в   береговой  песок,
реестровики выскакивали на сушу, бежали к толпе, от старшин пренебрежительно
отмахивались,  а  некоторых по  давнему запорожскому обычаю уже и  успокоили
навеки:  песку за пазуху да в воду. Полковников, назначенных шляхтой, побили
сразу,   не  тронули  только  Кричевского,  ибо  знали,  что  он  освобождал
Хмельницкого из  темницы;  пан  Барабаш после  доброго обеда спал  на  своем
байдаке и когда очнулся, то не мог толком понять, что происходит. Звал джуру
- не мог дозваться,  оружие искал -  не находил,  не обнаружил даже ремня на
своем толстом чреве.  Принялся браниться,  кричать на казаков, но тут кто-то
стукнул его  веслом,  а  потом еще  подбежало несколько человек,  приподняли
толстую тушу Барабаша, перевалили за борт - только булькнуло.
     А черная рада уже шла,  как волна на море,  голоса летели до неба, а за
ними  шапки,  а  потом  снова гомон тысячеголосый и  дружный,  будто в  одну
глотку:
     - Джелалия гетманом!
     - Топыгу!
     - Кривулю!
     - Джелалия! Джелалия!
     Ганжа  не   мешал  избирать  еще   одного  гетмана.   Знал:   будет  он
гетманствовать до Желтых Вод, а там власть его закончится, как заканчивается
река,  впадая в  море.  Так и избран был реестровиками Джелалий гетманом,  а
есаулом ему назначили Кривулю.  Я  еще не знал,  что происходило в  Каменном
Затоне,  но  предчувствие подсказало мне  уже  за  несколько дней  до  этого
договориться с  Тугай-беем,  чтобы  дал  он  своих верховых коней как  можно
скорее перебросить всех  реестровиков к  моему лагерю,  Ганжа знал  об  этом
уговоре,  поэтому наутро после черной рады,  после колготни, длившейся целую
ночь,  и  после  безмерной радости среди реестровиков,  неожиданно появилась
перед  ними  орда,   но  не  враждебная,   жаждущая  добычи,   а   мирная  и
дружественная,  да еще и в помощь.  Пешее казачество становилось, хотя бы на
короткое время, конным рыцарством; с байдаков сняли двенадцать водных пушек,
таких легких,  что  и  пара  коней свободно везла их;  забрали весь  огневой
припас и  все необходимое,  байдаки частично потопили,  а  остальные пустили
вниз  по  Днепру  на  утеху  коменданту Кодака пану  Гроздзицкому,  и  новое
пополнение неожиданно углубилось в степь, направляясь к Желтым Водам.
     И  то  ли  снова сверхъестественная сила подняла меня,  то  ли  вестуны
Кривоноса,  несмотря ни на что, - собрав полковников и свою старшину, выехал
я  навстречу реестровым,  -  встал на степном кургане,  и конь подо мною был
такой же,  как тогда,  когда бежал я  на Сечь от Конецпольского,  -  с одной
стороны белый,  а  с  другой черный,  и  от этого зрелища чернело у шляхты в
глазах, и страх обуял их души.
     Реестровикам не  нужно  было  говорить,  кто  стоит на  высоком степном
кургане.  Соскакивали с  коней (непривычно было настоящему казачеству тереть
конские бока, оно больше верило собственным ногам, которыми твердо стояло на
родной земле),  выстраивались в свои сотий,  бросали шапки вверх,  палили из
мушкетов, восклицали:
     - Слава Хмельницкому!
     - Слава гетману!
     - Слава Украине!
     Я сказал им:
     - Братья-товарищи!  Принимаем вас к себе,  хотим,  чтобы пошли вместе с
нами за волю и честь народа нашего. Пойдете?
     - Пойдем, батько!
     - Как один!
     - Все пойдем!
     Выстраивались твердым строем сотня к сотне, под свои хоругви и бунчуки,
данные  еще  королями,  шли  словно  бы  войско королевское,  направлялись к
шляхетскому лагерю,  заходя с  северной стороны,  так,  будто искали прохода
между  валами,  и  шляхетство,  не  поняв обмана,  высыпало на  валы,  чтобы
приветствовать подмогу,  так своевременно присланную.  Тогда реестровые,  не
останавливаясь, пустили в ход оружие и ударили дружно из пушек и мушкетов по
панству,  и  хотя большого вреда не  причинили (стреляли ведь издалека),  но
переполох в лагере Потоцкого поднялся страшный,  и отчаяние наполнило многие
сердца.
     Теперь я  уже не  мешкал.  Не  был тем медлительным гетманом,  которого
Нечай  упрекал в  нерешительности.  Спросить бы  сейчас  Нечая,  спросить бы
других:  куда рвались,  почему пороли горячку?  Это я должен был бы лететь в
Чигирин,  как  ветер,  ибо  думал о  нем  днем  и  ночью:  во  время тяжкого
пребывания на Бучках,  когда немытые, голодные, заброшенные зимовали зиму, в
часы своего отчаяния и надежд; думал и в том походе через бездорожные степи,
и  в  смердящей татарской кошаре,  и  в  ханском дворце,  глядя на  гаремную
Соколиную башню,  -  разве же  не в  такой башне заперта где-то моя голубка?
Всюду думал тяжко и безнадежно о Матронке,  готов был все покинуть, от всего
отказаться, уйти от самого себя, лишиться даже собственной сути, стать духом
и  со  степными  ветрами  полететь в  Чигирин,  ворваться в  постылое жилище
ничтожного старостки и  хотя  бы  легким  дуновением овеять  милое  личико с
серыми глазами.  Но сдерживал свое разгоряченное сердце,  подавлял, укрощал,
как  хищного беркута,  и  ждал своего часа,  своего величия.  Жаль говорить.
Величие - в умении сдерживаться там, где уже никак не можешь сдержаться.
     Я  заглушал боль собственного сердца,  но выдержал.  Бились вокруг меня
гневные волны нетерпения - я выстоял. Реестровики могли ударить на Ганжу - и
тогда даже  хитрый Тугай-бей  покинул бы  меня одиноким в  безбрежной степи.
Старый Потоцкий с  Калиновским за  эти  две  недели могли бы  уже  прийти на
помощь своему окруженному войску -  и  тогда не  осталось бы у  меня никаких
надежд.  Но все случилось так,  как я хотел и предполагал: земля моя и народ
мой -  все должно было способствовать только мне, a не моим врагам. Коронный
гетман за две недели так и не узнал,  что произошло с его передовым отрядом.
О  бунте реестровиков его  известил комендант Кодака Гроздзицкий уже  тогда,
когда под Желтыми Водами все было закончено.  Гроздзицкий послал к Потоцкому
трех гонцов с  коротким письмом,  а  на  словах велел передать,  что вниз по
Днепру мимо Кодака плывут пустые байдаки.  Что  же  это  значит?  Не  его ли
милость гетман коронный послал эти  байдаки Хмелю,  чтобы тот отправлялся на
султана,  или  же  кодацкий гарнизон должен их  перехватывать и  снаряжаться
отсюда, пока он еще в целости и сохранности?
     Гетманы,  медленно  продвигаясь  с  обременительным  обозом  следом  за
молодым Потоцким,  были в  это время уже за  Чигирином,  но,  узнав про бунт
реестровиков и  боясь бунта у  себя за спиной,  тотчас же отступили назад на
Черкассы и дальше -  на Корсунь.  Были как в мешке. Ничего не видели, ничего
не знали - вокруг была чужая земля.
     Я начинал войну на своей земле и верил,  что это принесет мне победу. К
тому же начинал я свою войну рукой оборонной.  Не выбирал пространных равнин
и классических полей сражений,  сразу же облюбовал подходящее место - глухой
угол между водами и  болотами,  а  кругом степные балки да буераки.  Это так
озадачило шляхетских региментарей-неудачников,  что они и сами,  застигнутые
врасплох,  тоже окопались на месте,  которое для меня обещало победу,  а для
них погибель. Я твердо знал, что все битвы - если даже придется мне вести до
конца жизни -  надо навязывать врагу там,  где он никогда их не ждет.  Реки,
болота,   рвы,  холмы  и  яры  -  вечные  преграды,  так  будто  сама  земля
вздыбливалась перед врагами.
     Под  Желтыми Водами я  замкнул Потоцкого с  Шемберком так,  что  они не
могли отступать без боя, однако и биться на конях были не в состоянии: место
было неровное,  трудное для коней, к тому же казаки за две недели перекопали
все вокруг так, что и сам черт ноги сломит.
     Ночью Джелалий подвел реестровиков под  самые валы  шляхетского лагеря.
Придвинулись тихо и незаметно -  без голоса,  без стука,  без звука. Ударить
должны были на рассвете,  чтобы не побить своих, врываться в передние шанцы,
захватить шанец с  колодцем и  держать его,  чтобы отрезать панство от воды.
Пушек в  дело не брали,  ведь в  тесноте они только мешали бы.  На Тугай-бея
надежды не  было,  потому я  велел  Ганже  с  всадниками держаться на  таком
расстоянии,  чтобы из  шляхетского лагеря не  могли понять,  кто это и  что.
Запорожцы шли следом за  реестровиками,  не  давая шляхте опомниться.  А  по
бокам я выставил лучников Нечая, ибо самопал хорошая вещь, но лук еще лучше.
     Когда начало светать, лучники бесшумно убрали стражу на валах, но разве
при  таком  скоплении людском всех  уберешь?  В  шляхетском лагере  вряд  ли
кто-нибудь и  спал в эту ночь после того,  как мы умыкнули у них из-под носа
реестровиков,  да  и  остерегались там довольно тщательно и  все же  не были
такими желторотыми,  как  нежинский старостка Потоцкий,  -  там  было  много
воинов испытанных и  выносливых,  они  смогли бы  с  кем угодно потягаться в
опытности и хитрости.
     Вот почему при первом же  вскрике стражи,  от  первого тревожного звука
мгновенно очнулся весь  польский лагерь и  на  моих  казаков,  которые молча
взбирались на вал,  ударили с такой страшной силой, таким плотным огнем, что
и земля под ними загорелась,  но сила натолкнулась на силу,  огонь на огонь,
ярость на  ярость,  упорство на упорство,  к  тому же мы наступали,  а  враг
оборонялся.
     С  чигиринской сотней я  прискакал помогать Джелалию.  Нечаевцы с диким
шумом,  гулом и выкриками,  напоминавшими вой ордынцев, обрушились на врага,
ошеломив его;  все мои полковники,  есаулы и сотники бились на валах рядом с
казаками,  отступать у  нас  не  было ни  охоты,  ни  потребности,  когда из
середины шляхетского лагеря пошла на нас лава панцирной кавалерии,  то и она
разбилась о  казацкие  пики,  рассыпалась,  утратила  свою  грозную  силу  и
вынуждена была отступать.  А  тем временем реестровики из шляхетского обоза,
воспользовавшись разгромом гусар,  быстренько запрягли возы и выехали к нам,
тем более что передние шанцы были уже в руках Джелалия.
     Шемберк еще надеялся на  помощь от  коронных гетманов,  потому не  стал
отбивать утраченных шанцев,  а  скорее начал насыпать новые,  перегораживая,
собственно, свой лагерь.
     - Ударим на панов,  пока они не насыпали валы,  гетман? - прищурил глаз
Джелалий.
     - Пускай окапываются.  Теперь уже не  мы будем наступать,  а  пусть они
вырываются.  Мы  и  так  потеряли многих  своих  товарищей.  Мертвые требуют
почестей.
     Без шапки, в простом темном жупане, пошел я между теми, кто пал в нашей
первой великой битве.  Лежали кто как бежал, кто как бился, кто как побеждал
и  никто не  лежал как мертвый.  Вспомнилось мне,  как шел когда-то  по полю
нашего поражения на  Суле -  там лежали одни убитые.  Здесь не было убитых -
только победители. И не были неестественно великими, как там, на Суле, но не
были и  неприметно малыми,  как  говорил когда-то  Ювенал:  смерть одна лишь
знает, как малы тела людские. Нет, они были такие же, как и все мы, живые, -
они так же смотрели на небо,  открывая грудь ветру, а уста - дождям и росам,
так же прислушивались,  сколько лет накукуют им кукушки,  а  если не им,  то
дорогим им людям.  Эй,  братья мои,  павшие, но бессмертные! Горюют по вас и
степи,  и  ветры,  птицы и  звери -  вся вселенная,  горюем и все мы и хотим
устроить вам похороны казацкие, и устроим их!
     Казаки ходили между павшими,  узнавали товарищей, обращались к знакомым
и незнакомым:
     - Не журитесь: глядите, среди какой хорошей степи лежать вам!
     - И  заснули вечным сном не на голой земле,  а на подушках из вражеских
тел.
     - Лежите, как герои, а панство валяется, как гнилые деревья.
     - Вот исповедаться некому было, - все попы разбежались.
     - У гетмана есть, говорят, поп!
     - А  что  им  поп?  Пускай  исповедуется либо  милосердному богу,  либо
земле-матери,  либо  Черному морю  да  Днепру-батюшке,  либо  просто старому
человеку.
     - Трахнем над вами из пушек,  сыграем в  трубы,  а бормотать лишнего не
дадим никому!
     - Да не мели ты глупостей, вон уже сам пан гетман!
     - Где? Это же простой казак!
     - Перед мертвыми все простые...
     Я склонял голову, знай склонял голову свою тяжелую:

                Буде й нашим лихо, як зозуля кувала;
                Що вона кувала, промiж святих чувала;
                Що вона кувала, тому й бути-стати.
                Як стануть бiси правих i неправих Сднати,
                Душi забирати, у пекло докупи складати.

     Ох, не дадим наших павших в пекло, а будем искать для них казацкий рай:
и день, и неделю, и целые годы, а будем искать.
     Однако наутро следующего дня панство,  то  ли отчаявшись вконец,  то ли
поощренное нашим спокойствием, двинулось из-за своих шанцев, ударило из всех
пушек пулями огнистыми,  а  с неба,  словно бы на подмогу шляхте,  загремела
гроза и ливень обрушился такой, что замочил и порох, и фитили, уже не слышно
было ни  единого выстрела,  лишь громы били над нами да молнии сыпали огнем,
нам же пришлось загонять панов в  их убежища саблями и  пиками,  и  была это
нелегкая работа, хотя и славная для казачества.
     Никого там не было,  кроме живых и мертвых, и доблесть людская говорила
во  весь  голос,  и  даже сама история бессильно заламывала руки перед этими
рыцарями,  но снова появляется человек, который пишет, что Потоцкий не побил
Хмельницкого под  Желтыми Водами только потому,  что хлынул страшный ливень,
мушкеты и пушки умолкли и не стреляли,  шум дождя глушил команды,  и казаки,
воспользовавшись  этим,   учинили  резню.  Так,  будто  дождь  мочил  только
шляхетский порох,  а  к казацкому не проникал!  Да и что там порох,  что там
мушкеты и  пушки  для  желторотого Потоцкого?  Шел  он,  чтобы подавить бунт
Хмельницкого,  и не мечом, не оружием, а кнутами! Теперь и ливень не помешал
бы ему увидеть, что это был не тот Хмельницкий - обездоленный, оскорбленный,
бегущий  на  Сечь.   Это  был  уже  -  гетман,  мститель  кривды  не  только
собственной,  но и всего народа своего. Гей, панове историографы, летописцы,
лукавые свидетели,  ненадежные души,  неискренние умы!  Это  не  Хмельницкий
бился под Желтыми Водами, а сама Доля народа украинского. Что же это были за
люди  до  сих  пор?  Горемыки,  перекати-поле,  бездомность и  бесприютность
извечная,  ибо с  одной стороны их всегда подстерегала орда,  а  с  другой -
шляхта.  Но вот они объединились для великого и стали народом в один день, в
одну ночь,  в  один миг истории.  Не в  королевских щуплых реестриках,  не в
молитве и слезах,  даже не в песнях своих привольных рождалась нация, а в ту
незабываемую ночь  на  Желтых  Водах,  когда  молнии  рассекали небо,  стоны
заглушали громы небесные,  а  воды,  смешиваясь с кровью,  становились самой
кровью.  Это не  был какой-то  определенный час,  а  только неуловимая грань
между прошлым и будущим,  что-то пронеслось над нами,  будто вздох или пение
вечности,  и тогда мы почувствовали,  кто мы и для чего живем на свете,  а я
почувствовал себя Богданом.  Я,  Богдан.  Восстать могут заговорщики, начать
освободительную войну способен только народ.  Люди  соединяются в  народ для
бессмертия,  потом  снова расходятся каждый по  своим очагам,  чтобы жить  и
умирать.  Но  бессмертным не станешь без тяжелых потерь,  жертв,  кладбищ на
своей же  земле.  Но  это -  кладбища истории.  Посмотрели бы  на них все те
лукавые летописцы оком если и не благосклонным, то хотя бы непредубежденным.
Народ поднимается порой за одну ночь,  в одной битве, а судят, говорят о нем
целые века! Да что там! Жаль говорить!
     Кровавая  суббота  на  Желтых  Водах  стала  как  бы  отмщением за  мой
Субботов,  хотя  об  этом я  не  думал тогда.  Только один день и  одна ночь
понадобились, чтобы родился целый народ и его муж державный. Я, Богдан.
     В воскресенье утром мы уже знали, что победили. От грозы остались разве
лишь рвы, пропаханные дождевыми потоками, да полегшие травы, а небо смеялось
солнцем и  бездонной голубизной,  казаки радовались,  гремели из  самопалов,
пели песни, играли на кобзах, катались колесом и резвились кто как мог.
     В  шляхетском лагере все  словно бы  вымерло.  Не  видно было даже пса,
прислоняясь к которому Шемберк по ночам грел свои подагрические ноги.  Потом
тоненьким голосом заиграл горн  и  на  шанец передний вышло трое  жолнеров с
шапками,  поднятыми высоко на  копьях,  -  знак  для  переговоров.  Я  велел
пропустить жолнеров и  провести их в  мой шатер,  тем временем собрав к себе
полковников.  Жолнеры пришли, с достоинством поклонившись мне и полковникам,
сказали,  что просят выслушать их  от  имени их региментарей.  Все трое были
воины,  видно испытанные,  не  раз раненные,  у  кого не было ни позади,  ни
впереди ничего,  кроме битв и перепалок, ждала их только смерть почетная - к
таким людям следует относиться с почтением,  а потому я,  не желая причинять
им обиды, сказал:
     - Ценим ваше  благородство,  доблестные воины,  однако переговоры можем
вести либо с самими региментарями либо с вельможным панством, которым, знаю,
переполнен весь ваш лагерь.  А чтобы панство слишком не пугалось,  мы пошлем
взамен двух  своих  славных старшин -  так  и  попробуем прийти к  согласию,
вместо того чтобы продолжать кровопролитие.  Теперь вы  сами видите,  что мы
легко могли бы не оставить и следа от вас,  не дав вырваться ни единой живой
душе,  но  мы  не хотим этого делать -  мы же не убийцы,  а  рыцари и  умеем
достойным образом ценить своего врага.  Вы опытные воины,  значит, заметили,
что  обоз мой  уже  переправился на  эту  сторону и  поставлен вокруг вашего
лагеря -  теперь оттуда и муха не вылетит.  Да еще и орда под рукой, хотя до
сих пор я не пускал ее в дело, не имея в том надобности.
     Жолнеры поклонились и пошли в свой лагерь.  Потоцкий и слушать не хотел
о переговорах,  он и жолнеров этих присылал не просить, а требовать дать ему
свободную дорогу  к  отступлению,  но  искусный Шемберк хорошо понимал,  что
теперь уже нужно забыть о гоноре,  и сам взялся за переговоры. Снова прислал
незнатного ротмистра с двумя гусарами, но я не стал их принимать, отправив к
Кривоносу,  своему начальнику всех разведчиков и вестунов.  Кривонос поразил
посланцев  кармазинами,  богатым  шатром,  гигантскими коврами,  драгоценным
убранством, юркими слугами-пахолками, которые бегали, как шальные, то и знай
выкрикивая: "Как велено, пан старшой!" Для непосвященных непонятно было, кто
здесь настоящий гетман -  тот ли Хмельницкий,  что в  убогом шатре и простой
одежде, или тот раззолоченный прямоплечий Кривонос, с огнистыми глазами.
     - Выходит так, - резким своим голосом прокричал, обращаясь к посланцам,
пан Максим,  -  мы  вам стриженое,  а  вы  нам -  паленое!  Сколько же будем
канителиться с  вашими региментарями?  Вот вам срок до  полудня -  и  дело с
концом!  Пускай присылают двух вельможных заложников, как сказано было нашим
гетманом, а к вам я могу и сам пойти, взяв своего сотника Крысу!
     И указал на Крысу,  одетого в еще более роскошные атласы, чем кармазины
пана Кривоноса.  Мои побратимы долго приглядывались к  шляхте,  чтобы знать,
как лучше и быстрее можно проникнуть в ее сердца.
     Я не хотел пускать Кривоноса к Потоцкому.  Попросил Самийла,  чтобы тот
позвал его  ко  мне.  Усадил обоих  возле  себя  за  стол,  обнял Максима за
костистое плечо.
     - Был моими глазами, Максим. Хочешь, чтобы я ослеп без тебя?
     - Посмотри,  что ждет нас впереди,  гетман!  - засмеялся Кривонос. - Уж
коли я доберусь до панства, то что-нибудь там да высмотрю...
     - А что нам высматривать у них? И так видно, что смяли бы мы их в одной
горсти.  Но не будем кровожадными.  Дал я слово -  и сдержу его.  Тебя же не
хотел туда посылать.  Не  верю шляхте.  Сколько раз  уже  она  нарушала свое
слово.
     - Мое  дело пойти,  а  твое -  сохранить мне жизнь,  гетман,  -  жестко
промолвил Кривонос.  -  Не убережешь мою,  значит,  и ничью не уберег бы,  а
жизнь каждому дорога.
     - Да,  каждому дорога. А для гетмана и жизнь ценится по-разному. Негоже
так молвить,  но приходится:  я слишком тебя ценю, чтобы мог рисковать твоей
головой.
     - А может, я ищу смерть? - засмеялся Кривонос.
     Он  уже говорил мне об этом во время морских походов.  Вслепую бросался
всегда в самые когти смертельной битвы, но выходил невредимым. В самом деле,
было за  человеком что-то страшное,  если он ни во что не ставил собственную
жизнь,  но  разве об  этом расспросишь?  У  казаков о  прошлом не спрашивали
ничего и никогда.  Хочет -  сам расскажет.  Не хочет -  все порастет травой,
значение имеет только рыцарство,  упорство и  честность перед товариществом,
перед богом и землей родной.
     - Стоит ли  смерть искать?  Она сама нас найдет,  -  сказал я,  лишь бы
что-нибудь сказать, потому как и сам не верил этим словам.
     - А  еще:  на  ком  шляхта увидит такие кармазины,  как не  на  мне?  -
отвлекая меня от мрачных мыслей,  воскликнул Максим.  -  Привыкли, что казак
круглый да голый, словно линь, а вот я угловатый да костистый, как расстегну
жупан на своих мослах,  будто хоругвь,  а пан лишь взглянет на меня -  и уже
душа в пятках!
     - Говоришь, будто в колокола звонишь, а все же прошу тебя, Максим, будь
осторожным.
     - Слово, гетман!
     Мы обнялись,  поцеловались,  на том и  конец разговору.  Когда Самийло,
проводив Кривоноса, возвратился в шатер, я прикрикнул на него:
     - Почему молчал?
     - А что я должен был говорить?
     - Помог бы мне убедить.
     - Нужно было звать отца Федора для уговоров.  А  я  -  только записываю
все.
     - Что твои атраменты, когда смерть пишет кровью!
     - Иногда атраменты прочнее и самой крови, гетман.
     Под вечер мы обменялись заложниками. На узеньком промежутке между двумя
шанцами сошлись две  живописные группы воинов -  с  нашей стороны Кривонос и
Крыса  с  несколькими  подпомощниками и  вестовыми,  с  шляхетской  -  судья
войсковой Стефан Чарнецкий и  полковник Сапега,  из рода литовских магнатов.
Сапега,  кажется,  и  по-польски не умел как следует разговаривать,  поэтому
нужно было с ним общаться по-латыни,  зато пан Чарнецкий,  имея маетности на
Черниговщине,  знал и украинский,  хотя морщился от нашей речи, как от диких
кислиц.
     Но я  не очень-то и обременял высокородное панство своей речью и своими
требованиями:  велел пригласить их в  шатер,  где уже был приготовлен стол с
хорошими напитками и  закусками,  хотя и не пышными,  зато сытными,  так что
даже унылый Чарнецкий не удержался:
     - Богато живешь, пане Хмельницкий!
     - Живем - как воюем, - ответил я.
     Сапега молча  бегал  глазами по  неказистой обстановке моего шатра,  по
простому  столу,   строганым  деревянным  скамьям,   простой  посуде,  потом
посмотрел на меня, но не зацепился оком ни на чем: не было на мне ни дорогой
одежды, ни драгоценного оружия, - простой казак и никакой не гетман. Да я же
понимал,  что гетманом паны не назовут меня, даже если я буду весь в золоте,
потому нарочно дразнил их  своей будничностью.  Чарнецкий снова не удержался
от шпильки:
     - Обычай ваш вроде бы воспрещает в походе употреблять крепкие напитки?
     - Не вроде,  пане Чарнецкий, а под угрозой казни: что в горло вольешь -
горлом и поплатишься!
     - Так как же это? - указал он на столы с графинами и сулеями.
     - А это уже не наше.
     - Чье же?
     - Панское, прошу пана полковника. Когда шляхетский обоз переехал к нам,
тогда и привез все панское добро.  Огневого припаса там малость,  а уж питья
всякого - хоть залейся!
     - Это здрайцы! - взвизгнул Чарнецкий.
     Я засмеялся.
     - Гей,  пане  Чарнецкий,  оставь  свой  гнев!  Это  учтивые люди,  если
заблаговременно позаботились, чтобы не драло у тебя в горле, когда окажешься
у меня в гостях.
     - Какие мы гости? Мы - заложники милитарные! - крикнул Чарнецкий.
     - В моем шатре -  гости.  Так что прошу к столу,  панове,  да выпьем за
здоровье его  мосци  короля Речи  Посполитой Владислава,  который всегда был
благосклонен к казакам и под хоругвью которого мы выступаем.
     - Пусть бы  пан  Хмельницкий не  трогал королевских хоругвей,  -  подал
голос Сапега.
     - Так панство выпьет за здоровье его величества короля? - спросил я.
     Пришлось  пить,  глотая  обиду  и  гнев.  Тогда  я  выпил  за  здоровье
Чарнецкого  и  Сапеги,   за  каждого  в  отдельности.  Когда  же  Чарнецкий,
удивленный тем,  почему я  не веду речи о том,  что их более всего тревожит,
попытался начать  переговоры,  я  перевел на  свое,  пригласив их  выпить за
здоровье канцлера Оссолинского, мужа мудрого и справедливого. Чарнецкий даже
рот  разинул,   чтобы  бросить  какие-то   презрительные  слова  по   адресу
ненавистного шляхте  Оссолинского,  но  вовремя вспомнил,  что  здесь  сидит
магнат литовский, и молча опрокинул чарку, еще и добавил:
     - Маловаты чарки у пана, запорожцы же из целых коряков пьют.
     - А это потому,  что мы сегодня должны пить за многих знатных людей,  -
объяснил я, - может, еще и до самого папы римского допьемся.
     - Пан, вы же схизмат!
     - Ну и что?  Разве достоинства зависят от веры? Я привык ценить их даже
у врагов. Так же как за волю народа своего бьюсь под королевскими хоругвями.
     - Пусть бы пан не трогал этих хоругвей!
     - Почему же?  Мне  мало еще и  тех,  которые имею.  Теперь хочу,  чтобы
панове региментари отдали мне все королевские хоругви.
     - Никогда!  -  топнул ногой Чарнецкий.  - До скончания века пан того не
получит!
     - Тогда  панству  тоже  придется  здесь  сидеть  до  скончания века,  -
спокойно сказал я. - Так что, выпьем, чтоб дома не журились?
     - Какие  же  еще  условия  ставит  нам  пан?  -  сгорал  от  нетерпения
Чарнецкий.
     - Еще не слышал ваших.
     - Мы  требуем от всего вашего своевольства да гультяйства расступиться,
чтобы мы спокойно возвратились в Крылов!
     - А теперь хватит, пане добродей, пусть панство забудет о требованиях и
домогательствах.  Теперь все изменилось.  Казаки вон смеются: "Скачи, враже,
как Хмель скажет".  Вот давайте лучше выпьем,  да пусть панство отдохнет,  а
завтра я уже и скажу все, что надо.
     - Разве пан уже не сказал про хоругви? - удивился Сапега.
     - Хоругви - это лишь признак вашего поражения.
     - Унижения! - крикнул Чарнецкий.
     - Браво,  пане  полковник!  Слово найдено.  В  самом деле:  поражения и
унижения.  Разве я  заставлял панство так  упорно идти к  своему поражению и
унижению?   А   уж   коли  пришли  и   дошли,   то  надо  дать  убедительное
доказательство.  И самые неопровержимые доказательства - мертвые воины. Но я
не хочу проливать кровь. Воины всегда невинны, а их вынуждают расплачиваться
за чужие грехи. Не хочу такой платы.
     - Чего же пан хочет? - спросил Чарнецкий.
     - Отчасти сказал,  остальное -  скажу  завтра,  а  теперь пусть панство
отдохнет.
     - Мы не смежим век, - медленно промолвил Сапега.
     - Сожалею,  но ничем не смогу помочь.  Если уж говорить по совести,  то
казаки и  избрали меня гетманом,  чтобы сгонял сон с панских век.  Спокойной
ночи панству!..
     На рассвете в  лагере поднялась дикая суматоха,  стучали копытами кони,
раздавались выстрелы,  крики,  свист так,  будто налетела орда.  Я  лежал на
попонах,  но  не спал,  лишь дремал.  Однако все равно немало встревожился и
позвал своих есаулов, но, не дозвавшись, злой как черт, схватив лук, выбежал
из  шатра.  И  грудь  в  грудь  столкнулся с  Кривоносом,  которого за  полы
придерживали Демко и Иванец, видимо не пуская к гетману.
     - Максим? - не поверил я собственным глазам. - Откуда ты взялся?
     - Да вижу,  что не спишь,  гетман,  а мы с Крысой тоже не спали.  Такая
тоска охватила нас!  Слонялись из  стороны в  сторону по панскому лагерю,  а
потом я и говорю:  давай,  говорю,  пане Крыса, пойдем проведаем нашего пана
гетмана,  а то он тревожится вельми.  Ну,  вот взяли там с собою кое-кого и,
пока шляхта спохватилась, мы уже и здесь...
     - Кого же ты привел?
     - Драгунов триста или сколько их там было.
     - Мог, вижу, и весь лагерь панский заодно перекапустить?
     - Ты же не велел. Не мог я нарушать гетманское слово.
     - Так уж ты и придерживаешься моего слова?
     - А разве нет! А этих привел, потому что все наши. Как сказано: natione
Roxolani, religione Graeci, habitu Germani*.
     ______________
     * Народа русского, веры греческой, а по одежде - немцы (лат.).

     Кто же был этот загадочный человек -  Кривонос?  Одни называли его моим
земляком,  казаком с Ольшаны, который с малых лет воспитывался во всех родах
морской службы,  был на  труднейших местах Геллеспонта и  Средиземного моря,
знаком  с  океаном  и  всякими  врагами.  Другие  считают  его  выходцем  из
острожских  шляхтичей,  а  за  какое-то,  мол,  преступление подвергнут  был
инфамии -  лишению чести, скрывался то среди купцов, то среди казаков. А еще
у  других -  простой кузнец из  подданных пана  Немирича,  задушевного друга
Адама Киселя,  а  кто-то  выдумал,  будто Кривонос вовсе не  наш человек,  а
шотландский полковник Макс  Кемпбелл,  привезенный двадцать лет  назад паном
Степаном  Немиричем  с  войны  в  Европе.  Немирич,  мол,  познакомил  этого
Кемпбелла с  украинской шляхтянкой Ганной Вовк,  на  которой тот и  женился,
прижив  с  нею  сыновей -  Юрия  и  Романа и  дочь.  Панна  Вовк  получила в
Заславльском повете три села -  Пузырьки,  Федоровку и Рублянку, а поскольку
там было еще село Перебейносы,  то  пан Кемпбелл стал называться от названия
этого села Перебейносом, или Кривоносом: нос у него и вправду был выдающийся
и  изрядно искривленный,  как стропило на  хате.  Чего только не  выдумают о
человеке, когда он сильно досадит кому-нибудь! Да пусть ломают головы ученые
мужи,  а  нам с  Максимом было не до ученостей в  те времена,  хотя и могли,
когда  нужно  было,  заговорить по-латыни и  перед  панством и  перед  своим
казачеством.
     - Считай,  что сам собрал себе полк,  - сказал я Кривоносу. - Бери свою
сотню вестунов и  этих несколько сот  и  будешь полковником переднего нашего
полка, ведь мы должны еще идти на коронных гетманов.
     - А этот чирей на ровном месте? - указал Кривонос на шляхетский лагерь.
     - Как  вскочил,  так  и  исчезнет.  Позовем вот  панов заложников да  и
выставим им наши условия. Вчера я сказал им только про королевские хоругви.
     - Да мы там малость прихватили, - улыбнулся Кривонос.
     - А  нам  пусть  отдадут все.  Да  и  не  просто  кинут,  а  поднесут с
почестями.  А  еще пусть отдадут всю армату и  сложат оружие,  а потом пусть
пешими идут себе восвояси.
     - Вот это так!  -  восторженно воскликнул Кривонос.  -  Это лучше,  чем
изрубить панство в  капусту!  Унизить их,  как  унижали они  нас целые века!
Пусть увидят, где быдло, а где рыцари! Быдло панское, мухоплюи, бабники!
     Я  прервал  этот  неисчерпаемый  поток,   мигнув  Кривоносу,   что  уже
приближаются панове заложники.
     - А,  ясновельможные словоловы! - по-своему приветствовал их Максим, но
они вряд ли  и  услышали его обращение,  так обескуражило их появление здесь
Кривоноса.
     - Пан? - спросил Чарнецкий, словно бы не веря собственным глазам.
     - Да уж не дух святой! - ответил Кривонос.
     - Но почему пан тут?
     - Почему вы здесь,  когда я здесь? - засмеялся Максим. - Пан гетман все
скажет пышному панству. И я бы сказал, да негоже при гетмане. Челом!
     Он поклонился, чтобы идти, но я задержал его и велел есаулам звать всех
полковников для переговоров.
     И вот тут неожиданно прибыл с пышной конной свитой мой союзник,  друг и
брат,   хранитель  священного  порога  Крымского  ханства,   мурза   Op-капу
Тугай-бей.  Две недели,  с тех пор как я остановился на Желтых Водах, хитрый
мурза не  показывался мне  на  глаза,  слонялся со  своей маленькой ордой по
степным буеракам,  выжидал и вынюхивал, на все мои призывы объединить силы и
ударить по шляхте не откликался, помог, собственно, один лишь раз, дав коней
перебросить реестровых от Каменного Затона, а теперь, когда запахло добычей,
немедленно прилетел,  будто пронюхал,  что вот-вот будут дуванить,  а может,
высмотрел своим острым оком  из-за  степных курганов.  Было  в  этом  что-то
предостерегающее для меня, но что я мог поделать? Не выбирал себе союзника -
брал того,  который был под рукой,  собственно,  самого убогого, нищенского,
ибо,  пока мы  не  проявили перед миром своей силы,  мир нас не замечал,  не
хотел  знать о  нашем существовании или  же  считал всего лишь  доступными и
дешевыми наемниками для своих кровавых забав.
     - О  великий гетман храброго народа казацкого,  который удивляет сушу и
море  и  владычествует на  реках,  в  лугах  и  степях,  приветствую тебя  с
блистательной победой,  равной которой еще не видело ни солнце,  ни луна, ни
вся небесная твердь, над которой простерта рука аллаха всемогущего, да будет
вечным ее могущество...
     Тугай-бей  нанизывал слова без  всякой мысли,  просто цеплял их  одно к
другому, сплетал какую-то странную, дурманящую сеть, ткал словесную паутину,
в  которую должны были непременно попасть все  мелкие умы,  празднословные и
ограниченные люди,  чванливые себялюбцы,  ничтожества,  маленькие деспоты  и
бездари.  Я не прерывал его речи.  Прикрыл глаза тяжелыми веками, делал вид,
будто слушаю и  самого Тугай-бея и татарского бута,  который переводил слова
своего  мурзы,   выискивая  в   нашей  речи  такое  же  пышнословие,   каким
захлебывался  хранитель  Op-капу  и  мой  союзник.  Слова  эти  должны  были
произвести впечатление не столько на моих полковников, сколько на Чарнецкого
и Сапегу. Пусть знают, что крымское красноречие отныне даруется не только их
коронным гетманам и его королевской мосци, но и гетману запорожскому, а зная
это, пусть привыкают к податливости.
     Однако  мои  надежды  оказались  тщетными.  Вельможные  паны  выдержали
бесконечное  словоизлияние  Тугай-бея,   довольно   равнодушно  смотрели  на
подарки,  которые метали к моим ногам нукеры моего названого брата, когда же
я  перешел к  делу и  назвал свои условия,  на  которых соглашался отпустить
шляхту, и Чарнецкий, и Сапега в один голос закричали:
     - Что пан себе думает, пан Хмельницкий! Речь Посполитая ни перед кем не
слагала оружия!
     - Вам и не придется слагать его перед кем-то,  - спокойно ответил я им,
- только лишь самим перед собой.  Ведь мы тоже члонки Речи Посполитой,  хотя
она  и  не  хочет  этого  замечать.  Упорно называется Речь  Посполитая двух
народов, то есть народа польского и литовского, украинского же народа словно
бы и нет вовсе, он существует только для обдирания и притеснения. Получается
как  в  присказке о  двух  сороках:  дескать,  двух  сорок за  хвост человек
одновременно еще может поймать, а уж трех не удержит. Но вот теперь есть еще
народ третий! И добивается своего права. А есть ведь еще и четвертый народ -
белорусский,  который тоже хочет заявить о  себе всему свету и  еще  заявит!
Бегут пока ко мне,  чтобы биться за волю здесь,  а потом - и на своей земле.
Мы пережили времена рабства и жалоб,  теперь бьемся.  Сложите оружие и идите
спокойно домой. Никто вас не тронет. К нам же с оружием не ворваться!
     - Как пан смеет так молвить!  -  закричал Чарнецкий. - Чтобы перед этим
своевольством цвет народа польского склонял головы?
     - Не будем говорить о народе,  пане зацный, - тяжко взглянул я на него.
- Потому что и  вы  хотели побить меня руками моего же  народа,  да и  среди
моего войска можно насчитать немало тех,  кто вчера еще считал себя поляком,
а  кто еще и сегодня поляк,  и еще неизвестно,  кто из них настоящий поляк -
они или пан полковник,  который использует слова не к месту,  забыв, где он,
что он и кто перед ним. Я не из бумаги вырезанный человечек, пане Чарнецкий!
И хотя сказал уже достаточно тут,  под Желтыми Водами, но далеко не все, что
должен сказать. Панству я советовал бы слушать обоими ушами. А теперь - жаль
говорить!
     Послали к  Потоцкому и  Шемберку.  Те,  как и  Чарнецкий с Сапегой,  не
приняли моих  условий.  Словно  насмехаясь,  выгнали из  своего  лагеря всех
драгунских коней,  все равно ведь драгуны бежали с Кривоносом. Но мы видели,
что это только панский гонор, ибо в лагере уже не оставалось и горсти паши и
уже третий день шляхта была отрезана от воды.  Пили из луж, оставшихся после
дождя,  потом копали мокрую глину и  сосали ее,  чтобы хоть  чуточку утолить
жажду.  Я  еще  раз  послал  к  региментарям их  же  пленных,  повторив свое
требование.
     Снова морочили мне голову Чарнецкий и  Сапега,  и снова я выпивал за их
здоровье,  а  им  кусок в  рот не  лез,  на свет божий смотреть не хотелось.
Чарнецкий упорно выторговывал для шляхты оружие.
     - Можем сложить хоругви и сдать армату,  но как же можно оружие! В этих
диких степях человек без оружия все равно что голый среди волков.
     - Никто не звал панство в эти степи, - терпеливо объяснял я вельможным.
     - Но ведь пан Хмельницкий рыцарь, - неумело льстил мне Чарнецкий, а сам
скисал,  будто  квас.  -  Может ли  он  допустить,  чтобы рыцарство польское
осталось без белого оружия?  Оружия, которым предки наши тысячи лет защищали
свои вольности.
     - Пока  защищали,  были  в  самом деле  рыцарями,  а  стали зариться на
вольности чужие -  как теперь вас назвать?  Мелкими грабителями? А грабителю
не следует давать нож в руки.  Да уж ладно. Оставим вам белое оружие, можете
брать и возы, которые остались в лагере, но коней всех отдать!
     - И что - шляхтичи уродзоные должны катить возы, как быдло? - подскочил
Чарнецкий.
     - Пускай не катят.
     - Но ведь тут перехода на неделю и нужен провиант для войска,  -  нашел
наконец отдушину для своей латыни Сапега.
     - Пускай несут харчи в торбах, как казаки, - посоветовал я.
     - А когда придется обороняться?  - не унимался Чарнецкий. - Без возов в
степи не построишь лагерь,  когда налетит орда.  Или пан Хмельницкий оградит
нас от орды?
     - Вы воюете со мной, я веду переговоры с вами. Орды тут не было.
     - Но она присутствует!
     - Вполне возможно.  И даже недалеко. Как говорится: без лагеря плохо, а
с лагерем есть реки-потоки...
     - Пан Хмельницкий знает,  кто пан есть?  - не скрывая ненависти, сказал
Чарнецкий. - Пан есть лев и лис, орел и змей в одном лице.
     - Хорошо хоть льва и орла признал во мне пан полковник,  - сказал я ему
тоже без приязни.  - Да и то только потому, что панство в лыках сидит. А так
для меня и  лису и  змею пожалели бы.  Но не беда!  Завтра с утра казаки мои
забирают арматы,  хоругви и огнестрельное оружие -  и панство свободно может
гулять.  И еще пусть панство запомнит, что не требую присяг, как когда-то от
нас  требовали ваши  коронные  гетманы,  срубая  головы  казацкие:  "На  это
присягаем,  подняв руки к небу, и на вечную и несмертельную память как о той
каре нашей, так и о милосердии, над нами проявленном".
     (Так я  обменял Чарнецкого на армату и клейноды,  чтобы через десяток с
лишним лет он ворвался в Субботов и разбросал мои кости.  А может,  это и не
мои  кости  были  в  Ильинской  церкви  субботовской,  по  которым  топтался
шляхетский  сапог?  Жаль  говорить  загодя.  Как  это  сказано  у  Вергилия:
"exoriare aliguis nostris et  ossis ultor" -  "пусть из костей наших родится
грядущий мститель".)
     Двух  довереннейших людей  имел  я  рядом с  собой.  Одного для  мысли,
другого -  для чина.  Первого,  Самийла, до поры до времени незачем было мне
тревожить, а другого, Демка Лисовца, еще с вечера стал снаряжать на Чигирин.
Дал ему чигиринскую сотню казаков, сказал:
     - Если  и   сидит  там  еще  какая-нибудь  шляхта,   выбить  из  замка,
Чаплинского держать в  той же самой яме,  в  которой он держал среди злодеев
меня. Пани Раину и ее дочь Матрону, псевдо-Чаплинскую, попроси перейти в мою
сотницкую хату,  помоги устроиться.  Детей моих  забери у  добрых людей сам.
Прибуду следом  за  вами.  Пани  Матроне с  почтением вручи  мое  гетманское
письмо.
     Дал ему свиток с красными гетманскими печатями. Еще одно мое письмо без
ответа. Может, последнее?
     "Зов мой и кров мой! Матрононька!
     Три свойства проверяются в деле:  смелость в бою,  смиренность в гневе,
любовь в  нужде.  Я  проверил эти свойства кровью собственной и кровью своих
побратимов.  Испытал нужду, какую свет не видывал. Земля, и небо, и душа моя
разодраны были в  клочья,  и кто же смог сшить из них золотые ризы для твоей
невиданной молодой красы?  Слова гложут мое сердце.  Довольно слов -  я  иду
вослед за ними.  Как сказано:  хочешь поймать дикого оленя, да в чащу далеко
зашел. Я возвращаюсь из пущ и пустошей души. Целую, лелею каждое мгновенье и
каждую пядь,  которая приближает к тебе, освобождая меня от нынешней печали.
Все теперь у меня иное. Диспозиция иная, фортуна иная, а сердце - иное ли?
     Есаул Демко -  мой поверенный.  Он окажет тебе все надлежащее почтение.
Жди меня, как гетманская жена.
     Твой неутешный Богдан".




     Под страшные насмешки, свист, брань и издевательства казацкие выползала
шляхта  из  своего  лагеря  в  поход  позора и  унижения.  Достоинство можно
сохранить даже  в  поражении,  и  печать достоинства лежала на  лицах старых
длинноусых польских воинов,  которые выиграли множество битв за свою тяжелую
жизнь,  а может, когда отступали еще под Цецорой и громили султанское войско
под Хотином,  защищая отчизну не чужими руками, а своей грудью и в эти степи
пошли не по собственной прихоти, а по своему жолнерскому долгу и теперь тоже
отступали после поражения с опущенными головами и со слезами на глазах, хотя
были людьми твердыми и могли сдерживать стоны даже при тяжелейших ранах.  Мы
охотно приняли бы таких воинов в свои ряды, ведь разве среди казачества мало
было шляхтичей и хлопов мазурских и подгальских, но старые жолнеры сохраняли
верность хоругвям,  под которыми стояли всю свою жизнь и под которыми готовы
были и умереть, но не предать.
     Зато панство заслужило свой позор по  заслугам.  Тот  якобы героический
дух,  которым оно кичилось,  вызывался и  поддерживался в панстве разве лишь
ненасытностью и алчностью. На войну они шли, будто на прогулку, надеясь, что
биться за них будет кто-то другой,  везли за собой все свои скарбы,  дорогие
одежды, драгоценную посуду, ковры, меха, многие из них ехали в разрисованных
колясках,  в  пышных  каретах,  тащили из  Мазовша или  из  Подгалья служек,
всячески издеваясь над ними,  не  заботясь об  их  человеческом достоинстве.
Победная шляхта  еще  скрывала свой  звериный лик  за  блеском и  пышностью,
разгромленная же, как вот на Желтых Водах, начисто теряла все человеческое и
представляла собой зрелище позорное и  унизительное.  Паны в одну ночь стали
похожи на скотов,  которых пожирали всю свою сытую жизнь:  на свиней, быков,
баранов.  Тупость,  дикость, озлобление, бессильная ярость, которую вымещали
на  этих униженных бедняках -  яцях и  Стасях,  их  запрягали в  нагруженные
всякими ненужными вещами возы,  в  коляски и рыдваны,  сами либо гордо шагая
рядом  (хотя  чем  они  могли  сейчас  гордиться!),  или  даже  рассевшись в
колясках,  показывая уцелевшие хищные  клыки,  подтверждая свою  хищность  и
дикость.
     Я тогда еще не знал до конца, что тот, кто прикоснется к чужому позору,
неминуемо опозорится и сам: сапог чистым не сохранишь, бредя через болото.
     Накануне  отец  Федор  отслужил  благодарственный  молебен,  в  котором
провозгласил   меня   батьком   отчизны,   реставратором   греческой   веры,
вдохновителем  древней  свободы.   Казачество  подбрасывало  вверх  шапки  и
восклицало "слава!",  били пушки,  возвещая о  приходе новых времен (пушек у
нас теперь было уже не четыре,  а  целых двадцать шесть,  из них шесть -  на
четырехконной упряжке,  а  двадцать легких -  на  пароконных),  казалось,  и
небесные светила,  планеты и звезды сдвинулись со своих миллионнолетних мест
и  выстроились в  новые констеляции,  предвещая успехи в  нелегком деле и  в
замыслах самых дерзновенных.
     Я  объявил двухдневный отдых,  чтобы навести порядок во всем,  а потом,
опережая остатки разбитого войска молодого Потоцкого и Шемберка,  решил идти
на Украину,  найти коронных гетманов с кварцяным войском и завершить разгром
шляхты.
     Демко уже,  наверное, добрался до Чигирина, и я думал про Чигирин и про
Матрону,  думал про  свой  народ,  не  спал всю  ночь от  дум  возвышенных и
тревожных,  рос душою,  а  потом внезапно наползало на  меня что-то темное и
понурое,  отнимало все силы,  сам не знал, где я и что со мною, жив я или не
жив, победоносный гетман я или суетный мелкий человек, и от этих мыслей меня
охватывало такое страшное отчаяние, что заслоняло весь свет, и я исчезал для
самого себя,  летел куда-то  в  бездну,  а  на  земле тем временем творилось
что-то невероятное.
     С утра беспричинно ярился,  Иванец Брюховецкий заметил мое настроение и
не  допускал ко  мне  никого,  кто  хотел явиться пред мои очи,  но  Самийла
отстранить не смог,  тот пришел вскоре после обеда, был непривычно подавлен,
сел напротив меня, склонил голову, руки его висели, будто плети.
     - Что это с тобой, пане Самийло? - спросил я не вельми доброжелательно.
- Писем мне не принес,  а принес свое плохое настроение? Может, думаешь, что
гетман - такая шкатулка, в которую можно собирать ваши печали?
     - Не моя это печаль, гетман, а скорее твоя.
     - Почему же?
     - А потому, что Тугай-бей погнался за Потоцким.
     - Всегда так бывает: один гонится, другой убегает.
     - Если бы  так.  Ты же сам велел,  когда пришли сюда и  стали лагерями,
перекопать Княжий Байрак, чтобы шляхта не смогла отступить.
     - Не понадобился мне этот перекоп, а могло быть по-всякому.
     - Копали же там нечаевцы, пан гетман.
     - Ну и что?
     - А  то,  что теперь нечаевцы тоже погнались следом за  шляхтой,  чтобы
урвать и  себе добычу.  Когда нападут на безоружных,  да еще и отпущенных по
твоему слову гетманскому,  позор падет и на твою голову,  пане Богдан.  А ты
должен начинать с дел праведных.
     Теперь уже я понял,  что это недобрые предчувствия мучили меня всю ночь
и  весь этот день.  Готов был  рвать на  себе волосы,  кого-то  бить,  гнать
гонцов,  все  конные полки вдогонку за  этим своевольным Нечаем,  завернуть,
покарать,  проучить!  Но раздражал меня своими нудными упреками Самийло, и я
сдержал свой  гнев на  ослушников,  загнал его  в  мрачные дебри своей души,
сцепился с ним в словесном поединке.
     - Говоришь: праведность? А что такое праведность? Вчера шляхта ходила в
шелках-адамашках и пила из серебряных кубков, сегодня в этих адамашках ходят
казаки и пьют из серебряных кубков, отнятых у панов. Вот тебе и праведность.
     - Для казаков - да. А для шляхты?
     - Шляхте нет места на земле. Это позор человеческого рода.
     - Но  человеческий  род  непрестанно  порождает  и   панов,   и  хамов.
Разделяются и размежевываются - и нет спасения.
     - Вот тебе и спасение - изжить панов. Смести с лица земли все порочное.
     - А что порочное, гетман?
     - То, что пьет людскую кровь.
     - Ты  тоже  разливаешь  людскую  кровь.  Порой  несправедливо.  И  если
прольется она в Княжьих Байраках...
     - Вот уж заладил: Княжьи Байраки, Княжьи Байраки!
     Я позвал Иванца.
     - Где Нечай?
     Есаул вертел выпученными глазами, надувал свои красные щеки и молчал.
     - Ну?
     Иванец молчал. Я подбежал к нему, схватил за грудки, встряхнул так, что
чуть не оторвал голову, но шея у него была крепкая, удержалась.
     - Знаешь, а молчишь! Почему не сказал!
     - Пан гетман, не хотел тревожить.
     - Тревожить?  Вот я тебе потревожу! Бери сотню, гони вдогонку и задержи
этих негодников!  Одна нога там,  другая -  тут!  Не вернешь -  горлом своим
заплатишь!
     Самийло встал, сказал спокойно:
     - Дозволь, гетман, я тоже поеду и возьму отца Федора.
     - Не генерального писаря это дело!
     - Позор не будет разбирать. Падет на все наши головы.
     - Хочешь, поезжай. Ко всем дьяволам! На погибель!
     Во  мне  прорвалось все  желчное,  мрачное и  неосознанное.  Знал,  что
Самийло,  может,  единственный,  кто желает мне только добра,  кто даст свою
руку на  отсечение за меня,  а  не мог удержаться,  и  проклятья,  которые я
должен  был  бросить  в   лицо  всему  самому  ненавистному,   несправедливо
доставались теперь  моему  ближайшему товарищу.  Вскоре я  должен был  тяжко
пожалеть и  жалеть до конца жизни за эту минуту своей слабости,  но это было
запоздалое раскаяние, как и все людские раскаяния.
     Вот  тут  я  почувствовал  бессилие  власти.   Победы  достаются  всем,
поражение  и  позор  -   только  тебе  одному.   Ты  обречен  барахтаться  в
безысходности,  преодолевать неодолимое,  состязаться с  безликим врагом,  с
привидениями,  со злой долей,  и никто не придет к тебе на помощь,  никто не
посочувствует,  а  только  злорадство нависнет  над  тобой,  как  туман  над
долиной.  И  до этого времени испытывал я приступы безнадежного одиночества,
но  такого тяжкого не знал еще никогда.  Одиночество рвалось из меня,  будто
дикие кони,  я загонял их назад, держал изо всех сил, чтобы не выпустить, не
показать никому,  -  и вся сила шла на это, а для дела ничего не оставалось.
Войско было без гетмана. Оно отдыхало, зализывало раны, готовилось к походу,
знало  или  не  знало,  что  часть от  него  где-то  оторвалась и  готовится
совершить дело позорное и унизительное,  его не трогала боль гетмана, оно не
ведало его страданий, великое войско - не одной матери дети.
     Я  созвал полковников и  старшин.  Прохаживался между ними возле своего
большого  шатра,   останавливался  то   возле  одного,   то  возле  другого,
всматривался в  лица,  хотел прочесть в их взглядах,  в их душах -  что там,
какие мысли о  гетмане.  Сам  не  ожидая,  остановился вот так перед Нечаем.
Молодой и  здоровый,  как  вол,  негнущаяся белая  шея,  которую не  берет и
степное солнце, упрямый взгляд, жадные к жизни губы.
     - Жить хочешь? - спросил его.
     - Кто бы не хотел?
     - Тогда зачем послал добивать поверженных?
     - Бес их посылал! Кто пошел, тот пошел, а кто не хотел, тот остался.
     - Ты ведь знал, что пошли, почему не остановил? Почему не сказал мне?
     - Они ведь не спрашивают.  Ты сам,  гетман,  послал их две недели назад
делать перекоп в  Княжьих Байраках.  Так,  может,  жаль  стало своего труда?
Человек если уж вырыл окопчик, то кто-нибудь должен был в нем споткнуться. А
споткнется -  упадет, и все у него из рук рассыплется. Лишь дурак не захочет
собрать рассыпавшееся.
     - Ох,  насобираем мы горя да беды на свои головы, полковник, - вздохнул
я на эту его простецкую речь.  -  Ну а ты,  Чарнота? Ты генеральный обозный,
должен был бы у этих своевольников отобрать весь припас, увидев, что умыкают
тайком из табора!
     Чарнота пожал округлыми плечами.  Был  он  весь круглый,  хоть кати его
колесом,  глаза тоже у  него были круглые,  будто никогда они  у  него и  не
закрывались,  не  прищуривались,  чтобы видеть все  даже там,  где  никто не
видит.
     - Мне  что?  Мое  дело  -  добывать у  чужих и  отдавать своим.  Армата
исправна,  припас есть,  все  необходимое тоже.  А  кто куда бежит -  пускай
полковники да есаулы смотрят.
     - Гей,  пане  гетман,  не  придавай  значения,  -  беззаботно промолвил
Кривонос.  -  Все равно ты должен был знать,  что орда не оставит панов,  не
потрепав как следует.
     - Пусть орда. А мы? Будто собака, нападающая на слепого? Что скажет мир
о нас?
     - А что он говорил до сих пор? Знал ли кто-нибудь, что мы и кто мы?
     Прилетел гонец от Брюховецкого.  Глаза у  него,  как и  у есаула,  были
бегающими, неуловимыми.
     - Пан гетман, они отказались повиноваться!
     - Где есаул?
     - Там остался.  И писарь генеральный,  и отец Федор.  И уже идет битва.
Орда начала первой.
     Я  отстранил его и  махнул джурам,  чтоб подавали коней для меня и  для
старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в
часы смертельных опасностей.  После боя уже не слушает никто.  Может,  так и
надо?  Когда ведешь людей на  борьбу,  приходится бороться прежде всего не с
врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой.
     Орда  настигла  отступающих именно  в  Княжьих  Байраках  на  перекопе.
Наверное,  выжидали там  в  засаде,  зная,  что  птичка непременно попадет в
силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги
четырехугольником,  связав их цепями,  и  все,  от региментарей до последних
пахолков,   начали  яростно  обороняться.  Татары  разорвали  табор,  многих
жолнеров убили,  смертельно ранен был  сам Потоцкий,  но  старые воины снова
соединили телеги и  еще  раз  попытались дорого продать свою жизнь,  но  тут
налетели казаки Нечая,  которые лучше  татар разбирались в  ведении тележной
войны,  ударили по  вооруженным одними  мечами  и  луками жолнерам из  своих
самопалов,  отчаянно кинулись под дым на телеги,  и уже не сеча началась,  а
стихийно необузданный захват добычи,  пленных вязали,  не  разбирая,  били и
своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам
приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник.
     Сам Тугай-бей,  окруженный нукерами,  стоял на высоком степном кургане,
издали прислушиваясь к  клекоту боя,  и  лицо  у  него  было как  у  медного
истукана.  Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна,
закричал по-татарски:
     - Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь?
     - Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется.
     - Почему же не остановил ее?
     - Орда не  может возвращаться домой без добычи.  Когда орда тронулась в
поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю?
     - Вы же пришли не на добычу,  а помогать нам,  своим союзникам?  Таково
было веление великого хана.
     - Помогать можно,  только за  что?  За  золото или за  добычу.  Станешь
богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей.
     - Я   сам  остановлю  побоище!   -   крикнул  я,   подавая  знак  своим
сопровождающим.
     - Зачем останавливать то,  что и само остановится? - спокойно промолвил
Тугай-бей, не трогаясь с места.
     Я не успел.  Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна
была подмешаться к моей славе.  Так с этого дня и начался жестокий счет моих
побед и  поражений,  моей  славы и  бесславия.  Так  тучи  затмевают дневное
светило,  бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя
мне этого и не хотелось.
     Возле  Княжьих Байраков уже  все  было  закончено.  Иванец  Брюховецкий
вылетел мне навстречу,  весь расхристанный и  ошалевший,  беспорядочно махал
руками, не мог произнести и слова.
     - Где пан Самийло? - закричал я ему.
     - Н-не знаю, пан гетман. Потерялся.
     - А отец Федор?
     - П-потерялся.
     - А твои казаки где?
     - Черт знает где они. Порас-стерялись...
     Я  огрел  его  нагайкой поперек спины и  помчался туда,  где  творилась
неправда и  где царила злая сила.  Был бы под рукой исправный казацкий полк,
изрезал бы орду на мелкие кусочки.  Но казаки мои остались на Желтой Воде, а
те,  что вертелись между татарами,  не стоили и доброго слова.  Велел искать
Самийла и  отца Федора,  тем  временем присматривался к  тому,  что творится
вокруг.  Ордынцы вязали шляхтичей по  два и  по  три,  кто скольких схватил,
раненых добивали.  Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не
давали  губить  христианские души.  За  шляхтича татары  требовали коня,  за
жолнеров два десятка золотых.  Я  велел не торговаться.  Велел также найти и
выкупить обоих региментарей,  Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду
спасти их от продажи на невольничьем рынке в  Кафе или в  Гезлеве,  но и  не
оставить  безнаказанными,   подарить  хану  Ислам-Гирею.  Пусть  посидят  на
Мангупской горе!  Еще не знал,  что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не
помог бы и сам господь милосердный.  Про Шемберка потом был пущен злой слух,
будто я,  в  отместку за  собственные кривды,  велел его  замучить,  прибить
голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда,
когда Шемберк с  другими старшинами через два  года  возвратился из  ханской
неволи. Но это еще должно было когда-то быть.
     Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением,
но  никто не  привозил вести про Самийла.  Отец Федор нашелся,  он соборовал
умирающих  казаков,   ходил  где-то  по  обширному  полю  битвы,  как  живое
воплощение милосердия,  а  Самийла не  нашли,  словно  он  улетел куда-то  с
птицами.
     Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то
закричал:
     - Пан Хмельницкий!  Пан гетман!  Смилостивься надо мною!  Я - Выговский
Иван, писарь из-под Боровицы...
     Боровица!  Поле  казацкого поражения и  тяжкого позора  -  и  это  поле
победное,  но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля
моего позора, которые разорвали десятилетия.
     Я  повернул  коня,  присмотрелся к  невольникам,  связанным сыромятными
ремнями,  окруженным зоркими воинами Тугай-бея.  Выговского не узнал, потому
что искал писаря, а тут все были жолнеры.
     - Не узнаешь, пан гетман? Да вот я.
     Жолнер,  как и  все,  но вроде бы и  не настоящий,  только и  всего что
доспехи на  нем  жолнерские.  Коротковатые руки,  чтобы  махать  мечом,  рот
маленький,  из  него не  извлечешь воинственного клика,  усы  тоже -  ничего
особенного.
     - Так это ты,  пан Иван?  Как же попал в лыки?  Где твоя чернильница? И
кто теперь у тебя хозяин?
     Хозяин оказался совсем молоденький татарин.
     - Что тебе за этого пленника? - спросил у него.
     - Конь. Скакун. Жеребец.
     - А если дам кобылу?  Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла
жеребят приведет, разбогатеешь...
     Татарин кинулся развязывать Выговского.  Тот застыл в  глубоком поклоне
перед моим конем.
     - Эй,  пане Выговский,  -  засмеялся я,  -  до сих пор знал, что у тебя
гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину.
     - Бог тебя отблагодарит,  пане гетман,  -  промолвил тот,  -  что,  так
возвысившись, не забываешь про малых сих.
     - Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано:
писарь плохого для себя не напишет.
     - Уже не писарь,  пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на
пограничье простым жолнером.
     - За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю?
     - Спал с шляхетской женой.
     - Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем
пришел,  грех  невообразимый.  Да  уж  теперь снимем с  тебя  инфамию,  если
захочешь пойти с нами. Пойдешь?
     - С тобой, гетман, хоть на край света!
     - Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному
пану Самийлу, там и обвыкайся.
     - Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного.
     - С богом, Иван, с богом.
     Вспомнил теперь про Выговского все.  Прибыл в  ту страшную для нас зиму
под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе.  Молодой,  да  ранний,  ибо
посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все,
чего ждало от побежденных панство,  и так тогда он досадил мне, что я бросил
перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал:
     - Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом!
     Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил,
наверное,  нарочно таким крохотным ртом,  чтобы оттуда источалось лишь  зло,
как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину,
задрал лапки и тихо посоветовал мне:
     - Пусть пан Хмельницкий не  портит себе нервов и  не  принимает все это
слишком близко к сердцу.  Писать надо все,  что вельможным хочется прочесть,
ибо вы побеждены,  а  Потоцкий -  победитель.  Но если хочешь что-то сказать
свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни!
     Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши,
да  и  писни!".  Тогда в  ту  позорную субмиссию я  все-таки вместил от себя
жалобу  на  тяжкую  долю  народа моего,  который панство уничтожает огнем  и
мечом,  и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел
и  дальше прикидываться великим защитником народа русского и  его  греческой
веры.
     Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым
и неуловимым, как перевертень.
     Потоцкий  тогда,  после  разгрома  Павлюка,  кровавыми  дорогами  через
Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с
перепугу принимали пышно,  с высочайшими почестями.  Митрополит Петро Могила
посетил Потоцкого со  своими архимандритами,  вновь  открытые киевские школы
приветствовали гетмана латинскими речами  и  виршами,  мещанство преподнесло
дары золотые и серебряные на память о матери городов русских.
     Потоцкий,  в  ответ на все это,  угостил киевлян кровавым зрелищем.  На
второй день после своего приезда он  велел посадить на кол казацкого сотника
Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара
над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с
саблей на Потоцкого,  тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда,
чтобы быть подальше от греха,  и  я  был почти благодарен ему за этот совет.
Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и
позор Боровицы,  и  это кровавое киевское зрелище,  да и  над самим Потоцким
нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал!
     Выговский стал для  меня словно бы  еще одним напоминанием о  том,  что
было со мной, и о том, что я должен свершить.
     Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках.
     Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти
в  Чигирин,  туда  же  препроводить  всех  можных  шляхтичей,  которых  имел
намерение подарить хану.  Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь
туда в тот же день,  - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал
и малых детей своих -  Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о
которой и спрашивать кого-нибудь боялся.
     У одних болят раны, у других - душа.
     Кривонос должен был вести войско на  коронных гетманов.  Лишь некоторое
время спустя узнали мы,  что с  побоища сумел бежать лишь один человек.  Это
был служка Шемберка.  С  комиссарским псом он спрятался в волчьей норе,  где
татары  не  могли  его  найти,  ночью  проскользнул сквозь плотное ордынское
окружение и,  чуть не надрываясь,  бежал степью,  пока не добрался до первых
сторожевых постов шляхетских,  -  так коронные гетманы узнали о  разгроме на
Желтых Водах.
     Кварцяное войско за  это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня.
Перед этим с  горем пополам добрались до  Мошен,  пройдя три большие мили по
сыпучим пескам,  плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по
лесным  никудышным дорогам,  наконец сгрудились на  длинном мошенском мосту,
ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули.
     Казаки потом посмеивались над  этим панским побегом:  "Да  шло  панское
войско через запруду возле мельницы,  а  тот  пресучий сын Гарасим не  запер
свою сучку в мельнице,  тая сучка услышала -  гух, а панское войско в воду -
бух,  то кто бога боялся,  вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели
на дне".




     Дороги не  имеют  ворот.  Я  мог  выбрать любую  из  дорог,  ведущих на
Украину,  а  ехал на  Чигирин.  Выезжал оттуда зимой,  когда слово "Чигирин"
означало "много  тропинок в  снегу".  Возвращался в  тепле,  не  снегами,  а
травами,  и  Тясьмин посверкивал передо мною,  как след,  ведущий к счастью.
Ведь слово "тясьма" - значит "след".
     Впоследствии историки  будут  осуждать  гетмана,  который  бросил  свое
войско и исчез на несколько дней бог весть куда.  Будут гадать: что могло бы
случиться за это время?  Либо войско разбежалось бы,  либо напали бы на него
коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо...
Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них
дети,  испытывали они утраты?  Я спросил бы их:  знаете ли вы,  где жена моя
названая и  неназваная?  Одна  умерла,  другая украдена,  а  сердце одно.  А
сыновья?  Один в заложниках у хана,  другой затерялся среди людей. А дочери?
Родная Катря и  две  взрослые Ганнины.  Какова их  судьба?  В  чьи  они руки
попали,  кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это
расплата за славу и вечность?
     Я ехал вдоль Тясьмина,  а может,  вдоль Днепра,  а может, это была река
моей жизни,  что дает силу,  поднимает дух и  в  то же время несет со своими
водами  весь  ужас  и  бремя  власти,  которая сваливается на  плечи  одного
человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится
беспомощно-печальным перед этим миром -  прекрасным и загадочным,  но к тому
же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся
угрозам со всех сторон.
     Меня сопровождали отборные молодые казаки.  Только что ус  пробился,  а
уже победители,  уже герои,  и уже выпала им высшая честь - оберегать своего
гетмана.  О чем думают они?  О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле
чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки
- о  воле и  богатстве.  Несчастливые -  о счастье.  А те,  кому судьба была
мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви
в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет.
     Чигирин -  много тропинок в снегу.  Но не только в снегу, но и в траве!
Тысячи  тропинок,  и  все  ведут  меня  в  Чигирин,  к  той  тонкой (вот-вот
переломится,  как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает
только одно слово,  повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием:  "Нет!
Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне,
гей,  не мне -  свет широкий воля!  - потому что для меня простлались тысячи
тропинок,  протоптанных и  нетоптаных,  без ворот и без начал,  тропинок,  в
конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем
царевна моя Матрона!
     Демко успел все.  Добыл где-то  даже  пушку,  которая весело бабахнула,
приветствуя  торжественный  въезд  гетмана  в  Чигирин.   Казаки  палили  из
самопалов,  люд  смеялся  и  плакал,  солнце  сияло,  небо  голубело,  слезы
застилали мне глаза,  может,  потому и не увидел ни Матроны,  ни пани Раины,
зато кинулся ко  мне маленький Юрко и,  поданный десятком сильных рук ко мне
на  коня,  приник  к  моему  запыленному жупану,  а  к  правому стремени уже
прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием:
     - Ой, таточко, ой, родненький наш!..
     Я  плакал перед всем людом,  не  прятал слез,  они текли у  меня уже по
усам.  Жива кровь Хмельницкого,  жива, пусть провалится все на свете и пусть
содрогнутся все дьяволы в аду!
     - Коня  для  дочери великого гетмана!  -  крикнул Демко мой  верный.  -
Скорее коня!
     Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле
меня  в  эту  труднейшую  и  счастливейшую  мою  минуту!  Нет  прославленных
полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот
хлопец с  сердцем мягким и преданным -  и уже мне словно бы и не надо никого
больше,  вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного,  да
еще Тимко чтобы был здесь, да...
     Где Матрона?  Здесь она или,  может... Страшно было подумать, что Демко
не застал ее в Чигирине.  Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо
сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то
почему не встречает?  А  должна ли встречать -  и где именно,  и как?  Я все
передумал,  а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я
не  видел его,  стояло передо мною  тонкое лицо Матронкино,  серые глаза под
черными   бровями,    слышался   голос    ее,    единственный   на    свете,
испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!"
     Я поднимал руку,  приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в
поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо,
искали и не находили,  спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся
спросить!  Спросил о  другом,  что  черным  камнем лежало у  меня  на  душе,
вызывало ярость при одном лишь воспоминании:
     - Подлеца того поймали?
     - Успел улизнуть, гетман.
     - Что ж это ты так замешкался?
     - Да  он  еще с  ясновельможными удрал.  Когда коронные из-под Чигирина
дали деру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на
произвол судьбы, и все тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может,
и от них убегал.
     - Они - где?
     - Как велено было.  В твоем доме,  пан гетман.  Хоть пани Раина охотнее
заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета.
     - Шляхетских дворцов нигде  не  станем занимать.  Пускай стоят пустыми.
Как проклятые.
     - Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для
пана гетмана да  дворец для пана гетмана!  То ли пани Раина подговорила его,
то ли он сам надумал.
     - Это какой же Сабиленко? Рендарь?
     - Да,  он.  Говорит:  я  тут  доверенный человек пана  гетмана.  Еще  о
каких-то ста золотых торочит.  Будто он зимой снарядил вас на Сечь.  Я уже и
не  трогал  его.  А  теперь вот  пристал с  дворцом.  Обстановку хочет  туда
какую-то дорогую,  коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг
пана Хмельницкого!
     - Передай ему,  ежели он  такой друг,  так пусть отстроит мне все,  что
разрушили паны не  без его коварной помощи.  Так и  скажи:  пан гетман велит
тебе,  Сабиленко,  реституцию полную Субботова.  Да и не реституцию, а чтобы
новым стал Субботов.  Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы
не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие...  Еще одно:  если
будут мне  вести о  генеральном писаре,  хоть из  постели поднимай,  а  неси
сразу. Затерялся пан Самийло мой.
     - О горе! Как же?
     - Резню учинила орда в  Княжьих Байраках.  Нечаевцы тоже там были.  Ну,
пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить!
     А сам снова всматривался в лица,  хотя уже и успокоился,  услышав,  что
Матронка   тут,   спасена,   вызволена,   устроена,   но   душа   не   могла
довольствоваться этим,  жаждала большего,  самого  простого:  увидеть ту,  к
которой шел  уже,  кажется,  полжизни своей!  Я  прискакал из-под Желтых Вод
легкий от победы,  летучий телом и  духом,  был будто степной вихрь золотой,
подхватывал,  захватывал,  закручивал в свои объятия всех,  так почему же не
должен был закрутить и ее?  Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все
в порядке,  все идет как надо.  Была бы она здесь среди всех -  стала бы как
все.  А этого я не вынес бы.  Не выдержала бы душа.  Или еще иначе:  если бы
появилась тут,  то затмила бы все,  никого бы не заметил, не обрадовался, не
поприветствовал,  а  я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне
пренебрегать его вниманием,  и невниманием тоже.  Мог ли я допустить,  чтобы
Матрона  в  эту  минуту  приветствия заслонила  мне  весь  люд,  будто  дева
пречистая? Для меня - и ни для кого другого.
     Тяжко мне  было тогда.  А  ведь только что радовалось сердце,  тешилось
детьми,  родным Чигирином,  многолюдьем и  всеобщим восторгом.  Священники в
золотых ризах пели "Многие лета" гетману -  защитнику греческой веры. Атаман
чигиринский  Капуста  Лаврин  выступал  с  приветствием от  самых  степенных
казаков.  Матери показывали детям:  "Вон  пан  гетман Хмельницкий!"  Звонили
колокола,  смеялось майское солнце,  вся  земля  смеялась,  и  во  мне  тоже
попеременно то смеялось,  то снова плакало сердце,  но этого никто не только
не  видел,  но  и  представить никогда бы  не  мог.  Катря ехала возле моего
правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?),
уже  девица,   уже  на  выданье,   ищи  теперь  зятя,  гетман!  Малый  Юрко,
расположившись впереди меня, допытывался:
     - А что ты мне привез? Саблю привез?
     - Привез,  Юрасик,  привез,  аж от самого хана крымского, вся в золоте,
когда вырастешь, вот уж будет твоя...
     - Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь!
     - Теперь  я  тебе  привезу из  Киева  учителя хорошего,  будешь изучать
латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка.
Ты уже видел Матронку?
     - Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина
за нею ходит да все говорит и говорит.
     - Что же она говорит?
     - Разве ж  я знаю?  Все говорит,  говорит,  да такая пышная стала,  как
гусыня у Потерацких.
     - Не следует так про пани Раину, Юрасик.
     - Так она же как гусыня!
     А тем временем навстречу мне шли и шли,  возгласы возносились до самого
неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный:
     - Слава гетману!
     - Ясновельможный батько, кланяемся тебе!
     - Благодарим за победу!
     - Слава вызволителю!
     - Спас народ весь!
     Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно:

                Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi,
                Поборовся б ще, здаСться, з панами до речi,
                Ще прогнав би з УкраУни хоругiв не трохи,
                Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи.

     Пылающий взгляд,  гордо  выпрямленные плечи,  могучая  осанка,  золотая
булава за широким шелковым поясом,  конь в дорогой сбруе - таким видели меня
чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и,
наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить!
     Ехал  медленно,  принимал  приветствия,  раздавал  поклоны,  произносил
ласковые слова то  одному,  то  другому человеку,  отдавал повеления Демку и
Капусте,  отмахивался от слишком назойливых,  ласкал Юрка, переговаривался с
Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом,
неказистая сотниковская усадьба,  подворье,  с  которого  полгода  назад  на
рассвете  выехал  я   с  товарищами  униженным  изгнанником,   чтобы  теперь
возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии.
     Был  уже  мертвым для мира,  утраченным,  потерянным в  неизвестности и
безымянности,  тяжкий  путь,  незначительные взлеты  и  глубокие болезненные
падения,  а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли
кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно!

                Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'Сться?
                Гей, то Хмельницький, що з панами б'Сться.
                Гей, поУхав Хмельницький iк Жовтому Броду.
                Гей, не один пан лежить головою в воду.

     Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры
схватили поводья моего коня и  Катриного,  вступил я  в свой двор,  заросший
густым спорышом,  ворота были открыты настежь,  люди были и тут, хотя дальше
ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А
где же личико,  приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны
выглядывать своего гетмана,  почему в  открытых дверях на  крыльце не  стоит
тонкая фигура,  почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему
такой пустой двор,  почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот
на крыльце появилась легкая,  как пух,  пани Раина,  вся в белом,  белошеяя,
белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх:
"Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!"
     Я поднялся на крыльцо твердо,  как-то даже оцепенело,  глубоко вздохнул
перед ступеньками,  а выдохнуть боялся,  чтобы не сдуть пани Раину (такая уж
субтильная стала возле панства!),  нагнул шею свою негнущуюся,  поцеловал ей
руку.  Пани  Раина по-молодому крутанулась передо мной,  вела  и  не  вела в
светлицу,  еще чего-то ждала,  может, ожидала невозможного, надеялась на то,
что не случилось когда-то и никогда,  а теперь,  может, случится, и я скажу,
что приехал не к Матроне,  а к ней,  пани Раине,  расцветшей женщине,  такой
изысканной и такой еще,  собственно,  молодой и прекрасной, как для простого
казака.  Но чего не было,  того и  не будет никогда.  И  я  уже был не я,  и
простого казака не было,  а стоял гетман всевластный, не властный только над
своим сердцем.  Виновен ли я?  И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но
следует ли впутывать бога во все земные дела?
     - Где же она,  Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я
пани Раину.
     - Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного.
     Ясный  да  еще  и   ясновельможный!   Ведьмовский  шабаш  и   бесовское
наваждение!  Могла бы встретить,  как стояла!  И сколько же можно одеваться?
Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов,  звонит в колокола,  играет на
кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются!
     Я  ступил в  светлицу,  как черная туча.  Пани Раина мгновенно исчезла,
оставив меня одного,  даже шапку некому было отдать,  так и стоял оцепенело,
всматриваясь в  знакомую обстановку,  замечая и  не  замечая какие-то  здесь
перемены,   дорогую  посуду,   дорогой  ковер,   невиданное  оружие.   Демко
позаботился  или,   может,  все  это  притащила  пани  Раина  от  никчемного
старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру!
     И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только
увидел,  что уже стоит -  рукой достать!  -  она, и я протянул было руку, но
рука не  слушалась,  падала,  как мертвая,  глазами молча просил я  Матронку
прийти мне на помощь,  а потом,  как слепой,  поднял глаза вверх, так, будто
она  возносилась надо  мной,  но  Матрона с  ужасом  заслонила свое  лицо  и
заплакала-застонала:  "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной,
и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую
маленькую головку. Женщина или дитя?
     Я  поднял  Матронку  с  колен,  отстранил ее  от  себя  немного,  чтобы
взглянуть в лицо,  чтобы взглянуть на всю,  увидеть ее глаза, брови, волосы,
губы,   обцеловать  взглядом   все,   все,   порадоваться  всему,   воспеть,
возвеличить.   Надеялся  увидеть  роскошную  панну   в   шляхетских  шелках,
подобранных и  подогнанных пани Раиной,  а стояла в светлице неведомая ранее
дивчина-украиночка,  милая и роскошная,  стеснительная и дерзкая,  простая и
изысканная:  кокетливая кибалка на голове, прикрытая длинными концами тонкой
намитки,   запаска  красная  и  шелковисто-золотая,  крайка,  поддерживающая
запаску,  вся унизанная самоцветами, вышитые золотом сафьянцы, с серебряными
подковками на каблуках, просторная тонкая сорочка не скрывает гибкой талии и
высокой груди, а словно бы еще больше подчеркивает их. Она или не она?
     - Ждала своего гетмана? - шепотом спросил я.
     - Богдана, - одними губами, без голоса ответила она.
     - Уже и не думал, что тебя увижу.
     - И я не думала.
     - Ну, иди, я тебя хоть обниму да поцелую!
     - Нет! Нет! Нет!
     Но я сгреб ее в объятия,  аж затрещали кости,  впился в уста, впервые в
жизни так  целовал женщину,  да  и  женщина такая тоже была в  моих объятиях
впервые.  Неистовые уста.  Отклонился,  глянул, и потемнело у меня в глазах.
Неужели эти уста могли целовать слюнявый рот Чаплинского?
     - Целовала?
     - Кого?
     - А ты и не знаешь?
     Отстранил,  оттолкнул,  отбросил.  Презирал,  и ненавидел, и брезговал.
Закрыл глаза руками. Упал на скамью.
     - Прости меня,  Матронка.  Мне было так тяжело.  Да и до сих пор еще не
легко.  Битвы яростные.  А  потом еще и резня бессмысленная и преступная.  Я
потерял Самийла.
     - Кто это?
     - Писарь мой генеральный. Вторая душа моя. После твоей, первой. Подойди
ко мне, Матронка.
     Она  подошла и  молча прижалась.  Только тогда я  понял,  что  грязен с
дороги,  немытый,  в тяжком грехе смертном возле этой души пречистой. Как же
смею? Попросил ее:
     - Походи передо мною.  Дай натешиться моим глазам.  Чтобы поверил,  что
это ты.
     - А кто же еще?
     - Разве я знаю? Наваждение. Ангел. А может, дьяволица-искусительница?
     Она ходила по светлице, смеялась, поворачивалась так и этак, и грудь ее
пританцовывала под простой сорочкой,  и  серые глаза звали к себе,  влекли и
манили,  я смотрел на нее издали,  не осмеливался пошевельнуться,  встать со
скамьи,  подойти, грязный, пропитанный духом гари, пота людского и конского,
пылью дорог,  кровавых,  тяжких,  но  и  радостных.  Жива еще казацкая мать!
Играй, море, играй!
     О, если бы такое наше свидание длилось вечно!
     Но  пани Раина появилась,  будто напоминание о  требованиях мира и  его
надоедливой суетности.
     - Матрегна,  тебе надо переодеться к обеду, а пану Хмельницкому принять
купель с дороги.
     - Зачем ей переодеваться?  -  удивился я.  - Разве может быть наряд еще
милее моему сердцу!
     - Так надо,  пан гетман,  хотя мы и перебрались сюда так спешно, что не
могли  взять  всего необходимого,  ваши  казаки-натренты,  такие невежливые,
совсем не  умеют обращаться с  женщинами нашего воспитания.  Пан подстароста
для Матрегны...
     - Мама, зачем ты об этом! - крикнула Матронка и выбежала из светлицы, а
я  не  мог  побежать за  нею только из-за  своей глупой гетманской важности,
которую должен был  проявлять перед пани Раиной,  да  еще и  потому,  что не
хотел убегать от самого имени того никчемного подстаростки.
     Однако  пани  Раину  не  обескуражило ни  восклицание Матрешки,  ни  ее
бегство,  ни мой понуро-угрожающий вид, она тарахтела свое, может и нарочно,
чтобы  отомстить за  давнее,  за  то,  что  пренебрег когда-то  ее  женскими
достоинствами,  не оценил,  потому что мужик, грубый и неотесанный, которому
никогда не сравняться с панством пышным.
     - Это пан подстароста,  -  тарахтела она,  -  для Матрегны хоть полмира
наклонить готов был,  будто ветку с яблоками. Крулевна моя! На все дни года,
на каждый день -  новый наряд, один лучше другого, богаче и драгоценнее. Она
швыряла ему в  лицо,  топтала,  не хотела его видеть,  потому что надеялась,
ждала,  выглядывала...  Но я  не стану обо всем...  Я  мать,  ясновельможный
гетман,  и мое сердце...  Матрегна венчалась по католическому обряду. И этот
брак пожизненный, как единый бог над нами. Кто может освободить от него?
     - Все священники Украины благословят нас!
     - Что эти священники!
     - Митрополит киевский замолит грех наш.
     - Достаточно ли митрополита для такого греха?
     - Патриарха царьградского или иерусалимского просить буду!
     - Пан  Хмельницкий  легкомысленно  подходит  к  этому,  а  так  нельзя.
Матрегна должна хранить свою честь. И вести себя не как ветреная девчонка, а
как пани.
     - Гетманова! - почти крикнул я.
     - Я и говорю. Одежда каждый раз должна быть в соответствии с маестатом.
Эти  ваши  казаки!  Мы  ничего не  успели взять с  собою.  И  зачем было нас
перевозить в  этот  дом?  Он  слишком тесен  и  слишком простецкий для  пана
гетмана.
     - Дворцов не имеем,  -  хмуро заметил я,  а сам подумал:  забыла ли, из
какого "дворца" спас тебя в  Переяславе?  Не завешивала ли ты ряднами окна в
казацкой хате,  да  не  выгоняла ли мух,  да не притряхивала ли земляной пол
свежескошенной травой?
     - Можно бы занять старостинский дворец. Он и так стоит пустым.
     - И пускай стоит!  Так же,  как и те наряды на каждый день года -  ни к
чему! Казаку и одной сорочки хватит. Каждый день новое: то вверх рубцами, то
вниз...
     - Еще бы и в дегте, - едко добавила пани Раина.
     - Может, и в дегте для здоровья.
     - Но,  надеюсь,  пан Хмельницкий сменит свои дегтевые сорочки на чистую
одежду? Я велела нагреть воды. Пахолки сейчас приготовят купель.
     - Благодарю, пани Раина. Вы заботитесь, как о сыне.
     Она  побледнела и  молча ушла  от  меня.  Должен был  теперь жить между
ненавистью и любовью, и не было спасения.
     Но все же, хотя и с ненавистью, пани Раина вскипятила огромнейший чугун
воды с  зельем,  пахолки вылили воду в большое вербовое корыто -  для купели
пана  гетмана.  Очистить и  омолодить хочет  меня  пани  Раина  или,  может,
отравить своим зельем?  Опекала меня когда-то для себя, теперь будет опекать
для дочери -  или же для сырой земли? Никого об этом не спросишь, и никто не
скажет,  да и нет никого,  даже Демка верного.  Только чистая одежда богатая
лежит на скамье горкой - позаботился мой есаул и об этом.
     Снял с  себя тяжелую,  задымленную,  грязную одежду,  полез в купель...
Омолаживался. Радовался. Имел наконец любимейшую женщину! Имел! Мог бы взять
ее без проволочек,  как был,  соскочив с коня и сграбастав в объятья,  взять
как  захватчик,  жестокий,  грубый,  нетерпеливый,  взять,  как добычу,  как
вознаграждение,  как месть за все.  Стать таким безжалостным, как те тысячи,
которые идут где-то  степями от Желтых Вод до Корсуня вдогонку и  наперехват
Потоцкому и Калиновскому,  идут,  как и он,  утомленные,  пропитанные пылью,
потом  и  пороховой гарью.  Мог  и  не  мог.  Плескался в  вербовом  корыте,
разбрызгивал воду, отпырхивался, отжимал чуб, сдаивал воду с усов. В чистоте
и   несмелости  должен  был  возвратить  свою  любовь,   найти  и  возродить
утраченное. Отбил, отвоевал у заклятого врага не для надругательства, не для
грубости, а для высокого уважения и нежности.
     А пани Раина,  крадучись под дверью и прислушиваясь к моему кряхтению и
разбрызгиванию воды,  считала,  наверное,  что  это  она  так укротила этого
степного пардуса,  этого льва над львами, сама становясь львицей, а Матрегну
свою делая львицей молодой.
     Матрегна.  Царица матерей и женщин. Женщина над женщинами, как я отныне
гетман над гетманами.
     Матрегна...
     Следили ли мои джуры за пани Раиной,  когда готовилась для меня купель?
Для нее я теперь был наездником,  жбуром, насильником, кем угодно. Имела все
основания ненавидеть меня и желать мне смерти, но вынуждена была подчиняться
силе -  выражала это каждым словом,  каждым наклоном головы,  движением уст,
поднятием бровей.  Не она ли тогда накликала Чаплинского на Субботов? Может,
тоже хотела для себя, а тот схватил дочь? О, если бы узнать! Малое утешение.
Ох, малое. Никакое.
     Я  был  несправедливым к  пани Раине.  Она  стремилась устроить все как
можно  лучше,  с  высочайшим почтением  и  гетманским достоинством.  Пока  я
купался и прихорашивался, в светлице были поставлены столы, накрыты льняными
скатертями,  заставлены яствами и  напитками,  и  уже  и  гости были созваны
наивельможнейшие из тех, кто оказался в Чигирине, и нас с Матронкой посадили
на  красном углу,  и  была  она  вся  в  белом атласе,  сама вся  будто шелк
ласковый,  и  голова кружилась и  от  нее,  и  от  горилки,  которую пили за
долгожданную трудную победу,  за  здоровье всех и  за  меня,  и  от  веселья
бесконечного,  и от багряного света,  что волнами ходил перед моими глазами,
дразня меня своей непостижимостью,  неотступный и  несносный,  как пытки.  Я
готов был  стонать от  муки незнания,  пока наконец понял,  что это мою душу
разрывает нетерпение.  Почему нас не оставляют одних с Матронкой?  Зачем все
это,  зачем все эти люди? Все пьют и пьют за гетманское здоровье, веселятся,
танцуют -  и какое им дело до гетманов,  и до королей, и до всех повелителей
мира?  Разве трава спрашивает у кого-нибудь разрешения, чтобы расти, а дожди
- чтобы упасть из  облаков на  землю,  и  разве реки  текут тогда,  когда им
скажут, а птицы прилетают по королевским велениям? Я хотел тоже быть как эти
люди, собственно, был таким же: едва прикоснулся к шелковой руке Матронкиной
и показал ей глазами, чтобы бежать. Лицо ее вспыхнуло так, что видно стало и
при свечах,  но тихо подчинилась,  я пропустил ее вперед, закрывая спиной от
пани Раины, метавшей грозовые взгляды.
     Мир для нас не существовал больше.
     В  ложнице было  темно,  только  лампадка еле  мигала  под  образами да
чуть-чуть виден был  сквозь окна жар с  казацкого костра сторожевого посреди
двора.  За  стеной продолжалась наша словно бы  свадьба,  а  мы  были здесь,
впервые в  жизни как муж и  жена,  впервые наедине со  своей любовью,  своей
страстью.
     Я  целовал даже воздух вокруг нее,  а потом снова и снова возвращался к
неистовым устам и умирал в них, умирал навеки. Темные уста страсти. Вся была
в  белом,  и  постель тоже была белая.  "Бiлу постiль постелю,  бiлу постiль
розстелю..."  Ненасытная постель,  живешь и умираешь в ней,  знаешь об этом,
каждый раз забываешь,  соблазненный и искушенный.  Не вводи нас в искушение,
не вводи... Почти с ненавистью кинул я Матрону в эту белую пену, заглушил ее
пугливое "нет!  нет!"  тяжелым своим  поцелуем,  словно  припечатал,  словно
вложил в него всю свою страсть, свое доброе чувство к этой молодой женщине.
     Вчера  еще  был  никем.  Беглец  без  надежды возвратиться,  гетман без
победы,  вождь без народа,  властелин без державы. Сабля в руках да конь под
тобой -  этого достаточно и недостаточно, если ты вознесен на высоту побед и
власти.
     Возле моей жестокости -  это  шелковистое тело,  возле моей огрубевшей,
изрубцованной,  в  шрамах души  -  это  чистое сердце,  возле  моих  тяжелых
утомленных рамен  -  это  летучее существо,  возле  моих  насупленных густых
бровей - эта небесная улыбка, способная воскресить мертвых, растопить вечные
снега,  заставить реки течь вспять и даже -  о чудо! - возвратить утраченное
время!
     - Ждала меня? - спросил в темноте.
     - А кто бы ждал тебя? - и голос поразил меня неожиданным холодом.
     Закричал бы ей:  "Как кто? Народ весь! Украина! Будущее и надежда ждали
меня!"
     Но кто же выкрикивает перед женщиной? Смолчал, лишь засопел обиженно, а
она мгновенно уловила мое настроение и прижалась лебедушкой.
     - А  кто бы  тебя не  ждал?  -  повернула свои же слова так ловко,  что
растаяло мое сердце,  мое доверчивое, изболевшееся сердце, - полечи его, моя
милая, ой полечи!
     Дарила себя,  как просфору в причастии,  с торжественной бережливостью,
одну лишь крошечку,  а у меня ведь были раскрыты душа и сердце -  страстные,
ненасытные. Но должен был довольствоваться тем, чем одаряла.
     Священные крохи.
     Потом  снова  это  гибкое,  заманчивое тело  сковала ледяная волна -  и
Матронка застонала-заплакала:
     - Я мужняя жена. Зачем приехал? Зачем?
     - Как без тебя жить?
     - Грех перед богом!
     - Отпустят нам этот грех. Все иерархи церковные будут отпускать.
     Она только и знала свое:  "Нет! Нет! Нет!" Кто бы не хотел сломить этот
крик? Тело было уже мое, душа была моей и сердце, а теперь? Лишь потому, что
встал между нами  ксендз,  в  черной сутане,  и  постным голосом пробормотал
"доминус вобискум",  -  мы не можем иметь своего счастья?  И уже и не любовь
между нами, а лишь неряд и ненасытность? Да неправда же!
     Эта ночь должна была быть для нас,  и она была, но какой ценой? Неужели
за нее надо было платить Желтыми Водами? А может, наоборот, ночь эта - плата
за Желтые Воды? Кто же это знает?
     Я уснул и не слышал, как выскользнула из постели Матронка и исчезла уже
до утра.  Лежал и  слушал тишину.  Юрко и Катря спят,  пани Раина,  проводив
гостей,  наверное,  слоняется по дому, как привидение, Матронка исчезла так,
что  никто уже не  найдет ее  до  солнца,  казаки жгут костер посреди двора,
сосут  трубки,  задумчиво смотрят  в  огонь,  я  в  заброшенности,  какой-то
багряной тьме, похожей на мое застольное нетерпение, лежу без движения, хочу
думать про Матронку, но не могу - багряность зачаровывает меня и лишает сил,
она становится гуще,  темнеет,  потом рождается светлое облачко -  и из него
выплывает Самийло.  Такой,  каким поехал тогда от  меня к  Княжьим Байракам,
скуластый, узкоглазый, умный и сдержанный.
     - Челом, пане гетман, - говорит он тихо.
     - Ты ли это, Самийло?
     - Да, батько.
     - Откуда же?
     - Из Орка.
     - Где этот Орк? Что-то не знаю.
     - Разве забыл уже? Римляне когда-то называли загробный мир: орк. Оттуда
и прибыл. Теперь - Самийло из Орка.
     - Так ты убит? Ой горе! И остался незахороненным?
     - Не ломай себе голову,  Богдан.  Если бы даже и похоронен был, дух мой
все  равно свободно витал бы  над  землей,  ибо он  превосходил во  мне все,
животворил и  животворит даже после смерти.  И  к тебе пришел,  потому что у
тебя тоже сильный дух. Множество изъянов в тебе и пороков, во многом виновен
и  грешен уже и  еще будешь,  но  все твои пороки превышает вечно движущееся
начало,  лежащее в глубине твоего духа.  Не потеряй его, не растрать всуе. И
не искушайся слишком властью,  которая теперь у тебя безгранична,  да только
не над самим собой. Уже начал окружать себя послушными, а надо - способными.
Только способные движут жизнь,  и только ими обозначаются времена и то,  что
называется памятью.  Человека можно  убить,  но  он  после этого может стать
вечным.  Это не  подвластно никакому тирану.  Вспомни великомучеников.  Ведь
убить - не означает устранить из человеческой памяти.
     Память не принадлежит ни королям,  ни гетманам, ни державе, ни церкви -
это единственное, чего не может отнять у людей никакая сила.
     - Ты прав,  упрекая меня:  я  и впрямь назначил полковниками послушных.
Двое  оказались способными -  и  с  ними  более  всего  хлопот.  Способные -
независимы.
     - Замечай всех. Не только полковников своих.
     - Тоже грех мой.  Не сидел я в изголовьях умирающих,  не надеялся на их
спасенье,  не шел за их гробами.  Даже тебя не искал в  Княжьих Байраках,  а
велел это делать другим.  А  надо было бы самому,  и самому лечить твои раны
снадобьем из трав и камня, из лунного сияния и золотой паутины, змеиного яда
и пчелиного меда.
     - Я не был ранен, Богдан. Убит сразу.
     - Тебя надо было воскресить живой и мертвой водой, ибо что я теперь без
тебя?  С кем буду советоваться, спорить, обдумывать? Во мне так мало схожего
с   настоящими  полководцами.   Я  не  люблю  громыхания  битвы,   а  только
приготовление к ней,  лихорадку ожидания,  бессонных ночей,  споров,  стычек
словесных,  договоров и  переговоров,  несогласий и восторгов.  Подготовка к
праздникам всегда привлекательнее, чем сами праздники.
     - Теперь у тебя нет времени для раздумий - должен биться.
     - Да.  В  этом истина моей жизни.  Народ уже поднимает голову и считает
своих врагов.  Я должен вести народ, встать на сторону голодного, а не того,
кто у него отнимает хлеб.
     - Это  будет для тебя самым трудным.  Кончится тем,  что сам ты  будешь
отнимать хлеб у людей.
     - Никогда!  Разве я  сам не  испытал и  унижений,  и  преследований,  и
каторги турецкой,  разве не был я изгнан из собственного дома и не был пущен
нищим?  Нет братства крепче,  чем братство голодных и преследуемых. Я соберу
их всех и объединю,  если даже поведу и не по той дороге, но разобщенность -
путь еще  худший.  Если мы  даже попадем в  пекло,  но  будем держаться друг
друга, мы одолеем адские силы и возвратимся победителями.
     - В тебя уже поверил народ,  Богдан. Может, эта вера принесла и мой дух
к тебе. Ведь я теперь не властен над своим духом.
     - Трудно мне будет без тебя.
     - Я  буду присутствовать в  твоих делах и  буду вести им счет.  Для дел
земных уже нашел ты себе помощника.
     - Кого же?  Не Выговского ли? Уже родилось во мне тяжкое подозрение, не
он ли сжил тебя со свету, стремясь попасть на твое место?
     - Слишком мелок для мелких преступлений.
     - Предупреждаешь, что совершит крупные преступления?
     - Не знаю,  гетман. Мне не дано прозревать будущее. Должен отмечать то,
что происходит ныне.
     - Для меня же нынешнее все - самое омерзительное. Уже сейчас я с ужасом
вижу, что растрачу всю свою жизнь на повседневную суетность.
     - И великие соборы возводятся из тонкой плинфы.
     - Да.  Но  где  взять сил?  Надо отвоевать свободу,  защитить,  навести
порядок,  установить справедливость, накормить и напоить - на это нужны годы
и годы. А разве для этого возглавляешь народ? Обеспечить будущее - вот цель!
Великое будущее есть у каждого народа,  необходимо только уметь увидеть его,
а  потом бороться за него,  отдать все,  биться,  сражаться.  Мы составили с
тобой первые мои универсалы. Там еще не все сказано. Да и не знаю, когда оно
скажется, когда...
     Еле слышно скрипнула дверь, и светлое облачко исчезло, а вместе с ним и
Самийло.  Надо  мною  склонилось  Матронкино личико,  испуганно  побелевшее,
встревоженное:
     - С кем ты говорил?
     - С тобой, моя милая.
     - Нет,  нет! Ты кого-то видел. У тебя такие глаза... А-а, я знаю. Это с
нею...
     - С кем же?
     - С покойницей. Пани Ганной.
     - Господь с тобою, дитя мое.
     Она отскочила от постели, из темноты тихо промолвила:
     - Я не хотела ей зла. Никогда не хотела.
     - Она умерла, царство ей небесное. Виновата ли ты?
     - И ты не виновен! Ни в чем! Что бы там ни говорили!
     - Мои провинности не тут и еще не все.  Позади -  малость,  а впереди -
целые горы. Спасешь меня от них?
     - Спасу... гетман.
     - Иди ко мне, гетманша моя!
     Уже забыл про Самийла да  и  про все на свете забывал,  когда видел ее.
Суетность овладевала мною и  пустое тщеславие.  Чувствовал себя тем  древним
царем, который все превращал в золото, стоило лишь ему прикоснуться рукою. Я
прикоснулся к Матронке -  и уже дал ей все.  Гетманша. Вся в золоте. Золотая
женщина.  Вспомнить бы,  какой  страшной смертью погиб тот  царь,  который и
кусок нищенского хлеба, поднося ко рту, превращал в золото. Хлеб не заменить
золотом.  И  у  женщины нельзя отнимать женственность,  меняя ее  на суетное
золото.  Не знал я  тогда этого,  да если бы и знал,  разве смог бы удержать
свое сердце?  Наложницей никогда бы не захотел иметь эту женщину, а только -
Хмельницкой,  только гетманшей.  Уже почувствовал силу своей власти во всем,
не ведал только,  что порой сила эта бывает злой и то,  к чему прикасаешься,
погибает.  Ох,  Матронка, Матронка, дитя мое несчастное! Что только не будут
говорить о  тебе?  Будут сравнивать даже с Геленой Троянской,  из-за которой
поднялась когда-то  страшная многолетняя война.  Имя  твое  забудут и  будут
называть кто как захочет.  Обвинят в  преступном намерении отравить меня.  В
сговоре  с  королем,  с  панством,  иезуитами.  Будут  утверждать,  будто  и
подсунули тебя  мне  иезуиты  коварные,  чтобы  сжить  со  свету!  ("Иезуиты
забрались в  дом гетмана и  несколько лет держали возле него женщину с тремя
именами:  Юльца,  Анельца,  Гелена -  как удалось позднее установить Лаврину
Капусте,  чигиринскому городовому атаману и  старосте гетманской разведки".)
Жаль говорить! Можно в самом деле подослать мужчине красивую женщину на ночь
и  на  две,  но  подослать любовь -  возможно ли?  Только люди  с  холодными
сердцами могут такое утверждать,  да  еще и  верить.  Однако никогда не было
недостатка в желающих опозорить перед потомками эту несчастную женщину и мою
большую любовь к  ней.  Дескать,  любви никакой не было,  а  держал ее возле
себя,  как полюбовницу.  Не каждый может получить краску от зари или радуги,
зато  у  каждого  есть  слюна,  чтобы  оплевать самое  святое.  Еще  древние
говорили:  "Calumniare audaciter aliguid semper" -  "смелое охаивание всегда
дает последствия".  Только звери не  говорят и  не  пишут -  потому-то и  не
клевещут!  Разве меня самого не пытались очернить?  Окружали легендами, но я
предпочитал жить вне этих легенд, хорошо зная, что в легендах исчезает живая
личность  и  остается  только  бесплотный  символ,   которым  каждый  сможет
воспользоваться для  своих  целей,  порой преступных.  Меня  отдавали только
истории,  отнимая все земное и человеческое,  но никакая душа не в состоянии
охватить и  подчинить историю с  ее необъятностью и  неуловимостью,  -  душе
требуется простое счастье.  Власть  меняет людей.  Забываешь даже  о  давней
любви,  но новой жаждешь так же горячо,  как все смертные.  Но ты принесен в
жертву, и никому нет дела до твоей души, до сердечного сокрушения, ты только
гетман, а человеческое тебе не принадлежит. Жестокость, а не справедливость,
страх,  а не уважение, ненависть, а не сочувствие, холод души, а не любовь -
таким видят властелина.  А я хотел все это опрокинуть и начинал с любви. Или
не с того я начал?  И упрямым был даже в своих заблуждениях.  Упрямство ради
тех,  кого защищал. Хотел передать его и потомкам. Невозможно всего до конца
продумать, зато все можно выдержать. Я должен был выдержать.




     Чигирин  переполнялся  людьми,   лошадями,  обозами,  оружием,  суетой,
гомоном, озабоченностью, тревогой, нетерпением. Точно так же, а то и больше,
полнился небольшой мой двор, и все прибывали к гетману лишь, всем нужно было
непременно попасть  именно  сюда,  потому-то  все  пробивались,  добивались,
отталкивали стражу,  дело доходило не только до перебранки,  но и до сабель,
лишь  теперь пани  Раина поняла,  хотя  бы  в  какой-то  мере,  пределы моей
озабоченности  и  моего  величия  и  немного  притихла  со  своими  панскими
домогательствами,  зато Матрона будто и родилась стать гетманшей,  не ведала
ни растерянности,  ни страха,  готова была всегда быть рядом со мною - то ли
за трапезой, то ли на пышном выезде - и уже через два дня известна была всем
и  называемая всеми с  почтительным испугом "сама".  "Был гетман,  а  с  ним
сама".  "Имели беседу с  гетманом,  и  была при  сем  сама".  "Обед дал  нам
ясновельможный, и по правую руку от него сидела сама".
     Прискакал с  гетманскими принадлежностями Иван  Брюховецкий,  приехал с
ним  отец  Федор,  прибыли писари,  среди которых уже  был  и  Выговский,  в
казацком одеянии,  чистый,  вежливый,  аккуратный,  на глаза мне не лез, как
Брюховецкий, но я вызвал его сам.
     - Помню,  какую услугу оказал мне под Боровицей, пан Иван, вот я и хочу
попробовать тебя  в  нашем  деле:  сдается  мне,  ты  достоин большего,  чем
воспоминания о своей инфамии и лыках татарских.
     Выговский молча склонил голову. Умел быть почтительным.
     - Видел ты,  что  произошло на  Желтой Воде.  Это не  просто выигранная
битва.  И не просто кровь.  Кровью шляхетскою в campo deserto*, как называют
они  степи наши,  смыта кровь народа моего,  которую паны проливали реками в
течение десятилетий, а то и целых столетий. И то, что писал я под Боровицей,
тоже смыто теперь панской кровью.  Всех вельможных, которые не убиты, отошлю
в  подарок хану Ислам-Гирею,  коронных гетманов с их войском разобью так же,
как разбил гетманского сына,  и кто попадет мне в руки,  тоже пойдет в Крым.
По  тому Черному шляху,  по  которому шел  в  ясырь мой народ.  Потоцкого не
боюсь,  потому что никого не  боюсь.  Разве выиграл он  хотя бы одну великую
битву? Сверкнула ли в нем хотя бы искорка здравого смысла? Жаль говорить!
     ______________
     * В диком поле (лат.).

     Весь народ поднимается ко мне.  Идут со всей Украины и  еще будут идти.
Посылал универсалы с  Сечи,  теперь  хочу  составить универсал из  Чигирина.
Пусть знают о моей победе, о том, что я снова в своем Чигирине, и пусть идут
ко мне под Корсунь и туда,  где стану.  Напиши,  что идем с верой в бога,  в
свое оружие и доброе дело.  Неба не жаждем,  пекла не боимся.  Встаем против
нарушения прав и  вольностей своих и зовем всех встать,  ибо рыдания Украины
голосами небо пробивают, взывая к мести. Мы родили детей, они поверили нам и
пришли на  этот свет.  И  что же они тут нашли,  что увидели?  Хоть умри,  а
заслужи,  восстанови их  доверие.  Напиши,  как разбили Шемберка и  молодого
Потоцкого,  а теперь разобьем и Потоцкого старшего.  Когда бьешь собаку, так
почему бы не попасть и в хозяина?
     Выговский слушал - хотя бы буркнул. Это не казацкие нравы, когда каждое
твое  слово будто на  копья поднимают.  Видно,  хорошенько помяла жизнь пана
Ивана,  если он выказывает такую abrenuntiatio*.  Но у  меня не было желания
щадить его.  Первый разговор -  первая и  наука.  Если я  и  поставлю его на
Самийлово место, то пусть всегда помнит, где гетман, а где он.
     ______________
     * Отказ, отречение от всех прав (лат.).

     - Знаю,  что  долго вертелся среди шляхты,  пане  Выговский,  и  сам  в
шляхетство усы макнул,  так вот и  слушай,  что я тебе скажу.  Эта шляхта не
только хлеб  наш  и  сало  наше  ела,  но  живилась возле нас  языком нашим,
перетащила из него к  себе много слов,  и  одежду нашу посполюдную,  и  наши
песни. За это не браним ее, а уважаем, потому что засвидетельствовала разум,
которого не имеют наши писари.  Посмотри-ка,  сколько этих скрибентов имеем:
писари войсковые,  полковые,  сотенные,  при атаманах, городские, волостные,
писари и  писарчуки,  писарята,  подписки.  Народ  говорит на  одном языке -
гибком, богатом, звучном и красочном, а пишут на какой-то мешанине, корявыми
словами,  неизвестно откуда и  почерпнутыми.  Да  еще  и  для писания такого
приходится держать целую орду скрибентов со скрюченными душами и вывернутыми
мозгами.  Подумать лишь,  что и  я  столько лет был таким скрюченным,  носил
тяжесть  нарочитости на  душе  -  и  не  верилось,  что  смогу  когда-нибудь
сбросить, высвободиться от нее.
     - Над гетманами ничто не тяготеет, - подал наконец голос Выговский.
     - Кроме долга.  А ты,  пан Иван,  готов ли поднять на свои плечи тяжкий
долг моего писаря?
     - С тобой, пан гетман, хоть на край света.
     - Не надо нам этого края.  Свою землю имеем.  Заметил ты, сколько там у
нас писарей гетманских?
     - Двенадцать.
     - Славно.  Не  терял зря,  выходит,  времени.  Утрата у  меня  тяжкая и
невозместимая.  Погиб писарь генеральный Самийло из Орка.  Кем теперь заменю
его - не знаю.
     - Странное немного имя Зорка, - заметил Выговский.
     - Не Зорка,  а из Орка.  Потому что он уже попал в орк,  то есть на тот
свет,  как ты вельми хорошо знаешь из латыни.  Казаки в  рай не попадают,  а
только  в  пекло.  Поэтому  к  смоле  привыкают еще  при  жизни.  Липы  свои
просмоливают,  и сорочки в смоле,  и дратва - на сапоги и конскую сбрую. Ну,
так про Самийла.  Заменить уже его никогда не  смогу,  однако сменить нужно.
Может, и тебя попробую. Да это так. Теперь составь универсал, как я сказал.
     - Справедливо сказал,  великий гетман, что язык народа - это святыня, -
промолвил  Выговский,   кланяясь.   -   Понимаю  это   и   письма   составлю
соответственно.
     Был дворак лукавый и  шустрый во всяких делах,  но я тогда еще не понял
этого.
     Пан  Иван уже  к  утру соорудил универсал так,  что  мало и  поправлять
пришлось, и язык был доходчивым, и все без лишних слов:
     "Богдан Хмельницкий,  великий гетман Войска Запорожского и  все  Войско
божье Запорожское.
     Ныне обращаюсь,  а  именно к людям духовным:  владыкам,  архимандритам,
протопопам,  игуменам,  попам и другим слугам божьих домов, также и старшине
греческой веры: войтам, бурмистрам, райцам и на каком-либо уряде пребывающим
греческой веры,  -  что,  имея множество вреда,  кривд, ломанья наших прав и
оскорбления  Войска  нашего  Запорожского через  панов  разных,  из-за  чего
Украина наша и слава и божьи дома должны были бы погибнуть, и святые места и
тела святых,  которые до этого времени по божьей воле на определенных местах
существуют и  лежат,  уже не  имели бы  никакой славы и  мы  от  них никакой
радости -  до  того  жестокий разлив крови  отцов наших,  матерей,  братьев,
сестер,  духовных отцов,  невинных деток,  на  которых висела жестокая сабля
ляхов  и  теперь  проявила себя,  -  вот  снова  плач,  крики,  ломание рук,
вырывание волос,  мать  ребенка,  отец сына,  сын  отца -  это  рыдания всей
Украины голосами небо пробивают,  прося мести от господа бога, - хочу саблей
уничтожить этого неприятеля, пробиваясь за ним до Вислы.
     Так  прошу  вашей  ласки,  для  господнего милосердия,  чтобы  те,  кто
является людьми одного бога,  одной веры и крови, когда буду далее с войском
приближаться к  вам,  имели свое  оружие,  стрельбу,  сабли,  седла,  коней,
стрелы,  косы  и  другое  железо для  защиты древней греческой веры.  А  где
можете,  какими силами и  способами,  готовьтесь на этих неприятелей наших и
старинной веры нашей, враждебных нашему народу. Порохом, а еще больше словом
и  деньгами запасайтесь для некоторых дел,  о которых дам вам знать позднее,
чего  следует  держаться.  А  если  знаете  или  слышите от  проезжающих или
прохожих о войсках каких чужеземных народов, набранных против нас от короля,
давайте знать и  остерегайте нас;  это разумеется и про лядскую землю,  если
также есть какое войско и сила,  -  через того, кого посылают вам, известите
нас, просим.
     За это ваше доброжелательство и  благосклонность обещаю вам ласку мою и
моего Запорожского Войска и всем вам мой поклон к ласке вторично передаю.
     Дано в Чигирине".
     - Эй,  пане Иван, - заметил я Выговскому, - добавил ты все-таки от себя
"великого гетмана".
     - Кто же теперь больше, чем ты, пане гетман? - удивился Выговский.
     - Сам же и пишешь дальше, что войско - божье, стало быть, выходит, бога
не забываешь и ставишь его над гетманом. А кто под богом ходит, тому великим
называться грех.  Пишешь,  чтобы вставали все для защиты старинной греческой
веры. Оно и так, да, может, еще не время о самой вере.
     - Что же может быть выше веры, гетман?
     - Говорю же,  правильно написано.  Да это для нас,  пане Иван, а не для
тех бедолаг,  которые и перекреститься не умеют.  Им еще живот свой защитить
надо,  деточек своих,  сорочку последнюю,  а уж потом и веру.  Чтобы верить,
надо жить.  А с мертвого -  какая же вера? Может, пусть оно будет и так, как
вот сложилось и написалось, но надо еще и по-иному. Чтобы не один универсал,
а несколько, и неодинаковых, как неодинаковы и люди, пане писарь.
     Я  велел переписывать и  рассылать по  всей  Украине явно  и  тайно,  с
гонцами гетманскими и  с  надежными людьми,  на  Правобережье в  Киев  и  на
Левобережье в Полтаву, Миргород, Чернигов, Новгород-Северский и Стародуб; на
Брацлавщину и в Каменец да и в самый Львов. Так и понесли эти мои универсалы
кобзари и нищие, с бандурами и сумами, распевая думы и выпрашивая милостыню,
вычитывали слова моих призывов,  и люд поднимался и валом валил в мои полки,
так,  что там не  успевали и  списать,  кто и  откуда,  лишь бы  только имел
самопал,  или пику,  или просто увесистую палку-дейнегу,  за что и  прозваны
были эти босоногие и гологрудые люди дейнегами. Спрашивали их старшины мои:
     - В бога веруешь?
     - Верую.
     - А в богородицу?
     - Да, верую.
     - Перекреститься умеешь?
     - Да, может, и умею, а может, и нет.
     - Ну, иди в полк, там научат.
     Кривонос известил меня,  что  войско  в  походе выросло уже  втрое  или
вчетверо  и  продолжает  неуклонно  разрастаться.   Весть  про  Желтые  Воды
опережала и мои универсалы,  хотя пан Кисель более всего был разъярен на эти
мои обращения к  народу,  говоря об этом в  письме канцлеру:  "Этот изменник
рассылает  всюду  по   городам  тайно  свои  письма  к   Руси,   где  только
останавливается".  Да  про пана Адама речь будет особая:  ибо еще не настало
его время,  еще не начал он подлизываться к казакам и ко мне,  как это будет
потом, называя меня в письмах своих "издавна любезный мне пан и приятель".
     Коронное войско остановилось под Корсунью,  перейдя Рось. Там был кусок
старого вала,  насыпанного чуть ли  не при киевских князьях,  Потоцкий велел
поправить старые насыпи,  а  к  ним  приделать новые  валы.  Когда  уже  все
сделали,  увидели, что для обороны место не годится. Лазутчики Кривоноса обо
всем этом узнавали,  а он извещал меня в Чигирине,  намекая,  что и мне пора
уже  выбираться из  своей степной столицы туда,  куда  направляется казацкое
войско.
     А я хватался за любую зацепку,  лишь бы побыть хотя бы один лишний день
с Матронкой, ведь разлука могла быть и навеки - кто ж это знал! И она каждый
раз,  как только я  начинал речь об отъезде,  падала со стоном на грудь мне,
шептала горько: "Ты не вернешься! Я знаю, ты не вернешься!"
     Но я хотел вернуться и верил в это. Уже отправил впереди себя Чарноту с
припасом,  готовились к отъезду мои есаулы, еще был обед со старшиной, потом
отправлял  гонцов,   советовался  с  Выговским,  которого  именовал  старшим
писарем,  никого не назначая генеральным,  ездил по Чигирину, удивляясь, как
много люда может вместиться в таком небольшом,  собственно, куске земли, так
натолкнулся я  на  шинок Захарка Сабиленко и  вельми обрадовался,  что он не
разрушен и не сожжен,  ведь казаки с шинкарями обращались,  мягко говоря, не
очень обходительно, а разрушений в Чигирине мне бы не хотелось.
     Я кинул поводья джурам и вошел в шинок.  Время было утреннее,  и потому
там еще никого не было, самого Захарка тоже где-то носила нечистая сила, это
напоминало мое посещение после несчастья с Субботовом,  как тогда,  сел я за
стол, постучал кулаком о столешницу:
     - Захарка!
     И  как  тогда,   выскочил  откуда-то  из  потемков  Захарко,  оглянулся
перепуганно  на  мое  сопровождение,  молчаливо  торчавшее  у  двери,  потом
взглянул на столы, увидел меня, бросился к руке:
     - Ой  вей,  ясновельможный гетман,  мосципане Хмельницкий,  неужели мои
никчемные глаза видят сейчас вас в моем шинке за моим столом немытым?!
     - Почему же немытый? - с напускной суровостью спросил я.
     - Да это так только говорится,  мосципане гетмане,  потому что моя Рузя
эти  столы так уж  вытирает,  так выскребает,  что хотя бы  и  сама гетманша
своими белыми ручками на  них  упиралась,  то  не  запачкала бы,  пусть  она
панствует счастливо над  всеми  нами  и  над  ничтожным Захарком Сабиленком,
прошу пана мостивого - пана гетмана Хмельницкого...
     Захарко  с  момента  нашей  последней встречи  осунулся и  почернел еще
больше, совсем извелся.
     - Что же это ты так зачах,  как цыганский конь,  Захарко? И Субботов не
отстроишь мне.  А  я  еще хотел сказать,  чтобы вал насыпал не только вокруг
хутора,  но и вокруг пасеки. Да башни четырехугольные из добротного камня на
все четыре стороны, все как полагается.
     - Да уже все,  считайте,  обсыпано,  прошу пана гетмана,  и  все башни,
считайте,  поставлены,  и уже этот Субботов, как уже! Пусть пан Хмельницкий,
прошу  пана  гетмана,  не  смотрит,  что  Захарко такой  чахлый,  потому что
реституцию он уж если сделает,  так сделает,  и  никто так не сделает.  А  с
этими казаками пана гетмана,  разве с ними съешь хоть корочку? А вы думаете,
они  хоть задремать одним глазом старому Захарку дадут?  Ты  еще не  залез в
свои бебехи,  а уже стучат в дверь сапожищами - да такими тяжеленными, что и
ну!  -  да уже кричат как оглашенные: "Открывай, проклятый шинкарь, да давай
мед-горилку!" Ну и что? Я таки встаю, не ложившись, да лью-наливаю, а панове
казаки себе пьют, чтоб я был жив, как они пьют! А потом говорят моей Рузе, а
ну,  говорят,  повернись задком да передком да потряси своими шлеерами! Да и
говорят:  тьфу!  Что ж ты, говорят, истощала, как коза из Пацанова, что ни с
тобой якшаться,  ни громить не хочется!  А потом и ко мне: дескать, ты льешь
или  выливаешь?  То  как  я  могу без  глейта гетманского здесь жить,  прошу
ясновельможного гетмана!
     - У тебя же есть мой глейт.
     - Есть,   есть,   благодаря  всемилостивому  пану  гетману,   пусть  он
гетманствует сто лет,  да  только это ведь на  реституцию Субботова.  А  для
шинка?  Пусть бы я повесил этот глейт в рамке над тем столом,  где сидел сам
пан Хмельницкий,  чтоб ему всегда счастливо тут сиделось, да показал каждому
питуху,  то  есть  казаку храброму доблестного войска его  мосципана гетмана
украинского, пусть ему...
     Я  уже  не  дослушал новых  Захаркиных пожеланий,  махнул  рукой,  мол,
получишь еще  один  глейт,  может,  когда-нибудь вспомнят,  что  Хмельницкий
защищал и шинкарей, да и пошел к двери.
     Демку сказал,  чтобы препроводил ко  мне шляхтича Собесского,  которого
поймали,  когда  он  хотел пробраться к  коронному войску из  Кодака.  Демко
сказал об этом еще в  день моего приезда,  но у меня не было времени увидеть
шляхтича, да я не очень и хотел его видеть, почто он мне?
     Теперь почему-то  подумалось,  что этот шляхтич мог бы быть как бы моим
посланцем к панству, против которого иду.
     Я  ждал его в своей светлице,  не имел намерения угощать,  поскольку не
был с  ним знаком,  да  и  слишком молод он,  как сказано мне,  стало быть -
разговор простой, как у отца с сыном, да и дело с концом.
     Шляхтич был молоденький, как мой Тимош, но держался с достоинством, мне
поклонился,  видно,  не столько как гетману,  сколько как старшему человеку,
собственно,  отцу.  Я пригласил его сесть, долго молчал, он тоже не рвался к
беседе, смотрел перед собой без любопытства в глазах. Тогда я сказал ему:
     - Казаки поймали тебя,  могли снять голову,  но,  вишь,  помиловали. Не
думай, что такие добрые.
     - Я  и  не  думаю,  -  сказал он.  Голос у  него был  сильный,  немного
резковатый для помещения, но это не имело значения: у меня тоже был такой же
голос, разве лишь больше в нем было весомости, накопившейся за многие годы.
     - Не  жгли тебя железом,  выпытывая про Кодак,  ибо и  так знаем все об
этой звезде шестиконечной*,  впившейся в нашу землю, будто клещ, - продолжал
я дальше.
     ______________
     * Крепость Кодак имела форму шестиконечной звезды.

     - Не жгли, - согласился он.
     - А теперь я отпущу тебя свободно.
     - Но я не нарушу верности своему королю и,  если придется,  буду биться
против тебя, гетман! - торопливо сказал Собесский.
     - Разве  я  нарушил верность его  королевской мосци?  И  разве я  пошел
против короля?
     - Тогда против кого же ты пошел, пане Хмельницкий? - удивился он.
     - Не понял еще,  потому как молод,  -  терпеливо промолвил я. - Да и не
принадлежишь к  крупной магнатерии,  а  только  к  шляхте служилой,  которая
всегда  и  крошками сыта  была.  Магнаты кричали,  якобы  любят  достоинство
королевское,  но  власти королевской не  любили никогда,  да и  не давали ее
королю тоже никогда,  так что он  вынужден был платить золотом и  землями за
поступки,  за которые следовало бы рубить головы.  Вот и вышло так,  что всю
Украину раздали под имения не  за  добрые дела,  а  только за кровопролитие.
Топталась великая шляхта по нашим спинам и  по нашим душам,  ела хлеб с пота
убогих подданных,  кощунствовала над верой нашей и духом нашим, так до каких
же пор?!  Вот выгоню всю шляхту с Украины,  тогда и буду говорить с королем,
как  нам  дальше быть!  Из  несчастий наших,  беды,  горечи,  гнева и  бунта
создадим огненный шар  и  зажжем все  королевство,  пусть выгорит в  нем вся
мерзость шляхетская!
     - Речь Посполитая не даст этого сделать! - горячо крикнул Собесский.
     - А  что  есть  Речь  Посполитая?   На  латыни  означает  "республика".
Республикой же,  как считали когда-то, может быть только один город, как это
были Афины, Рим или ныне Венеция, а вокруг одни рабы, которые тяжко работают
на  этот город.  Когда же  целая держава называет себя республикой,  то  она
пытается за своими пределами подчинить как можно больше земель и  поработить
людей.  На великих и  благословенных просторах,  которые заняли наши народы,
достаточно места  для  всех.  Но  одни  живут,  как  люди,  а  другие  стали
мучителями своих братьев,  бросились угнетать и  грабить.  Так как же должны
вести себя  эти  угнетенные или  честные люди в  самой республике?  Разве не
известны своим разумом были мужи Николай Рей и  Ян Кохановский,  а  уж и они
пришли к мысли, что добро отчизны требует не только хвалы, но и несогласия и
насмешек.  Я  проявил свое несогласие,  выгнав панов со  своей земли,  еще и
посмеюсь вдоволь над ними.  Ты же хочешь отстаивать несправедливое дело, как
тебе бог даст.  Так я помогу твоему богу.  Отпущу тебя. Подобно Цезарю: мол,
мне труднее сказать это, чем сделать, - ты враг есть и врагом останешься, но
я  не  боюсь врагов.  Стало быть,  иди и  скажи своим,  что слышал от  меня.
Нелегко тебе  будет  пройти по  взбудораженной земле,  но  разве мне  легко?
Попытайся выбраться отсюда целым - и бог тебе судья!
     Он поклонился и вышел, а я еще долго сидел, закрыв глаза. Никто не знал
тогда,  что  этот Собесский через два  десятка лет станет королем польским и
славным громителем силы турецкой под Веной, теперь с высоты своей вечности я
уже знаю это и не жалею о своем поступке в Чигирине, хотя и не записываю его
в свои заслуги!
     Закончилось мое  несколькодневное чигиринское сидение,  прервалась  моя
радость величайшая,  сердце было еще тут,  а мысль уже летела в степи, туда,
где  с  песнями и  молодецким шумом  шло  мое  войско.  Войско ждало  своего
гетмана.
     Еще мог бы поскакать в  Субботов,  взглянуть на семейное гнездо,  но не
хотел бередить душу,  назначил на завтра отъезд в  войско,  к тому же отъезд
без пышности,  без проводов,  даже Матронку попросил не выходить на крыльцо,
чтобы не так болело мое сердце.
     Все же оглядывался на окна,  всматриваясь, к какому стеклу прижалось ее
самое дорогое личико,  оглядывался и на двор -  а вдруг все-таки появится за
воротами тонкая фигура и  сверкнет мне  несмертельной улыбкой,  чтобы дороги
стлались ясными и бестревожными.
     Сам отнял у себя радость - и сам же теперь дешперовался.




     Сколько раз  проезжал я  по  этой дороге!  Дорога была как  моя  жизнь.
Перемеривал ее маленьким мальчиком,  юношей,  зрелым мужем и  в старости,  с
надеждою,  в молодечестве,  с любовью,  в грусти, в тоске и отчаянье, в злой
решительности,   а   теперь  -   в  славе.   Слава  катилась  впереди  меня,
обезоруживала врагов,  приводила в  трепет и  отчаянье намного большее,  чем
испытал когда-то я.
     Потоцкий,  боясь  слишком  потревожить старого и  немощного архибискупа
гнезненского,  примаса Польши,  Мацея Любенского, писал ему: "После золотого
спокойствия,  после  вольных времен  бурное  tempestas* и  страшные bellorum
fulmina**  наступают.  Казаки  запорожские,  post  praestitum***,  fidelitas
juramentum****,  несколько недель  назад,  старшину постреляв и  изрубив,  с
ханом и  ордами его всеми соединились и против панства его королевской мосци
со  стотысячной ордой идут  и  часть войска нашего,  отчасти для  подавления
бунтов казацких, отчасти для стражи Запорожья посланную, в полях под Желтыми
Водами обложили".
     ______________
     * Несогласие, раздоры (лат.).
     ** Военные грозы (лат.).
     *** Сговорившись заранее (лат.).
     **** Нарушив верность (лат.).

     Не написал о том, что его войско уже "отчасти" разгромлено, зато врал о
какой-то стотысячной орде,  забыв о высоком достоинстве гетмана коронного. А
к  канцлеру Оссолинскому этот храбрый вояка посылал из-под  Корсуни и  вовсе
отчаянное писание:  "С  такой  малой горсткой войска противостоять поганской
силе и хлопскому бунту,  которого жатва многа,  - нечего и думать. Если ваша
милость не  посоветует королю мудро задуматься над сим -  actum de republica
(конец государству)".
     Не было у  меня достойных противников!  Говорили,  что король сам хотел
ехать на  Украину и  усмирять бунт,  пустив казаков на  море.  Но на море мы
готовы  были  кинуться когда-то  от  отчаяния и  безнадежности,  желая  хоть
чем-нибудь заявить миру о  себе.  Теперь у  нас  не  было такой потребности:
перед нами  лежала вся  земля родная,  которую мы  должны были освободить от
рабства.
     Народ весь поднялся,  и  кто  бы  мог его остановить?  На  этой стороне
Днепра где-то  толкся под Корсунем с  надеждой короны -  кварцяным войском -
пан краковский Николай Потоцкий, а на Левобережье распускал перья украинский
магнат  Иеремия Вишневецкий,  готовый кинуться на  помощь Потоцкому,  зубами
грызться за  свои маетности.  Еще один магнат наш "родимый",  премудрый Адам
Кисель,  автор жестокой сеймовой ординации 1638 года,  уже начал плести свою
паутину коварства и подлости,  в которую хотел запутать и меня, и все войско
наше, и всю землю.
     А земля ведь была немереной и люд несчитанный.
     Еще  когда-то  католический бискуп Киева  Юзеф  Верещинский писал,  что
Украина длиннее и шире, чем Польска Малая и Великая, а печатал сие в Кракове
у  Анджея Пиотрковича.  Паны и  корона знали счет своих подданных,  и на мои
времена,  как  утверждали,  насчитывалось люду  в  Речи Посполитой миллионов
двенадцать,  из  них четыре в  Великопольской и  Мазовше,  два на  Литве,  в
Пруссии и  Инфлянтах,  а целых шесть легло на Украину и русские воеводства -
целое море безбрежное!  И  имело ли  какое-нибудь значение,  какой там пан -
свой "родной",  польский или литовский,  с бородой ли он или только с усами,
греческой веры,  или католической,  или арианин?  Разве в 1593 году польский
шляхтич Криштоф Косинский не  взбунтовал казаков,  потому что  у  него отнял
Рокитное украинский магнат Януш  Острожский!  И  не  погиб ли  Косинский под
Черкассами от рук слуг другого украинского магната - Вишневецкого.
     Украинские князья  Збаражские заняли  среди  магнатов  Речи  Посполитой
такое место,  что один из них, Юрий, считался в свое время даже претендентом
на  королевскую корону.  Брат его Криштоф учился два года у  самого Галилея;
когда я погибал в турецкой неволе,  он прибыл королевским послом в Стамбул и
своим  коштом  выкупал  из  неволи  польских пленников,  среди  них  гетмана
польного Станислава Конецпольского и  сына  убитого  под  Цецорой  коронного
гетмана Жолкевского.  Дал за  них 50 тысяч битых талеров.  Может,  выкупил и
меня, или Филона Джелалия, или других своих братьев по крови? Выбирал только
равных себе по положению и богатству,  кровь не имела никакого значения,  не
имело значения происхождение -  только маетность!  А сам Збаражский прибыл в
Стамбул в такой пышности и с такими богатствами, что даже у самых добычливых
османцев  пораскрывались рты  от  удивления.  Многие  сорока  соболей,  часы
редкостные,  компас  морской в  дивной  оправе,  фляжки серебряные,  стаканы
золотые,   многие  тысячи  золотых  наличными,   шубы  золотолитые,  зеркала
венецианские,  яшма,  дорогие ароматы для дам из  гарема,  ценные шахматы из
слоновой кости,  саженные самоцветами,  подносы  для  сладостей,  кубки  для
шербетов,  чашечки для кофе, борзые подольские для охоты, соколы норвежские,
ружья с  эбеновыми ложами,  -  даже удивительно,  как может человеческий пот
переливаться в золото,  серебро и драгоценные камни и как могут растрачивать
труд человеческий такие вот празднословные княжата...
     Ни  обучение  в  европейских университетах,  ни  сокровища  разные,  ни
каменные роскошные дома  в  Кракове  не  умножили славу  князьям Збаражским,
великий род их исчез, кости легли в Краковском мавзолее доминиканов, волости
забрали Вишневецкие,  у  которых в жилах тоже была кровь украинская (чем они
очень  гордились!),   без  зазрения  совести  похвалялись  происхождением  и
безжалостно проливали кровь своего народа; хотя жили на этой земле, но всеми
помыслами своими  тянулись на  запад,  к  панству  польскому,  к  магнатерии
католической,  пока последний из  Вишневецких Иеремия и  сам  окатоличился и
теперь зашевелился в  своих Лубнах,  чтобы кинуться на  помощь Потоцкому под
Корсунь.
     Не было у меня достойных врагов!
     Потоцкий  рассыпался перед  молодыми  барынями  и  заливался  горилкой,
больше заботился о  рюмках и  графинах да женских подолах,  чем о добре Речи
Посполитой и  достоинстве своего  звания гетмана коронного,  которое получил
недавно,  дождавшись смерти  старого  Конецпольского.  Не  выиграл ни  одной
значительной  битвы  за   всю  свою  жизнь,   прославился  только  кровавыми
расправами над  казачеством и  за  это  теперь  получил положение,  наиболее
ценимое в  короне,  потому что оно пожизненное.  Пожизненность уряда гетмана
коронного установил король Стефан Баторий.  Не  боялся чужого величия,  умел
находить   и   подбирать   людей,   так   приблизил   к   себе   выдающегося
государственного мужа Яна Замойского,  сделал его великим канцлером, а потом
за  взятие Полоцка и  осаду Пскова во время войны с  Иваном Грозным назначил
Замойского еще  и  коронным гетманом,  установив пожизненность этого звания.
Эта привилегия,  установленная в  Воронце на земле Московской,  в дальнейшем
должна была  причинить немало хлопот королям,  так  как  после  Замойского и
Жолкевского не  было  на  этом  уряде  мужей значительных,  хотя  жестоких и
спесивых хватало. Гетманское достоинство не давало места в сенате, но войско
теперь умыкнуло из-под руки короля,  которому оставалось посполитое рушение,
созывавшееся лишь по  решению сейма.  Кроме того,  пожизненность гетманского
звания ставила такого человека даже  выше  короля,  потому что  короля могли
лишить трона,  а великого гетмана -  никогда.  А правитель,  которого нельзя
лишить  его  высокого  звания,   оказывался  вне  всяких  влияний,  поневоле
становился над  законом.  Беззаконностью отличался уже старый Конецпольский,
Потоцкий живился беззаконием, как червь яблоками, но на этом и заканчивались
все его "таланты". Беззаконность и беспардонность - это уже не способности.
     А  Вишневецкий?   Вошел  в  историю  благодаря  Хмельницкому.  Его  имя
прославила перепуганная шляхта,  восторгавшаяся кровожадностью Вишневецкого,
но никто не мог сказать,  чем же отличился, кроме жестокости, этот тщедушный
человечек,  с мизерной фигурой,  мелким лицом,  с маленькими, хищными, будто
взятыми взаймы глазами.  Лучше всего отличался он под чужой командой.  Малые
способности,  малые замыслы,  лишь жестокость великая,  а  так  -  низость и
ничтожность.  Ни  одной речи в  сенате,  которая была бы  достойна внимания,
сплошная патетика, пустое чванство и празднословие без границ.
     Ни  Потоцкий,  ни Вишневецкий не засверкали разумом в  тех местах,  где
много  лет  бесчинствовал когда-то  пан  Станислав  Конецпольский.  Потоцкий
разделил свое войско на  три части,  словно бы  для того чтобы облегчить мне
его разгром.  Вишневецкий,  имея свое собственное войско, хорошо обученное и
вооруженное до  зубов,  так долго собирался идти на помощь коронному гетману
под Желтые Воды,  что когда наконец спохватился,  то увидел,  что все дубы и
челны  на  Днепре  сожжены,  а  берега  заняты казачеством до  самого Киева.
Поэтому не с помощью к Потоцкому бежал теперь светлейший князь украинский, а
удирал из  своих Лубен по  Трубежу,  через леса и  болота,  мимо Чернигова и
переправился через Днепр где-то  за Любечем под Брагином,  чтобы успеть хотя
бы в свои полынские маетности.
     Как было добыто его добро, так теперь было и утрачено.
     Мне стало ясно,  что теперь повергну в прах всю их такую,  казалось бы,
могучую силу.




     Каждый раз, когда я вел народ на битву, в сердце моем рождалось великое
чувство, что-то неизмеримо высокое и безбрежное, как небо, как мир, как сама
жизнь. Так было под Корсунем.
     Кривонос собрал силу уже  свыше десяти тысяч,  орда Тугай-бея теперь не
бегала,  как на Желтых Водах,  окольными путями, а прижималась к казачеству,
боясь упустить богатую добычу.
     Я  созвал раду в  субботу не в  таборе,  не в  гетманском шатре,  а  на
пасеке,  найденной моим  сметливым Демком.  Будто целую вечность не  видел я
своих знатных побратимов и  теперь не  мог  без слез смотреть на  них.  Гей,
гетманская слеза!  Какая же  она жгучая,  горькая и  тяжкая,  но  какая же и
сладкая,  уже в восторге и просветленности,  не было в ней ни кровавости, ни
адского чада, ни дьявольского курева, была это мужская слеза - мужественная,
чистая и скупая.  Гей, братья-товарищество! Вот Максим Кривонос, в еще более
ярких кармазинах,  красивый как черт,  худощавый, широкий мослами, а большие
темные глаза под густыми бровями так и пылают разумом. А Федор Вешняк, будто
воплощение спокойствия и рассудительности,  человек, как скала несокрушимый,
хоть целый мир можешь опереть на него -  он выдержит,  выстоит,  даже с того
света вернется и  скажет:  "Мы  не  отступали,  гетман".  Медлительный Нечай
смотрит на меня своим лихим серым оком,  хотя знает,  что я люблю его,  а он
любит меня,  и  куда  же  нам  деваться друг  от  друга!  Ганжа посверкивает
неистовыми  глазами,  истосковавшийся  без  самоборства,  на  которое  готов
выступить хоть и со всеми дьяволами! Иван Богун выставил вперед свою упрямую
умную голову.  Опоздал под Желтые Воды. Вел ко мне донцов, побратимов своих,
в чистоте души своей считая,  что волю нам добывать должны все дружественные
нам люди.  Ой Иван,  ой Богун,  волю должен каждый добывать себе сам,  иначе
зачем же было всевышнему разделять людей на племена и народы,  давая каждому
свой обычай, свой нрав и фортуну тоже свою.
     Бурляй ждет  своих бурь,  суша  для  него слишком спокойное место,  ему
больше по душе море,  но будет тебе еще и море,  Кондрат, наберись терпения,
поднимется еще  такая волна супротивная,  что  ого-ого!  А  Джелалий поводит
своим хитрым умным оком, может, вспоминает, как спали с ним на одном войлоке
в Стамбуле,  когда очутились среди невольников капудан-паши,  подаренных ему
анатолийским пашой,  который только что прибыл в столицу и привез пленников,
захваченных им  при  подавлении  очередной  джеляли  -  восстания  голытьбы,
безнадежного и дерзкого,  удивительного в своем братстве, поскольку были там
турки и армяне, лазы и славяне, греки и грузины. Мой кум Кричевский вел себя
среди полковников тихо,  он  совсем недавно еще был на службе у  короны,  но
подавлять свой  нрав ему  трудно было,  я  видел это  по  тому,  как  упрямо
склоняет свою лобастую голову и  посматривает из-под  кустистых бровей.  Два
мудрых  моих  старшины Богдан  Топыга  и  Мартын Пушкарь держались чуточку в
сторонке возле писаря Выговского, еще не зная, сколько горя испытают от пана
Ивана в дальнейшем, а Пушкарь - тот и вовсе смерть примет от его рук, но кто
же в состоянии угадать свою судьбу?
     - Панове товарищество,  друзья мои и побратимы! - сказал я им. - В этой
битве решится наша доля и  доля народа нашего.  Должны проявить все,  на что
способны,  и притом - в наивысшей мере. Времени нам отведено очень мало, это
уже  не  пустошные степи,  где  могли  стоять хоть  до  скончания века,  тут
Украина, смотрит на нас весь народ, присматриваются и враги наши, потому для
бездельничанья и промедления не отмерено нам времени.
     Меня упрекают,  будто,  назначая полковников и старшин,  выбирал я лишь
послушных,  а способных оттолкнул, чтобы не затмевали моей славы. Но что моя
слава без вашей?  Существует ли она вообще?  Возможна ли?  Выбрал вас и  еще
буду выбирать,  считая,  что  поднимаю самых способных,  цвет народа своего,
доблесть  и  рыцарство.  Послушными  пусть  будут  нам  послы  и  писари,  а
полковниками и старшиной -  лишь самые способные.  Полагаюсь на вас,  как на
самого себя, полагаюсь и верю.
     - Верим и тебе, батько! - загудела старшина.
     - Головы свои положим за тебя!
     - Не дадим супостату издеваться!
     Сразу же  начали говорить про  битву.  Уже  тут  я  мог убедиться,  что
военная специальность слишком быстро исчерпывает даже сильные натуры. Не раз
это приводило к трагизму воинского величия.  Наверное, угрожало это и Ганже.
Добился,  может,  самой большой своей победы в жизни,  взбунтовав в Каменном
Затоне реестровиков и  приведя их  на  Желтые Воды.  Теперь снова становился
прежним самоборцем,  который на страшных поединках бьет своих супротивников,
пока не убьют и его самого когда-то.
     - Могу вызвать на поединок самого Потоцкого или хотя бы Калиновского! -
крикнул Ганжа.
     - Вот уж прославишься,  -  спокойно промолвил Топыга.  -  Ведь Потоцкий
всегда пьян,  как затычка в бочке, а у Калиновского никудышное зрение, он ни
стаи птиц не видит,  ни на выстрел из лука не может различить -  человек или
столб...
     Джелалий поддержал Ганжу,  но поединками не мог довольствоваться, хотел
окружить шляхетский табор со всех сторон,  рвать и метать. Осторожный Вешняк
тоже соглашался, что взять ляхов в осаду это хорошо, но выскакивать супротив
них не следует, надо просто додавить их, да и только.
     Богун без хитрости не мог и шага ступить.
     - А что,  если отвести речку,  гетман?  - сказал он. - Дай мне с тысячу
людей  с  возами да  конями,  камня здесь хватит,  навозим его  к  Роси  под
Стеблев,  там  хорошее место,  запрудим воду да  и  пустим по  новому руслу.
Гетманы считают, что спрятались от нас за Рось, а тут проснуться, а реки и в
помине нет, и уже казачество несется галопом!
     - Что ты скажешь, Кривонос? - спросил я Максима.
     - Обшарили мои хлопцы все здесь и  нашли яр вельми удобный.  Называется
Резаный или Крутой.  Если бы его перекопать да еще завалить лесом,  а  потом
загнать туда кварцяное войско, то можно было бы изрубить в капусту!
     - А как же ты подтолкнешь их в тот яр?
     - Можно и  завести,  -  подал голос Нечай,  который до  сих пор молчал,
наверное все еще обижаясь на меня за Княжьи Байраки, хотя, собственно, это я
должен был бы обижаться за его своевольство. - Имею человека для этого.
     Над Нечаем посмеялись вдоволь,  потому что никто не хотел верить, чтобы
один человек сбил с  толку целое войско да еще с  двумя гетманами коронными,
тогда я сказал,  что посоветуюсь еще с Тугай-беем, где поставить его орду, а
каждому в отдельности укажу его место,  отпустил старшин. Потом позвал Нечая
и спросил его о человеке.
     - Где он и кто?
     - Тут под рукой,  бут казацкий,  служил в белоцерковском полку, гетманы
его знают, потому что не раз бывал при их разговорах с татарами, толмачил.
     - Зови его.
     Нечай  привел  казака.  Среднего роста,  грудь  колесом,  голова  гордо
поднята вверх,  будто и  не  смотрит на  этот  грешный мир,  лицо красивое и
смелое. Полюбил я этого человека, как только взглянул на него.
     - Как зовут тебя? - спросил я его.
     - Самийло. Зарудный. Сын Богдана.
     - Берешься за дело, что сказал мне полковник Нечай?
     - Берусь, гетман.
     - Жизнью рискуешь.
     - А что жизнь!  Жизнь -  это воля.  А воля - в победе. Вот и вся жизнь!
Хе, жизнь!
     - Будут мучить тебя шляхтичи.
     - Выдержу.
     - Железом будут прижигать.
     - А я -  Зарудный. За железной рудкой - ржавым болотом - родился, среди
железа вырос. Не испугаюсь, гетман.
     - Ну,  иди,  -  сказал я  ему,  а  когда  уже  повернулся,  чтобы идти,
остановил его: - Постой. Дай я тебя поцелую.
     Обнялись,  поцеловались.  Нечай  стоял,  переводил взгляд  с  одного на
другого,  не  знал,  верить или нет,  потом махнул рукой,  улыбнулся,  пошел
вдогонку за своим казаком.
     В  субботу с  вечера Потоцкий пустил своих вояк грабить Корсунь,  велел
поджечь ближайшие фольварки,  от них выгорел весь город.  Панство уничтожало
все вокруг,  так,  будто уже навеки покидало эту землю,  никогда не  надеясь
возвратиться  сюда.  И  это  было  мне  на  руку.  В  воскресенье  я  пустил
переправляться через Рось татар и всадников Ганжи в белых сермягах, шляхтичи
вышли за лагерную насыпь,  сцепились в мелких поединках,  стреляли, но никто
на них не нападал,  и так прошел день. Польный гетман Калиновский хотел дать
битву  тут,  хотя  поле  было  и  неудобное,  однако Потоцкий не  соглашался
рисковать войском да и  о том помнил,  что сколько раз пробовал -  никогда в
понедельник не имел счастья.
     Вечером коронному гетману доложили,  что  пойман бут казацкий,  который
якобы хотел перебежать в  польское войско.  Потоцкий велел взять перебежчика
на муки железом и сам прибыл на допрос.  Сидел,  правда, молча, глуша стакан
за  стаканом водку  и  выставляя заросшее густой  шерстью  ухо  на  то,  что
происходило  возле  несчастного,  но  прислушивался  внимательно  и  кряхтел
самодовольно,  когда  подвергнутый пыткам  кричал от  боли.  Кричит -  будет
говорить правду.  Те,  которые  не  кричат,  не  говорят ничего  либо  врут.
Зарудному приложили к телу раскаленное железо,  он даже почернел весь, но от
того, что сказал сразу, уже не отступал. Сказал, что татар свыше 40 тысяч, а
хан идет из степей с еще большей силой. Казаков пришло 15 тысяч, однако реку
переходить боятся,  пустили лишь конницу,  но  известно же,  что  у  казаков
главная сила -  пешие воины, они и самые страшные. Чтобы окружить шляхетский
табор, делают что-то с рекою, перехватывая воду под Стеблевом. Через два-три
дня и ударят... Тогда же подойдет и хан с ордою.
     Потоцкий кивнул ротмистру,  ведшему допрос,  когда тот подошел,  сказал
тихо:
     - Спроси, знает ли он тут дорогу? Служил в Белоцерковском полку, должен
был бы знать, скурвин сын!
     Зарудный долго колебался,  но, прижженный еще железом и выторговав себе
хорошее вознаграждение,  взялся вывести коронное войско скрытыми дорогами на
Богуслав, Белую Церковь, а потом и в Паволочь.
     Ночью Потоцкого оторвали от развлечений с панями,  потому что заметили:
вода в реке стала резко убывать.  Получалось, что казацкий перебежчик правду
говорил,   и  намерение  коронного  гетмана  немедленно  отступать  с  этого
несчастного места было очень своевременным.  Потоцкий дал  команду выступать
на рассвете, в счастливый вторник. Тяжелые возы с поклажей пришлось бросить.
Взяли более легкие,  каждая хоругвь по 15-25 возов. Расставили их в 8 рядов,
а  между ними все войско и  по 12 орудий спереди и  внутри,  а  позади -  по
четыре.
     Так  еще в  темноте огромный неуклюжий табор двинулся вверх по  Роси на
Богуслав,  направляясь туда, где их уже ждали казаки. В Резаном яру Кривонос
перекопал и  завалил дорогу,  запрудил воду,  приготовил по бокам в зарослях
шанцы,  так,  что  стволы  казацких самопалов должны были  упираться в  бока
шляхтичам.  Казаки сидели в засадах, посмеиваясь в кулаки: "Как сложились мы
по два кулака,  так оно аж застонало.  Как говорится:  встретили мы двадцать
один,  если не  два,  то  один".  Орда пасла коней по ту сторону яра,  чтобы
вылавливать птиц,  которые будут вылетать. Если бы гетманы внезапно свернули
от яра и пошли по другой дороге, их встретили бы полки Вешняка и Топыги, а к
ним вскоре присоединилась бы  конница Ганжи и  та же самая орда,  которая не
хотела тут  уступать добычу никому,  -  своим чутким нюхом перекопский мурза
вынюхал огромные сокровища.
     Но  Зарудный твердо вел  панство на  погибель.  В  полдень монструозный
табор восьмирядовый оказался в болотистой долине между двумя кручами.  Сразу
же со всех сторон ударили орудия и  мушкеты,  но не шляхетские,  а казацкие,
коней  возовых  и  орудийных убили,  табор  разорвался сам  собою,  передние
кинулись туда,  где никто не  стрелял,  но  попали на  залитые водой ухабы и
завалы.  Потоцкий в  шестиконной карете все  же  сумел проломиться,  но  его
догнали,  получил дважды саблей по голове,  но уцелел и был забран в неволю.
Калиновский был ранен в  локоть и тоже забран в неволю.  Середина табора еще
оборонялась, сеча здесь шла страшная, казаки смешались со шляхтой, как зерно
с  половой,  -  иначе было трудно,  но  когда кто-то крикнул,  что гетманы в
неволе, шляхтичи начали хватать уцелевших коней, вырываться кто как мог, так
прорубились сквозь  орду  конную  хоругви  Криштофа Корицкого и  Константина
Клобуковского,   остальные  были  перебиты  или  попали  в  неволю,   татары
привязывали панов к  жердям,  связывая воедино и  вельмож,  и ротмистров,  и
простых жолдаков.  Трупами был устлан яр,  как листьями осенью,  кровь текла
рекой, страх обнимал землю и небо. Пели потом печально казаки:

                Гей, там рiчка, через рiчку глиця,
                Не по одному ляховi зосталась вдовиця.

     У  кого не  было ничего,  тот поплатился либо собственной жизнью,  либо
волей,  гонимый в Крым,  а панство еще и горько вздыхало,  вспоминая,  какое
ценное  снаряжение потеряли.  Шатры  дорогие,  рыдваны и  коляски роскошные,
золото и  серебро столовое для  угощения рыцарства в  обозе,  наряды,  меха,
украшения, конская сбруя, драгоценное оружие, огромное множество невиданного
добра собрано было в  таборе,  и  все это казаки и  ордынцы за  один час так
"обиходили",  что  и  следа  не  осталось.  Одевались в  кармазины и  саеты,
покрывали  коней  шелками  и  оксамитами,   по  четыре  жупана  одновременно
напяливали на  себя;  не  зная  цены,  серебряные гербовые тарелки продавали
ловкачам за талер либо на смех оставляли шинкарям в залог за кварту горилки.
     Подскочив к панским возам, очень удивлялись, что паны так удобно ездят,
заглядывали в  крытые кареты,  раскачивали на высоких рессорах разрисованные
коляски, смеялись:
     - А ну, Гераська, взберись на этот насест, вишь какой разрисованный!
     - Да он такой шаткий, не выпив горилки, на нем не усидишь!
     Потоцкого привели ко мне. Он был одуревшим не столько от ударов саблей,
сколько от разгрома, смотрел на меня тупо, но молчал. Молчал и я.
     - А что,  пан гетман,  отпустить его или дать ему по башке?  - спросили
казаки.
     - Отведите его к Тугай-бею.  Калиновского тоже, и Сенявского, да и всех
ясновельможных.

                Гей, пане Потоцький, пане Потоцький!
                Глянь-обернися, стань-задивися i скинь з серця бути,
                Наверни ока - котрий з Потока. Iдешь до Славути -
                Невиннi душi береш за ушi, вольность одеймуСш.
                Гей, поражайся, не запаяйся, - бо ти рейментаруСш.
                Сам булавою в сiм руськiм краю, як сам хочешь, керуСш.
                Май бога в серцi, не лий у легцi шляхетськоУ кровi,
                Бо свiт чорнiеть, правда нищiСть, а все ку твоУй волi.
                Гей, каштеляне, коронний гетьмане, потреба нам чола
                Рще пам'ятати i поглядати на заднiУ кола.
                Жони i дiти де ся мають подiти нашi на потiм,
                Гди нас молодцi, тиУ, запорожцi, набав'ять клопотом?
                Глянь-обернися, стань-задивися, що дiСться з нами,
                Поручниками i ротмистрами, польськими синами.
                Глянь обернися, стань-задивися, видиш людей много.
                Чи ти звоюСш, чи Ум зголдуСш - бо то в руках бога.
                Бо то Усть здавна заслуга славна запорозького люду.

     Будь я  разбит вот так Потоцким,  в  мучениях умер бы на колу и пели бы
кобзари  по  всей  Украине о  моем  мученичестве.  Мне  же  самому  зверская
мстительность, столь милая панскому сердцу, была не присуща и отвратительна.
Не мстил я и Шемберку,  не хотел этого делать и с гетманом коронным. Сначала
вообще хотел даже отпустить его на все четыре стороны.  Пусть знает казацкое
благородство,  если сам до него не дорос да и не дорастет никогда!  Но нужно
было платить хану,  а еще: этой неволей я спасал пана краковского от позора.
Ведь это был бы для него огромнейший позор,  если бы я отпустил: без войска,
без   ассистенции,   разбитого,   очумевшего  от   пьянства,   озлобленного,
разъяренного.
     Мог я  позволить себе великодушие,  ибо наперед ведал о  своих победах.
Имел  большое предчувствие своей  фортуны и  смело шел  навстречу угрозе,  и
никто из врагов этого не заметил и  не встревожился.  Трактовали меня с  дня
побега на Сечь мелким бунтовщиком, не переменили своего мнения и после того,
как двинулся я с Сечи, в непонятном оцепенении ждали, пока разбил я молодого
Потоцкого на Желтых Водах, а потом и старый Потоцкий также безвольно стоял и
ждал моего удара,  как вол обуха. Странное ослепление или, может, шляхетское
зазнайство и давнее презрение к казачеству привели можновладцев к позорным и
ужасным  поражениям.  Считали,  что  только  в  шляхетской  крови  мужество,
фантазия  и   высокие  взлеты  ума,   а   в   хлопской  одна  лишь  леность,
неповоротливость и горилка,  разбавленная шинкарями водой.  И какой же ценой
должны  были  платить за  это  презрение,  оплакивая цвет  своего  воинства,
павшего на Желтых Водах и под Корсунем,  горько произнося:  "Речь Посполитая
лежала в пыли и крови у ног казака".

                Гей, обiзветься, пан Хмельницький,
                Отаман-батько Чигиринський:
                "Гей, друзi-молодцi,
                Браття козаки-запорожцi!
                Добре знайте, барзо гадайте,
                Од села Ситникiв до города Корсуня
                Шлях канавою перекопайте,
                Потоцького впiймайте,
                Менi в руки подайте!
                Гей, Потоцький, Потоцький!
                МаСш собi розум жiноцький!
                Не годишся ж ти воювати!
                Лучче ж тебе до пана Хмельницького вiддати
                СироУ кобилини жувати,
                Або житньоУ саламахи бузиновим молоком запивати!"

     Была у  меня лишь одна потеря под Корсунем,  может и  самая тяжелая для
меня, потому как не найден и не пойман был мой заклятый враг Чаплинский. Был
ли  он с  войском или его и  вовсе не было,  но только ни среди мертвых,  ни
среди живых не смогли отыскать юркого подстаростку,  хотя я  и пустил на это
дело еще  более юркого своего Иванца Брюховецкого,  велев ему  прочесать все
леса и буераки, раскопать даже волчьи и барсучьи норы, искать на земле и под
землей, на воде и под водою. Иванец не возвращался, и Чаплинского не было. Я
уже знал:  и не будет.  У Иванца пустые руки, поэтому и не торопится ко мне,
чтобы не отведать моего гетманского гнева.
     Из  страшного побоища  в  Резаном  яру  Нечаю  удалось  выхватить целым
Самийла  Зарудного,   которого  паны   везли   перед   каретой  самого  пана
краковского,  замученного пытками,  полуживого,  под угрозой смерти в  любой
миг.  Удар  казаков по  шляхте  был  таким  внезапным,  что  приставленные к
Зарудному палачи  не  успели добить его,  сами  заплатив жизнью от  казацких
самопалов. Так Самийло был привезен ко мне.
     Он  захотел встать перед гетманом и  упрямо добился своего,  хотя  я  и
просил его лежать на телеге,  зная, как ему тяжело переносить нечеловеческую
муку.
     - Перед   гетманом  преславного  Войска  Запорожского  да   лежать?   -
скрежетнул зубами Зарудный.  -  Тогда  зачем же  человеку такая жизнь!  Коли
жить, так стоять!
     И  он выпрямился передо мною и полковниками,  и гордо выпятил грудь,  и
вскинул лицо,  а  зубами заскрежетал от страшной боли,  и  лицо у  него было
почерневшим от муки,  в адском загаре,  так,  будто это уже отблески и не от
панских пыток железом, а от огней нечеловеческих, дьявольских.
     - Что ж, Самийле, брате, - промолвил я, - перенес ты такое, что простым
смертным суждено разве лишь  в  долине Иосафата.  Нет  во  всем нашем войске
такого человека, да не знаю, будет ли когда-нибудь еще. Поэтому номиную тебя
генеральным судьей Войска Запорожского,  веря,  что встанешь на страже нашей
справедливости, зная цену ей наивысшую.
     Зарудный  покачнулся,  все  видели,  как  трудно  дается  ему  малейшее
движение, но он все же пересилил боль и поклонился мне гордо.
     - Благодарю, гетман ясновельможный. Честь для меня эта наивысшая, жизнь
свою положу, а сохраню и не запятнаю ее!
     Нечай поддержал Зарудного одной рукой, другой поднес ковш с горилкой.
     - Выпей,  пане  Самийло,  пусть хоть немного панские гостинцы забудутся
тебе.  Еще вчера я был для тебя полковником, а сегодня ты уже для меня судья
генеральный!  Вишь,  как оборачивается!  Думал я: хребет дан человеку, чтобы
голова в штаны не упала.  Теперь вижу:  еще и для того, чтобы высоко держать
голову там, где надо.
     - Да,  да, Нечай, хорошо молвишь, - похвалил я его. - А еще бы вспомнил
ты и о том, что не следует совать голову, куда не нужно.
     - Если петлю имеешь в виду, гетман, то я согласен! - засмеялся Нечай. -
Ведь кто же сунул бы в нее свою шею с головою вместе! Да уж теперь пусть про
петлю шляхта думает, а нам веселиться да бога хвалить, как следует есть-пить
и хорошенько приодеться!  Уже и тебе, пан гетман, пора в кармазины одеваться
да сердце свое возвеселять,  а то будто и про тебя старинная эта песня:  "Ой
Богдане,  Богдане,  запорозький гетьмане!  Ой  чого  ж  ти  ходиш  в  чорнiм
оксамитi".*
     ______________
     *  Песня об  одном из  первых запорожских гетманов XVI столетия Богдане
Рожинском, у которого орда убила мать, а жену забрала в ясырь.

     Я только улыбнулся на эту речь.  Уже знал,  что, хотя веду себя просто,
без  роскоши,  все  равно  будут попрекать и  высокомерием,  и  роскошью,  и
добычей.   Мол,   только  из-под  Корсуня  отправил  в   Чигирин  13   возов
шестиколесных,  нагруженных  всяким  богатством,  драгоценностями,  золотом,
одеждой.  А  куда же должен был отправлять добычу,  если не в  Чигирин?  Был
гетманом,  стояло за мной целое войско,  должен был одевать его,  вооружать,
кормить,  давать сапоги,  свитки,  самопалы, барабаны, орудия, - откуда брал
бы,  если бы не заботился об этом сразу же после первой битвы? Когда-то, еще
во  времена Остапа  Дашкевича,  Чигирин и  основан был  на  краю  степей как
складской казацкий город.  Складывали там добычу, свозили раненых, приводили
на зимовку войско,  заготавливали всякий припас и  все необходимое,  уже сто
лет назад думали о том,  что станет когда-то этот город,  может,  и столицей
казацкой,  - так вот и был теперь такой удобный случай, и в самом деле велел
я  собирать самую значительную добычу,  которая по рукам не растекалась,  да
отправлять в  Чигирин.  Еще  с  начала битвы в  Резаном яру,  когда Кривонос
устроил  свою  засаду,  послал  я  Демка  Лисовца с  сотней  казаков,  чтобы
захватили все  большие возы,  оставленные шляхтой,  а  потом  чтобы искали в
разгромленном таборе бочонки с  золотом,  сказано было перебежчиками,  будто
Потоцкий везет накопившуюся за несколько лет королевскую плату реестровикам,
чуть  ли  не  триста  тысяч  золотых.  Грех  было  бы  пустить это  золото в
распыление,  оно  должно  было  составить первое  сокровище нашего  вольного
войска.
     Но уже и битва давно закончилась, уже и коронных гетманов благословил я
на басурманскую неволю,  уже и  полковники мои составили реляции гетману,  а
Демка не было и не было,  я даже стал тревожиться, чтобы не стряслось с ним,
как с Самийлом в Княжьих Байраках: теряешь всегда самых дорогих людей, и нет
спасения.
     Я  сидел  при  свечке в  простом своем  шатре,  джуры стягивали с  меня
сапоги,  чтобы дать  простор ногам,  вызванный мною  Выговский Иван  стоял у
входа в шатер с приготовленными для письма принадлежностями.
     - Что,   пане  Иване,   как  думаешь,   не  следует  ли  написать  всем
властелинам,   чтобы  сообщить  о  нашей  победе?  Так,  мол,  и  так,  ваши
величества,  кланяемся вашему маестату и  приветствуем народы ваши от  имени
народа  нашего,  который заявляет о  себе  миру  двумя  великими выигранными
битвами,  крупнее которых уже  не  будет,  -  стало быть,  входит этот народ
украинский в историю,  а случилось сие года божьего такого-то,  дня и месяца
вон какого.
     - К кому велишь составить такие послания?
     - Прежде  всего  к  православному царю  московскому,  потом  к  султану
турецкому,  его  королевской мосци Владиславу,  князю семиградскому Ракоцию,
господарю  валашскому,   может,   и   королям   шведскому,   французскому  и
английскому, не знаю, нужно ли сразу и Венеции, папе римскому и потом можно,
когда о вере писать будем, а то еще по земле ходим по колена в крови, к небу
и голову не в состоянии поднять.
     Тут появился Демко.  В изорванной одежде, измученный, таким его никогда
не видел.
     - Дозволь, гетман?
     - Не за Потоцким ли ты гонялся?  -  засмеялся я.  -  Так он давно уже в
лыках. Или, может, с медведовской поповной* сцепился и насилу вырвался?
     ______________
     *  О  медведовской поповне была поговорка:  "Храбрый,  как медведовская
поповна". Поговорка эта пошла от шуточной песенки:
                Ведмедiвська попiвна
                Горос** учинила:
                Сiмсот турок-яничар
                З коней повалила.
     ** Горос - здесь победа.

     - Да искал же тот распроклятый бочонок! - почесал вспотевший чуб Демко.
     - Нашел?
     - Нашел тут двух казаков.
     - С бочонком?
     - Да вроде бы и  с бочонком,  вроде и без бочонка.  Дозволь впустить их
сюда, гетман?
     - Пусть войдут.  А  то я все одних полковников слушаю да вот писаря.  А
казаки к своему гетману и пробиться не могут.
     Вошли  два  здоровенных казака,  огонек  в  свече  испуганно  запрыгал,
наклонился, я прикрыл его ладонью, посмотрел на них доброжелательно:
     - Ну и что, панове молодцы?
     Они  стояли,  подталкивая плечом друг друга,  прокашливались,  никак не
могли решить, кто должен первым заговорить.
     - Как зоветесь? - спросил я.
     - Я-то Кирилло, - сказал один, - из Гончаров.
     - Отец горшки лепил, а ты толчешь?
     - Да  ежели они  под  ноги попадают,  да  еще чужие,  так что же,  пане
гетман!
     - А я Василь Замриборщенко! - густым басищем сообщил другой.
     - Да говорите уже пану гетману, что знаете! - прошептал им Демко.
     - Ну  так  мы  вот  с  Кириллом  да  еще  там  с  хлопцами...  -  начал
Замриборщенко.
     - Пятеро нас было,  -  добавил Гончар, - мы и счета не вели, потому как
не было в том надобности,  а уж потом как стали возле того пана, тогда так и
вышло, потому что уже не обойдешься тогда...
     - На пана и  не натолкнулись бы,  полз в шувар,  пускай бы и полз.  Так
очень уж грузный был,  -  включился в разговор Василь.  -  Такой,  как кабан
жирный в болоте возится. Ну, так мы его под бочок - штрик! А он не в скок, а
в крик. Бездельники, мол, своевольники и кто там мы еще. Не встану, говорит,
хочу тут умереть и душу свою завещаю своему,  значит,  панскому богу. Ну, мы
тогда перемигнулись да забежали сзади и спереди, двое за руки, двое за ноги,
а пятый с тыла за чуб. Так и вышло, что нас пятеро. Ну, вот тащим пана, чтоб
татарам его сдать или там какому лешему,  а пан вопит: "Бездельники, чуб мне
повредите!" - "Да разве у тебя, сучий сын, говорим, в чубе весь гонор!"
     А  тут  пан есаул гетманский.  Как увидел нас за  такой работой да  как
топнет ногой.  Бросайте, мол, своего такого-разэтакого пана и идите за мной!
И  одним пальцем нам  показывает,  мол,  за  мной идите,  а  другим на  уста
показывает -  чтобы никто из нас ни гугу.  А  нам что!  Приводит к какому-то
возу -  весь в железе,  но разгромленный. Из орудия, видать, в него пальнули
как следует. На возу и добра никакого, один лишь бочонок.
     - Да и не бочонок, а барило! - прервал Кирилло.
     - Да,  изрядное барило.  Железными обручами так  обтянуто,  что и  само
будто железное.  Пан есаул говорит:  берите.  Мы за барило -  эге! А его и с
места не сдвинешь.  Будто черти к возу его приковали.  Мы и так, мы и сяк, а
пан есаул нагайкой нас по спинам!  Умели,  мол,  пана нести,  а это никак не
сообразите!
     - Это ты уже нагайку в ход пускаешь? - взглянул я на Демка.
     Демко промолчал, но умолкли и казаки.
     - Ну! - подогнал я.
     - Да  мы  уже  после  той  нагайки как-то  сообразили.  Покатили барило
покатом.
     - Куда же вы его покатили?
     - Черти его маму знают! - сказал Кирилло. - Пан есаул хотел куда-то его
спрятать, тогда появился пан есаул генеральный.
     Наконец и у меня в голове начало проясняться.
     - Иванец?! - спросил я Демка.
     - Да.
     - Где он?
     - Боялся тебя гневить.
     - Где?
     - Тут недалеко.
     - В бочонке что?
     - То, что искали.
     - Веди его сюда!
     Иванец не  заставил себя  долго ждать.  Вскочил в  шалаш,  упал к  моим
ногам, запричитал:
     - Пане гетмане, пане гет...
     - А ну,  хлопцы,  - велел я, - придержите пана есаула за руки и ноги, а
уж за чуб я его придержу. Демко, где твоя нагайка? Да принеси попону с моего
коня!
     - Батько,  прости,  -  прижатый казаками,  умолял Брюховецкий, - берег,
чтобы не пропало, прости, батько!
     - Еще тебе и честь,  как шляхтичу,  -  посмеялся я, - не на голой земле
отстегаю, а на ковре! А ну, Демко, накрой его попоной.
     Демко бросил попону на Иванца,  и  я огрел его нагайкой,  целясь Иванцу
поперек спины. Тот рванулся, но казаки держали крепко, я ударил еще вдоль, а
потом наискось,  нагайка стреляла по жесткой попоне, будто пеньковая плетка,
Иванец кричал не столько от боли, сколько от испуга и позора, а я стегал его
изо всех сил,  выгоняя из  себя злость,  накопившуюся там,  может,  за целые
годы, приговаривая после каждого удара:
     - Шкуру бы с тебя спустить!  Шкуру бы с тебя!  Будешь знать,  как чужой
мед есть!  Будешь знать, что искать! Где Чаплинский? Где? Послал тебя зачем?
Зачем? За Чаплинским или за золотом?
     Обессилев,  бросил нагайку,  указал казакам,  чтобы  отпустили,  махнул
рукой Брюховецкому,  который снова кинулся к  моим ногам:  вон!  Демку велел
дать казакам по двадцать золотых,  сам снова засел с  Выговским,  который за
все  время не  проронил ни  слова,  да  и  теперь взялся обдумывать со  мной
послания к владетелям, как будто ничего тут в шатре и не случилось.
     И  снова должен был бы  я  насторожиться такой лукавой атрегенцией пана
Ивана, однако и на этот раз опутал он меня шелковыми путами, а уж кто дважды
кому-нибудь поддался, тот может поддаться и в третий раз.
     Я постепенно остывал,  как остывают поля после захода солнца. Душе моей
нужна была рука,  чтобы погладила меня тихо и  ласково.  И вот пан Выговский
сумел погладить меня словом своим согласным, мыслью угодливой, ступал вокруг
меня,  как по тонкому льду, и моя своевольная душа успокоилась и наполнилась
благосклонностью к этому осторожному человеку.




     Снились мне два лебедя,  один черный,  другой белый, плыли они по тихой
воде и  тосковали наперекор всем,  кто не  влюблен.  Снилось или не снилось,
потому что  Выговский ушел от  меня только перед рассветом,  долго и  трудно
составляли мы послания к  властелинам,  не раз и  не два срывался я  на пана
Ивана,  сердился,  когда что-нибудь получалось не  так,  собственно,  оба мы
впервые в  жизни взялись за такое непривычное и,  как оказалось,  не простое
дело,  Выговский пробовал то  там,  то тут подталкивать меня ко всякого рода
хитростям и  выкрутасам,  считая,  что я не замечу и пойду по этой тропинке,
будто  бычок на  налыгаче,  но  мысль моя  работала мощно,  выставив во  все
стороны колючие предостережения, и на них каждый раз наталкивался хитрый пан
писарь,  и когда не успевал вовремя отскочить, было ему не сладко. Несколько
раз чуть не  набрасывался я  на  него с  кулаками,  иногда хотелось угостить
лукавого  писаря  нагайкой,   как  Брюховецкого,  однако  Выговский  успевал
смягчить мою шершавую душу,  и мы продвигались дальше, хотя и медленно, зато
не без пользы.
     Отпустив Выговского, я задремал малость, надеясь хотя бы во сне увидеть
Матронку и услышать ее голос, а приплыли эти два лебедя, неизвестно откуда и
взявшись,  а  потом тьма  сгустилась до  невыносимой черноты и  из  ее  ядра
родилось светлое облако, из которого вышел мой Самийло.
     - Здоров будь,  гетман,  -  сказал приветливо.  - Радуюсь твоей великой
победе.
     - Не знаю, как вести себя с тобою, - ответил я. - Желать тебе здоровья?
Но ведь ты -  дух несмертельный.  Говорить по нашему обычаю:  "челом"?  А  в
какую же сторону бить челом, если ты дух вездесущий?
     - Обращайся,   как  с  собственной  мыслью,   гетман.  Отодвинь  ее  на
расстояние - и увидишь, в чем ее сила, а в чем слабость.
     - Кому же об этом расскажешь?
     - Знай сам - и уже этого достаточно.
     - И что же? Мучиться совестью? Или исповедоваться перед тобой?
     - Совесть  слишком  неопределенная  субстанция.   А   я   дух  -   тоже
неопределенный. Две неопределенности многовато даже для такого человека, как
ты. Поэтому прихожу к тебе, как твоя мысль. Отныне ты уже великий человек.
     - А нужно ли мерить людей?
     - Об  этом не  спрашивают.  Это  приходит само собой.  Как сказано:  "И
будешь царствовать над всеми, как желает душа твоя".
     - Скажу тебе  по  совести,  Самийло,  что  иногда мной  уже  овладевало
ощущение величия, и тогда становилось страшно.
     - Есть величие от поступков,  а есть -  от окружения, от хвалы, лести и
ползающих на коленях.  Вот был у  тебя всю ночь Выговский.  Как он вел себя,
что говорил?
     - Слушал почтительно,  не  суперечил.  Не  хвалил меня,  ни  в  чем  не
заискивал.
     - Но и  про казацкую силу смолчал.  А  твои писари сложили уже стихи на
Корсунскую победу, и пан Иван должен был бы принести их тебе.

                Зри убо коль Ссть храбра i непобiжденна
                Козацька в вiйнi сила тверда, мужественна.
                Яже всю гордiсть ляську до кiнця смирила
                I всю Ух пiд нозi смиренно слонила.
                Ргда пiд Корсунем сих смертi передаваху,
                Гетьманiв i вiйсько храбро прогоняху,
                Где воУнство хлопами запомнили звати
                I принужденнi землi во користь оддати.
                Помнож, боже, на вiки козацькую славу
                I покори пiд нозi врагiв наших главу.
                Да буде всiгда плiдна казацькая мати,
                I дiти УУ в силi всiгда процвiтати!

     - Неуклюжа муза писарская,  -  сказал я.  -  Остерегал Выговского перед
неуклюжим словом книжным,  вот он  и  не отважился нести ко мне такие вирши.
Много тумана напущено даже в грамотные головы, а как же его выгнать оттуда?
     - Будь осторожен,  Богдан.  Теперь у тебя власть безграничная и величие
головокружительное,  а  от  них  тоже  надо  очищаться,  потому что  грехов,
преступлений,  неправды там еще больше,  чем в  подлой униженности и мусоре.
Когда люди пролили свою кровь за  дорогое им дело,  им уже ничто не помешает
проливать чужую кровь,  лишь бы только удержать завоеванное. Так объясняется
путь от первого мученика святого Стефана до черных костров инквизиции.
     - Что же посоветуешь, Самийло?
     - Остановись и  подумай.  Горячие головы  будут  толкать тебя  дальше и
дальше, а ты будь упрямым и непостижимым и для врагов и для друзей.
     - Может, и для самого себя?
     - Это тоже порой бывает полезно.
     И с этими словами оставил меня одного.  Не успел я сказать Самийлу, что
уже  имел до  этого намерение идти под  Белую Церковь и  располагаться там в
пределах,  обозначенных еще  древними  киевскими  князьями,  а  потом  вести
переговоры с  королем и  его сенаторами.  Но должен был говорить это не духу
бесплотному,  а казакам своим,  которые шумно, с музыкой, с высоко поднятыми
хоругвями,  в  радости  и  приподнятости отправились уже  не  следующий день
широкой долиной Роси, припевая своему походу:

                Iшли ляхи на три шляхи,
                А козаки на чотири.
                Шапочками заяскрiли,
                Шабельсками заяснiли.

     Курчавились  вербы,   зеленели  травы,   лежали  мягкие  поля,   полные
солнечного блеска,  виднелись ласковые личики детей,  что выбегали навстречу
казацкой силе,  женщины дарили улыбки,  старушки выходили с ведерками воды и
кружечками - дать напиться воинам в походе.
     Земля моя мягкая и добрая,  и люди на ней с мягкими сердцами. Не было у
них  камня в  помыслах,  не  было в  душах того,  что  гнетет,  но  когда уж
взрывались гневом,  то  были страшны.  Я  должен был  управлять этим гневом.
Разве не  было Наливайко,  Павлюка,  Острянина еще на памяти этих старушек и
разве не жила всегда надежда в их душах?  Затихли казаки,  склонились,  пока
подросли дети,  а потом появился я - страшный для шляхты гетман Богдан Хмель
- возродил надежду, а с ней должна была прийти и вера в будущее, без которой
народа не существует.  Что выше - вера или надежда? Надежда живет в человеке
с самых его истоков, вера приходит потом. Иногда и вовсе не приходит. Иногда
изменяется,  как ветер. Я начал с богов земных, а надо было с небесных. Пока
не  повалишь небесных,  земные будут держаться.  Казаки мои  шли  привольной
долиной Роси и  знай распевали песни о  своих победах на  Желтой Воде и  под
Корсунем,  теплая земля стлалась им под ноги шелковыми травами,  и ничего не
нужно  было  им,   кроме  этой  земли,  моя  же  мысль  уже  летела  дальше,
устремлялась в небеса и выше:  человек живет на земле,  но и под небом,  под
стихиями и  их  битвами.  Всем битвам стихий наступает конец,  когда в  дело
вмешивается человек.  Бог только наблюдает,  ничему не отдавая предпочтения.
Человек не может быть таким равнодушным.  Небо, вода, земля, солнце, ветры -
эти  титанические силы  всегда пребывают в  тайном сговоре,  поэтому человек
выбирает что-то одно и ему покровительствует.  Мы стали одной из стихий,  но
никто  еще  не  мог  этого  понять,  все  наши  поступки измерялись обычными
мерками,  все мои решения и  помыслы трактовались с  точки зрения послушного
подданства  даже  тогда,   когда  стало  известно,   что  король  Владислав,
простудившись на охоте,  умер в  Литве за шесть дней до Корсунской битвы,  к
счастью так и не узнав о позоре своего войска.
     Львовский городской райца  Кушевич писал после того,  как  стал  я  под
Белой  Церковью:  "Должны  признать  в  этом  человеке великую  умеренность,
которую он  в  самом деле не  по-варварски проявлял,  не  наступая дальше со
своим победным войском после того,  как  уничтожил почти без  остатка войско
наше и  узнав о  смерти королевской;  заявляет теперь и публично и приватно,
что  как из  тяжелого принуждения наступал на  кварцяное войско,  так теперь
сердечно  сожалеет  о  разливе  христианской крови,  возлагая вину  на  наше
фатальное малодушие и  страх,  с  большим стыдом нашего имени заявляет,  что
счастьем своим вовсе не  заносится,  также и  не  радуется нашему несчастью,
зная  удачу  фортуны,  которая  подобна  обольстительнице,  а  не  искренней
приятельнице:  приманивая великими надеждами,  сводит смертных на  погибель;
стремится -  неизвестно, искренне ли - спокойно сидеть себе за Днепром и там
при старинных вольностях нести повинную службу и исполнять приказы..."
     Я же остановился не для верного подданства,  а для упорядочения стихии,
которую  сам  разбудил и  выпустил.  После  Корсуня  вся  Украина  вспыхнула
восстаниями.  Не нужны уже были ни мои универсалы,  ни призывы. Перепуганная
шляхта -  паны,  арендаторы,  ростовщики, урядники, католические и униатские
проповедники -  бежала за пограничье, которым стали Полонное, Заслав, Корец,
Гоща.  Я  послал своих доверенных на  Левобережье,  чтобы объединить его  со
своей силой.  Теперь пускал силу на Брацлавщину,  на всю Подолию,  у  самого
силы этой не  уменьшалось,  а  ежедневно увеличивалось,  уже  и  счесть всех
пришлых никто не смог бы -  то ли их было пятьдесят тысяч,  то ли семьдесят,
то ли и все сто.  Хан крымский,  чтобы не пропустить дележ добычи, торопился
ко мне со своей ордой (куда конь с  копытом,  туда и рак с клешней),  но что
это  была  теперь за  орда -  одиннадцать тысяч всего -  в  сравнении с  тем
многолюдьем, которое гремело в широкой долине Роси!
     Всем казалось,  что я  остановился и даже растерялся от своих побед,  я
смеялся в  душе над этими слепыми людьми,  потому что никогда еще не  рвался
вперед так, как теперь, а делать это можно и тогда, когда стоишь на месте. У
меня не было времени оглядываться назад.  Кто оглядывается - гибнет. Вперед,
дальше,  прорубайся,  пробивайся и веди за собой всех, ибо только ты знаешь,
куда,  почему,  зачем,  только тебе открылась тайна вечности.  Вечности я не
пугался. Долго и трудно шел к цели своей жизни, часто и неосознанно, отдавал
весь ум и силу,  теперь же,  достигнув и постигнув,  мог спокойно смотреть в
лицо судьбе: свершил дело своей жизни. Знал, что времени для меня отпущено в
обрез.  Настороженность,  недоверие,  подозрения,  равнодушие,  коварство  и
измену -  все это я  должен был сломить,  прибегая иногда и к хитрости,  и к
коварству.
     Перед Варшавой сделал вид,  будто еще не ведаю о  смерти Владислава,  и
назначил казацких послов к королю с тем, чтобы изложить ему все наши кривды.
Послами назвал Федора Вешняка, Григория Бута, Лукьяна Мозыру и писарем к ним
- Ивана Петрушенко.  Дал им собственноручное письмо к королю,  изложив в том
письме все,  что испытал народ мой от его магнатов да и от него самого, ведь
это  же  он  раздавал  маетности,  староства,  волости,  и  получалось,  что
королевским именем  прикрывались все  те,  кто  требовал с  Украины  жита  и
пшеницы, мяса и меду, плодов и прочих припасов.
     Я писал:  "Жалуемся на панов державцев и уряды украинные, что они, хотя
имеют нас в  полном послушании,  обращаются с нами не так,  как надлежало бы
поступать с  людьми рыцарскими,  слугами королевскими,  но причиняют нам все
более страшные притеснения и невыносимые кривды,  чем невольникам своим, так
что мы не только в имуществе своем, но и в самих себе не вольны.
     Хутора,  сенокосы,  луга,  нивы,  пашни,  пруды,  мельницы -  что бы ни
понравилось пану правителю у нас,  казаков,  -  силком отнимается, нас самих
без всякой вины обдирают,  бьют,  пытают, в тюрьмы сажают, до смерти за наше
имущество убивают, и так множество товарищей наших поранили и покалечили.
     Десятину пчельную и  поволовщину берут  у  казаков наравне с  мещанами,
хотя они живут в маетностях королевских. Сыновьям казацким не вольно держать
при себе ни старых матерей,  ни отцов родных в их старости,  прогонять же их
от себя тоже не годится и грех,  потому вынужден казак-бедняга за них давать
чинш и отбывать всякую городскую повинность.
     Женам казацким,  оставшимся вдовами после смерти мужей, не то чтобы три
года,  а  хотя бы один год невозможно прожить -  какой бы старой ни была,  -
сразу же  подвергают ее  панским налогам наравне с  мещанами и  немилосердно
грабят".
     Я писал:  "Панове полковники королевские тоже обращаются с нами не так,
как  обещают и  присягают:  не  то  чтобы должны были нас  защищать в  наших
кривдах от панов урядников,  а еще им помогают против нас с панами жолнерами
и драгунами,  что при себе имеют.  Что бы только у нас кому не понравилось -
конь ли какой-нибудь хороший,  или оружие, или еще что-нибудь, - уступай ему
якобы продажей,  но за полцены, а не уступишь - тогда пеняй, бедняга казаче,
на себя!
     Вол или яловая корова не  попадайся на глаза жолнерской челяди,  сено в
скирдах и  зерно  скошенное в  полях забирают силком как  свое  собственное.
Когда ходили на  обычную службу в  Запорожье,  и  там  наши  паны полковники
учиняли нам  великую неволю в  свободной жизни нашей.  Не  имея  возможности
бывать на морской добыче, убогий казак вынужден был обходиться своим трудом:
кто зверем, кто рыбой спасался; тем временем у тех, кто лис ловили, забирали
по лисице с каждой головы,  хотя бы казаков и пятьсот было, а если не поймал
лису, отнимают у казака самопал. Кто рыбу ловил - улов на пана полковника, к
тому же не мелкую рыбину,  а  осетра,  белорыбицу или стерлядь,  и  если нет
коня, тогда по воде, на подводе, на плечах собственных доставлял. От добычи,
что бог порой пошлет,  -  половину,  не  говоря уж  про ясырь,  который весь
отнимали, так что не за что было бедному казаку и приодеться".
     Я писал:  "Чтобы отнять у казака, что у него увидят, сразу же в тюрьму,
за решетку, выдумав какую-нибудь причину. Выкупай тогда, казак-бедняга, свою
душу до наготы, отдавай свое вознаграждение.
     Иные  кривды и  выписать трудно:  как  немилосердно с  нами  поступают,
издеваясь над нами нечеловечески, считают нас слугами своими - народ испокон
веков вольный и к полякам благосклонный и вспомогательный".
     - Пусть там  паны разбирают все мною написанное,  -  сказал я  Вешняку,
вручая  ему  свое  письмо.  -  Хватит  им  надолго,  вы  же  стойте твердо и
добивайтесь ответа и удовлетворения на каждую из кривд перечисленных. Сам же
гетман,  мол,  домогается, чтобы ему был выдан грабитель Чаплинский. Иначе -
жаль и говорить! О смерти короля, мол, гетман не знал, отправляя посольство,
но раз уж постигло такое горе корону,  берем на себя полномочия подать голос
на конвокационном сейме. К голосу вас, наверное, не допустят, но вы сидите в
столице,  даже если бы вас и выгоняли. Это для нас будет еще одной зацепкой.
Хотя паны могут и смягчиться теперь, но это уже увидишь сам.


     Ислам-Гирей прибыл с  ордой,  расположился на краю долины,  разбил свои
шатры богатые,  ждал меня на поклон,  а  я  ждал его,  ибо что он теперь был
супротив  моей  силы!  Несколько  дней  продолжалось между  нами  молчаливое
состязание,  но  я  мог теперь выдержать что угодно,  ибо бросил вызов и  не
таким  властелинам,  как  этот  маленький  правитель  убогой  орды.  Наконец
Ислам-Гирей  не  выдержал,   прислал  своих  мурз,   потом  великого  визиря
Сеферкази-агу с торжественным уведомлением о своем священном прибытии, после
чего  и  сам  двинулся  со  своей  ставки  с  невероятным шумом,  чванством,
пышностью и суетностью.
     Я  встречал хана  с  генеральной старшиной и  полковниками перед  своим
простым шатром,  обнялись и поцеловались с ним,  как с равным,  пушки били в
знак приветствия,  казацкие довбыши гремели изо всех сил в  барабаны,  самые
длинноусые и самые доблестные казаки поднесли хану богатые дары,  наши крики
"слава!"  и  татарское "ур!"  слились в  сплошной могучий рев,  от  которого
кругом все  дрожало и,  казалось,  опускалось небо,  -  мы  словно бы  снова
переживали свои  великие победы,  свое  молодечество и  свою  волю,  которую
отнять у  нас уже не  могла теперь никакая сила.  (Потом на  сейме кто-то из
вельмож скажет об  этом нашем союзе с  татарами:  "А  что  казаки прибегли к
такой лиге с  татарами,  в  вину им не стоит вменять.  Ведь и к самому пеклу
обратились бы,  лишь бы только избавиться от той неволи и гнета, которые они
терпели от нас".)
     Для меня же  высочайшей ценой всего этого торжества должен был быть мой
Тимош, и я ждал его от хана. Где он? Жив ли? Здесь ли?
     Я  почти не  скрывал своего нетерпения,  был не в  состоянии унять свое
сердце, поглядывал на Ислам-Гирея почти с ненавистью, но хан не мог изменить
своим восточным условностям,  он  наслаждался приветствиями,  потом принимал
дары,  потом удобно расположился на коврах и ждал, чтобы я сел вместе с ним,
потом была пространная и  цветистая речь ханская,  от которой гудело в  моей
голове,  как в пустой бочке, однако я вынужден был тоже отвечать неискренней
расцвеченной речью,  и  только тогда  хан  искривил свои  похожие на  черных
пиявок губы,  произнес ли какое-нибудь слово или нет,  но на эту его гримасу
сразу же засуетились его слуги,  расступились,  раздвинулись -  и  я  увидел
Тимоша, шедшего ко мне, нагибая свою непокорную голову.
     - Батьку!
     - Сынку!
     - Что же  ты,  батьку,  не подождал меня да не дал мне стукнуть хотя бы
одного хлипкого панка?
     - Еще стукнешь,  Тимош!  Рад,  что вижу тебя в добром здравии да и не в
обиде. Не терял времени зря в ханской неволе?
     - Почему же  должен был терять?  Саблей рубил,  из  лука стрелял,  рука
твердая - хоть и коня на всем скаку остановлю!
     Я усадил Тимоша возле себя,  посматривал на него, узнавая и не узнавая,
радовался сердцем,  но  и  обеспокоенности от  себя не  мог  отогнать.  Рука
твердая. А голова? И что больше значит у гетманского сына - рука или голова?
     Но  уже  началось угощение Ислам-Гирея,  и  я  должен был отдаться лишь
этому, забыв обо всем другом.
     Пусть никто не ведает и не знает, о чем Хмельницкий думает-гадает.




     Ожил пан Адам из Брусилова, сенатор королевский Кисель, благодетель наш
наоборот,  который уже  свыше десяти лет  каждый раз  становился посредником
между казаками и  панством -  и  каждый раз  это посредничество выходило нам
боком.  Теперь  у  пана  Киселя  снова  была  возможность начать обтаптывать
Украину,  как медвежью берлогу. Хищные стрельцы ступали за ним след в след и
бледнооко  высматривали  проталину  в  снегах,   образовавшуюся  от  дыхания
медведя,  ожидая,  чтобы выскочил потревоженный их топотом медведь, а они бы
уже его из рук не выпустили.
     Но на дворе было лето,  и стрельцы медведю были не страшны, а смешны. И
пан Кисель утратил свой зловещий вид после Желтых Вод и Корсуня. Знал он это
очень хорошо,  поэтому не пытался действовать угрозами, а прибег к уговорам.
Прислал ко  мне в  табор под Белую Церковь игумена Гощанского монастыря отца
Петрония с  письмом,  велев  игумену обратиться сначала к  моему исповеднику
отцу Федору за помощью.  Хитрый пан сенатор боялся, что я не захочу и словом
перемолвиться с его посланником,  если же приведет его ко мне мой доверенный
человек,  тогда я уже буду вынужден принять отца Петрония и выслушать, с чем
он пришел.
     Игумен был высокий,  костлявый, крест на его рясе висел такой тяжелый и
сручный,  что  будто и  не  для благословений,  а  для драки предназначался;
немощный  телом  отец  Федор  рядом  с  посланцем  Киселя  имел  вид  весьма
неказистый, и я чуточку даже посмеялся в ус, глядя на этих двоих, ибо кто же
кого привел к гетману? Умел пан Кисель подбирать себе людей, ох умел! Другой
бы   на  его  месте  норовил  протолкать  ко  мне  какого-нибудь  никчемного
человечка,  чтобы он проскальзывал через казацкие посты,  как уж, пробирался
незаметно,  как  чума.  А  пан  Адам послал этого -  с  разбойничьим видом -
игумена,  который растолкает любые  толпы,  прокосит своим  огромным крестом
самые плотные заслоны.
     - С чем пожаловал,  отче?  -  не очень гостеприимно встретил я Киселева
посланца, хотя и привел его ко мне отец Федор.
     Петроний поклонился мне  до  самой  земли  и,  сдерживая свой  громовой
голос, сказал:
     - Просил тебя смиренно,  сын  мой,  сенатор Кисель прочесть его  письмо
братское.
     - Заодно не велел тебе, отче, называть меня гетманом, а только старшим?
- чуть не выкрикнул я ему в лицо.
     Гнев,  накапливавшийся во мне в  течение многих лет,  может и в течение
всей жизни,  готов был выплеснуться на этого бородатого игумена в заношенной
рясе.  Гнев был уже и  не за самого себя,  а  за гетманское достоинство,  за
народ свой и  за  свою землю.  Не  был  я  уже просто Хмельницкий,  смертный
человек из плоти и крови,  с теми или иными достоинствами,  - стал символом,
нарицательным понятием, которое отныне означало так много, что не охватил бы
всего этого никакой человек,  никакая личность не  вместила бы  в  себе,  не
считала  бы  своей  собственностью.   И  если  я  теперь  требовал  от  мира
подобающего уважения,  то  этого требовал мой народ,  и  если я  заботился о
гетманском достоинстве,  то  речь шла  о  достоинстве земли моей.  Казак мог
позволить себе роскошь относиться к миру с невниманием,  но не мир к казаку!
А хитрый Кисель сразу нашел способ,  чтобы не казацкому гетману поклониться,
а чтобы гетман казацкий поклонился игуменской бороде!
     - Сдашь,   отче,  свои  письма  моему  писарю  Выговскому,  -  спокойно
промолвил я и,  заметив,  как забеспокоился отец Федор,  повторил:  - Писарю
моему Выговскому.
     Пан Иван уже готов был к этому,  неслышно войдя в мой шатер, ибо теперь
не отлучался от меня ни днем ни ночью;  становился моей правой рукой,  тенью
гетманской.
     Кисель в  своем  письме называл меня  паном  Хмельницким и  милым своим
приятелем,  но и не больше. Ни гетманом, ни даже старшим Войска Запорожского
не величал. Предпочитал считать только милым приятелем своим, как десять лет
назад,  когда я  молча склонял перед ним свою тяжелую голову и выписывал под
его диктандо позор казацкий.  Эй, пан сенатор, разве не заметил ты, что этот
позор уже смыт шляхетской кровью, да еще как смыт!
     Далее пан  Адам выписывал то,  что  мог выписать только он.  Уговаривал
именем нашего бога  общего остановиться,  не  идти со  своим войском дальше,
разрешить все миром, плакал над несвоевременной смертью короля (а может, она
была именно своевременной,  ведь когда разваливается королевство, зачем жить
монарху!),  призывал меня больше не прибегать к  оружию,  не угрожать короне
силой  в  тревожную  пору  междуцарствия,   то  есть  интеррегнум,  а  начал
добиваться перед  канцлером  Оссолинским,  перед  сенатом  и  сеймом,  чтобы
казакам были прощены все провинности,  не  упоминались никакие преступления,
ибо  единственное преступление,  которого нельзя допустить,  -  это  если бы
захотели оторваться от тела Речи Посполитой,  а  казаки ведь этого не хотят,
да и пан Хмельницкий хорошо знает,  какое это счастье для Украины оставаться
в лоне матки-ойчизны королевской,  не перерезать пуповину, которая не только
соединяет, но и питает.
     Пока  Выговский вычитывал мне  густоплетенные словеса пана сенатора,  я
весь  кипел  от  гнева.  Украина непременно должна остаться в  лоне  ойчизны
королевской?  Но почему же?  Разве земля наша стала себе не отчизна? Были же
князья когда-то,  гремела слава, расцвела земля, иноземные властелины сватов
своих  в  Киев  засылали,  купцы  со  всего света везли свои  товары.  Потом
надвинулись черные орды,  подошли под валы Киева,  а великий князь Даниил не
успел его защитить.  Тогда литовский князь Гедимин пришел -  и бросились под
его руку,  лишь бы только ускользнуть из-под орды.  Вышло, будто добровольно
присоединились к Литве, хотя ничто нас не объединяло, кроме меча Гедиминова.
Потом Ягайло женился на Ядвиге,  и нас передали в корону польскую,  уже и не
спрашивая,  а  получалось,  что снова будто добровольно прилепились к чужому
боку.  Чего же  искали и  что нашли?  Чужой славы или уюта под чужим крылом?
Нашли сотню лет  рабства панского -  вот что!  А  теперь пан Кисель снова об
этом лоне?  Вырвемся и отторгнемся!  Развалим королевство, расколем его так,
что никто уже не склеит!
     - Скажи есаулам,  пусть на  завтра созывают казаков,  да прочтем им все
это писание пана Киселя,  -  велел я Выговскому. - И этого попа тоже поставь
там, пусть послушает, чтобы в обоих ушах звенело.
     Сенаторское письмо я сам читал перед войском.  У пана Ивана был слишком
слабый голос для  такого чтения,  хотя и  не  терпелось ему показаться перед
всеми рядом с самим гетманом.
     Я  со старшинами стоял на высоком краю широкой долины Роси,  река текла
где-то  вдали за  вербами и  лозами,  а  тут по  долине разлилось целое море
людское,  яркие жупаны и  белые свитки,  черные шапки смушковые и обнаженные
головы, оружие богато украшенное и просто колья на костлявых плечах, казаки,
сбитые в  полки еще из-под Желтых Вод и  Корсуня,  и  вспомогательное войско
неисчислимое,  давние  товарищи знатные и  тысячи безымянного люда  из  тех,
которые не помнят, как их и зовут, зато помнят свои кривды.
     Голос  мой  обрел  неведомую мне  ранее  резкость,  я  даже  сам  этому
удивлялся,  каждое слово слышно было далеко,  летело оно по  долине широко и
свободно,  но  все равно не  долетало до всех:  собралось здесь войска тысяч
семьдесят,  и  от  малейшего движения  этих  неисчислимых толп  будто  ветер
проносился над долиной,  и грозный гомон эхом звучал вдали.  Тогда я умолкал
на  некоторое время,  пока снова залегала тишина,  и  медленно читал дальше.
Слышали не все.  Кто стоял ближе,  пересказывал услышанное дальше,  добавляя
каждый раз немного и от себя,  так оно катилось шире и шире, переиначивалось
и  перекручивалось  до  неузнаваемости,   до  глупостей  и  смеху,   уговоры
становились угрозами,  обещания -  карой,  советы к замирению -  объявлением
войны,  призыв не отрываться от тела короны -  грубым отторжением и лишением
прав.  Даже если бы все слышали то, что писал пан сенатор, он и тогда ничего
не  дождался бы,  кроме  возмущения и  презрения,  а  теперь следовало ждать
настоящей грозы, потрясения земли и неба, пробуждения всех стихий. Рождалось
постепенно,  катилось из дальних далей невнятным шумом, потом грозным гулом,
потом ударило ревом и зыком, невыносимыми криками, так что уже напрасно было
бы пытаться пересилить это море, нужно было стоять и слушать.
     - Что он там пишет, что выписывает!
     - А ну его ко всем чертям!
     - К чертовой матери!
     - Ко всем чертям и чертенятам!
     - Еще спрашивать у пана!
     - Возьмем и так!
     - Не станем просить!
     - А у кого просить?
     - Говорил пан - кожух дам!
     - Пусть сам в нем греется!
     - Да вшей кормит!
     - Го-го-го!
     Когда народ так кричит,  кто может поднять против него свой голос, даже
самый могучий?
     - Слыхал,  отче?  -  спросил я Петрония. - Передай пану Киселю, что тут
слышал и  видел.  Хочет трактовать с  нами,  пускай сам приезжает да  на все
посмотрит.  Мы не против трактатов.  А теперь, чтобы успокоить моих казаков,
может, отслужили бы вы с отцом Федором службу божью?
     Отец Петроний молча смотрел на меня: не глумлюсь ли я над ним? Ведь кто
же в таком шуме станет слушать богослужение?
     - Боишься, что не станут слушать? - посмеялся я над опасениями игумена.
- Это ведь пана сенатора не хотят слушать,  а бога послушают.  Лишь бы слуги
его говорили.
     Отец Федор уже соорудил походный аналой:  две опрокинутые бочки накрыли
плащаницей,   положили  книгу  темную  и  старую,  поставили  распятье.  Оба
священника стали по  обе стороны аналоя казацкого -  отец Федор возле книги,
Петроний -  возле распятья,  подняли вверх руки,  молча благословляя, криков
становилось меньше и меньше,  пока все не затихло так,  что священники в два
голоса смогли пропеть акафист,  а после акафиста и все казачество, хотя и не
очень дружно, но растроганно затянуло "О всепiтая мати!".
     После службы я позвал священников и всех старшин в свой трапезный шатер
и угостил несколькими чарками горилки, и тут отец Федор шепнул мне:
     - О  сын мой,  надо тебе упрятаться от  суеты сией и  дать отдохновение
душе,  ибо не выдержит она,  оборвется,  как струна на кобзе,  а  тогда грех
великий ляжет на всех нас, на меня, слугу божьего, самый великий!
     - Где же теперь укроешься,  отче?  Видел, сколько люда собралось? Нужно
его до ума довести,  на полки расписать, полковников назначить, разослать по
Украине.  Обо  всем теперь заботиться надлежит.  Чтобы войско не  умирало от
голода,  чтобы было оружие,  армата,  припас,  чтобы в  деньгах не испытывал
недостатка.   А  еще  и  державное  хозяйство,   судопроизводство,  почтовая
коммуникация,  надежные шпики и удобные агенты, послания к соседним державам
- все  лежит на  моей голове,  как  же  тут укроешься,  куда прислонишь свою
голову?  Обо  мне  поют,  что  начал землю копытами конскими пахать,  кровью
поливать,  а  я  же и  житом-пшеницей хочу ее засеять,  да и чтобы уродил не
куколь, а ярое зерно, чтобы дети выросли на этой земле.
     - Бог мне не простит,  если не уберегу тебя,  сын мой, - стоял на своем
отец Федор.
     Если бы человек знал, чего должен остерегаться и как?
     Я  определил полки,  назначил полковников и разослал их на военный чин.
Теперь среди  знатных в  большом водовороте войны  поднимались новые могучие
фигуры, которых я присоединил к своим давним побратимам, и расписал на полки
всю Украину,  как говорится: где буерак, там и казак, что село, то и сотник.
Так и  случилось,  что земля наша,  может,  впервые в своей истории получила
свои собственные уряды с  надеждой на волю и  правду,  соблюдать эти надежды
должны были мои полковники по обеим сторонам Днепра вплоть до валахов в одну
и  до Литвы и  Белой Руси и  Российской державы -  в  другую:  чигиринский -
Вешняк,  черкасский -  Кричевский,  корсунский - Топыга, каневский - Бурляй,
белоцерковский -  Гиря,  переяславский  -  Джелалий,  прилуцкий  -  Шумейко,
миргородский - Гладкий, борзненский - Голота, киевский - Богун, полтавский -
Пушкарь,  уманский  -  Ганжа,  кальницкий  -  Гоголь,  брацлавский -  Нечай.
Кривонос стал  словно бы  моим самым первым наказным гетманом над  подручным
вспомогательным войском,  которое можно было  бы  бросить против вооруженной
ватаги шляхетской,  если появится где-нибудь неожиданно,  против орды,  если
станет бесчинствовать,  против кого-нибудь из моих полковников,  коим я  так
щедро и без колебаний отдал всю Украину.
     А сам уже думал:  что же это за власть настанет теперь - гетманская или
полковничья? Пока все под рукой, то слушают, как пчелы матку, а разлетятся -
ищи ветра в поле! Украина велика, гетман далеко, свет широкий - воля! Каждый
сам  себе  пан,  сам  себе свинья,  такое диво могут сотворить,  что  и  мир
содрогнется,  а попробуй остановить,  ответит,  что я для него не по присяге
гетман,  точно так же и он может на моем месте быть, так почему же он должен
подчиняться?
     Панство же видело только меня,  я  для него словно бельмо на глазу,  на
меня  изливали всю  злость,  все  свое  бессилие,  пробовали издали  пускать
отравленные  стрелы  сплетен  и  наговоров.  Дескать,  Хмельницкий  назначил
гетманом казака Богдана Топыгу (тоже ведь Богдан!),  а сам называется князем
Руси и  велел готовить себе пышную встречу в Киеве,  чтобы сделать его своей
столицей.
     Маршалок  конвокационного  сейма  Богуслав  Лещинский  в   своей  речи,
обращенной к королевичам Яну Казимиру и Каролю Фердинанду,  жаловался,  что,
мол,   это  неказистый  казачок  Хмельницкий,   последняя  сволочь  в   Речи
Посполитой,  задумал  основывать русскую монархию и  уже  примеряет к  своей
голове какую-то там самодельную корону.
     Слухи и сплетни страшны тем, что не перед кем оправдываться, невозможно
опровергнуть.  Они  безымянны и  бестелесны,  как  призраки,  но  еще  более
страшны,   потому  что  видения  мучают  одного  или  нескольких,   а  слухи
разлетаются всюду,  грязная сплетня вползает в  уши и  оглушает их,  подобно
золотушным струпьям.
     С  кем воевать,  кого побеждать,  кому затыкать глотку его же  змеиными
словами?  Я  замахивался мечом -  и  меч наталкивался на  пустоту,  я  хотел
прогреметь словом -  и  оно падало к  моим ногам неуслышанное,  я  готов был
рвать на себе волосы,  бить ногами о  землю,  но ощутил бы боль только сам и
удары отдавались бы только в моем теле...
     Я  не  мог накричать даже на Выговского,  тихо пересказывавшего мне все
слухи; делал это пан Иван так почтительно и так при этом казнился, что уже и
не он меня жалел, а я его. Жаль говорить много!
     А  тут еще притащился мой нескладный Тимош и начал такое,  хоть к пушке
его  приковывай за  непочтительность!  Напивался в  шатре  хитрого  молодого
мурзы,  которого хан оставил возле меня,  чтобы извещать обо всем Тугай-бея,
кочевавшего со своими ногайцами на Синей Воде,  просиживал у этого мурзы дни
и  ночи,  а  потом появлялся ко  мне и  молол всякую чепуху,  хотел казаться
дерзким и мудрым, на что-то намекал, чего-то ждал от меня. В конце концов не
выдержал,  вошел в  шатер,  когда мы с  Выговским составляли какое-то важное
послание, и, без почтения к нашим стараниям, буркнул:
     - Правда ли  это,  батько,  будто ты  Мотьку нашу гетманшей собираешься
сделать?
     Выговский быстро сложил наше писание и  хотел уйти,  но  я  указал ему,
чтобы остался, Тимошу промолвил сурово:
     - Не  "батьку",  а  "гетмане" говорил бы ты,  и  не Мотька она тебе,  а
Матрегна, а теперь в самом деле гетманша, а значит, и мать!
     - Да какая же из нее гетманша!  - пьяно засмеялся Тимош. - Выходит, что
и пани Раина - гетманская мать? Курам на смех!
     Я подскочил к нему,  схватил за грудки,  встряхнул, заскрежетал зубами,
но удержался от слов,  которые так и рвались из меня,  -  тяжелые,  обидные,
ненавистные. Вовремя спохватился. Сын ведь! Кровь родная!
     - Иди  очнись  и  не  показывайся мне  на  глаза!  Распустил язык,  как
голенище!
     - Хороший  казак,  да  горяч,  -  осторожно подал  голос  Выговский.  -
Напоминает мне моего младшего брата Даниила.  В  нем так же играет кровь,  а
только в  Данииле бурлит еще шляхетский гонор,  от  которого никак не  может
избавиться.  Однако знаю, что такие люди бывают самыми верными. У них нет за
душой  никакой хитрости,  хотя  и  кажутся порой простаками.  Как  полковник
Кривонос,  к примеру.  Посмотришь - рвется, будто конь с привязи, а на самом
деле - кто вернее тебе служит, гетман?
     - Верность  одному  человеку  -  что  стоит  она?  Цену  обретает  лишь
достигнув высочайших высот,  пан Иван.  Запомни себе это.  Могу сказать тебе
как старший,  потому как видел жизнь и немного знаю, что в траве пищит. Если
и  дальше будут донимать тебя слухами обо  мне и  расспросами,  отбивайся от
всего этого нахальства,  отвечая,  что хотя гетман и простой человек,  но не
простак,  ни о  каком княжестве и в помыслах у него нет,  если же и мило его
сердцу,  то разве что верховая езда,  стрельба из лука, песни да преклонение
перед женщиной. Слыхал же, что и сын родной упрекает меня женщиной. А я и не
видел ее толком,  торопясь от Желтых Вод к Корсуню. И чтобы заткнуть панские
глотки про Хмельницкого-монарха на киевском троне, поеду я в свой Чигирин на
то время,  пока возвратятся мои послы из Варшавы, а полковники уймут раздоры
на  земле нашей.  Послов чужеземных,  которые будут,  направлять в  Чигирин.
Писарей всех забирай с собой: там дел у нас будет изрядно.
     Хотел оправдаться за  Киев,  на  самом деле оправдывался за Чигирин,  и
вело меня туда одно слово,  которое ни  одолеть,  ни  выбросить из души,  ни
заменить  чем-либо  невозможно  и   грех.   Сколько  могло  бы   быть  слов,
сопровождающих человека на всем его трудном и  светлом пути,  слов,  которые
отмирают  и  снова  оживают  в  песнях  и  анафемах,  украшаются  венками  и
заливаются кровью.  Были  это  слова -  мужество,  храбрость,  молодечество,
честь, верность, благородство, добро, милосердие, но над всеми ими неизменно
сияло,  овладевая всеми сердцами, просветляя самые мрачные души, слово тихое
и  чистое,  слово,  которое  люди  никогда не  уставали произносить,  слово,
которое, разделяя весь мир на неприкосновенные пары, вместе с тем объединяло
целые народы,  потому что стояли за ним не только сердца людские,  но и  все
самое святое:  земля,  солнце,  хлеб,  дитя,  песня. Слово это: любовь. Люди
должны были бы гордиться им,  повторять на каждом шагу, а они часто стыдятся
его,  в суровости своей отрекаются,  отдавая его то молодым,  то матерям, то
священникам,  обедняя и  принижая тем самым себя.  Так и  я,  гетман,  богом
данный,  в  славе своей и  величии,  не  смел промолвить это  слово,  робел,
скрывал даже от самого себя -  кто-то выдумал,  будто оно не к лицу величию,
не  входит  в  ранг  государственности,  угрожает  привести к  измельчанию и
упадку.  Жаль говорить!  Если уж  сын родной поднимает отца на  смех за  его
позднюю любовь, то что же остается другим!
     Но против жестокости нравов мира я мог выставить собственное упрямство,
еще более жестокое и решительное.
     В Чигирин!
     Я взял полки Корсунский,  Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска,
и повел их сам,  тем более что Федора Вешняка,  чигиринского полковника,  не
было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы.
     Казаки  шли  неторопливо,   можно  сказать,  величественно,  празднично
убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью:

                Ой висипав хмiль iз мiха
                Да наробив панам лиха!..

     Я  опережал поход,  останавливался со  старшинами на  высоком  кургане,
смотрел,  как идут мимо нас те,  кто еще вчера гнул шею к  земле,  а сегодня
выпрямился и  стал человеком,  и  лицо его  сверкает молодо,  и  глаза горят
свободой,  и грудь дышит широко и гордо.  Хотим чистоты, святости, мужества,
неодолимости - имеем на это право, завоевали его кровью - хотим!
     - А что,  отче,  -  сказал я отцу Федору, - показал бы ты мне тот хутор
над Росью, что ли?
     - Лежит еще весь в развалинах, - промолвил священник, - лащиковцы ежели
похозяйничают,  добра  не  жди.  Но  нашелся  моей  племяннице Ганне  хозяин
хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот
и найдешь себе там прибежище.
     - Так поедем, отче!
     - Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два.
     Я  взял с  собой только Тимоша да трех казаков,  никто и не знал,  куда
направился гетман,  войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине,  и
она  вся тоже стала войском,  оставляя на  время свои будничные хлопоты:  не
пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не
хотела ничего -  только бить пана,  мстить ему за издевательства.  Еще вчера
панство плясало-пировало -  сегодня танцевал казак и  посполитый.  Еще вчера
панская  жолдашня надувала усы  да  напевала бравые  песенки над  угнетенным
хлопом,  сегодня хлоп  стал воином,  и  теперь запел он,  и  от  этого пения
звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на ВкраУнi..."
     Я ехал,  чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою,  как в моем
Субботове,  и  тихую пасеку,  может такую же,  какой была моя  субботовская,
хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой,  отдохнуть от мира, от
людей,  от  своих тревог и  неистовости,  обрести доброту,  мягкость,  стать
словно малое дитя.

                Шумить-гуде, дiбровою йде,
                Пчолонька-мати пчолоньку веде.
                Пчолоньки моУ, дiтоньки моУ,
                Ой де ж ми будем присаду мати,
                РоУ роУти i меду носити?
                Будем ми присаду, роУ роУти
                I меди носити у пана господаря,
                У його бортях i в його новцях,
                Меди солодкi пану господарю,
                ЖовтiУ воски богу на свiчi,
                З тим же словом та бувай здоров.

     Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение
не заменяет мышление.  Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды,
говорило о благородстве души.  Но знал я также,  что злые люди не поют.  Вот
потому-то  и  добрым был мой народ ко  всему,  только платили ему за  это не
добром, а злом.
     Стихии  небесные,   будто  стремясь  соединиться  с   великой  стихией,
заполонившей  всю  землю,  прорывались  нескончаемыми  грозами,  и  особенно
свирепствовали они по ночам.  Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не
мог уснуть ни в  шатре гетманском,  ни в хате,  подбираемой казаками.  Грозы
гремели во мне самом.  Молнии били в меня и сквозь меня,  пронизывали каждую
жилочку,  я  распалялся и  вот-вот  должен был  сгореть дотла,  и  это  было
нестерпимо.  Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете,  был таким
измученным,  что и вспомнить страшно,  а утром, просыпаясь, видел возле себя
Матрону,  вспоминал ее голос и ее легкую фигуру,  и свет для меня был не мил
без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы:
достиг высочайших вершин,  все и  все подчиняется одному моему слову,  но не
могу сделать,  чтобы она была рядом,  и сам не могу быть в Чигирине, ибо я -
гетман, я - Богдан.
     Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша.
     Низкие  умы  и  подлые  души  всегда  недостойно  суетятся  даже  возле
величайшего.  Какая  вокруг  меня  была  суета!  Вражеские  нашептывания уже
клубились,  будто черный дым,  назойливый, как комары. Снова про джур. Будто
это переодетые девчата.  Потом о гадалках.  Будто вожу с собой трех гадалок,
одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие
выдры русоголовые,  как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта,
не то что старого гетмана.  Гей,  гей!  Знали бы они,  что уже никто меня не
защекочет,  ничей взгляд не  причарует,  ничье тело не  запахнет марципаном,
ничье лоно не  станет смолой обжигающей и  воротами,  из которых нет выхода.
Никто, кроме нее, кроме самой...
     - А что,  отче,  - спрашивал я отца Федора, - ты никогда не расстаешься
со святыми книгами,  так что же они говорят?  На чем должен стоять мир -  на
любви или на ненависти?
     - На любви, сынок, - отвечал отец Федор, - на одной лишь любви, ибо как
можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже.
     - Ну,  хорошо.  Пророки и  апостолы.  Да  только ведь они провозглашали
истины,  не зная людей,  не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь
мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться
и  нам  сквозь  века,   однако  тьма  всегда  казалась  сильнее,   а  мир  -
искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие - и
нет от него спасения.
     - Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, - промолвил отец Федор.
     - А если и я сам растеряю?
     - Береги ее, сын мой.
     - Вот я и думаю,  и размышляю,  как бы сберечь. Воля уже засветила нам,
теперь люд ждет от меня правды,  утешения и напутствия,  а я не могу утешить
свою растревоженную душу.
     - Теперь ты,  гетман,  вознесен над всеми,  -  промолвил отец Федор,  -
потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь.
     - За то,  что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли
за любовь? Любить землю и народ - охотно одобряют все, а женщину, дитя - как
бы недостойно,  слишком мелко для гетмана.  А  что значит земля без женщины,
без  дитяти,  без  дорогих тебе людей?  Даже дикий кочевник любит свои степи
только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу.
     - Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой.
     - И  уже  из  этого  величия не  можешь выбраться никакой ценой,  и  не
станешь жить так же  естественно,  как живут и  наслаждаются жизнью женщины,
дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди?
     - Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю
вельми хорошо,  что  для  тела нужен отдых,  потому и  уговорил тебя на  эту
пасеку золотаренковскую.
     - А я поддался уговору,  хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет
меня наивысший отдых для души.
     - Негоже гетману слишком опережать свое войско, - заметил отец Федор.
     - А отставать?
     Я гнался за ветрами.  Ветры пронизывали села и местечки,  как ножами, -
насквозь,  насквозь и дальше,  в беспредельность,  в степи,  в безбрежность,
никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому
что встретиться на этих просторах - уже праздник.
     Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды.
     - Где же ваши мужья? - спрашивали мы.
     - Да где же! Побежали к Хмелю!
     - Кто же теперь за плуг встанет?
     - К плугу скотине становиться,  а не человеку. Какой уж тут плуг, когда
Хмель мир сотрясает!
     - У  нас  и  девки туда  кинулись!  Косы  состригли,  грудь укутали,  в
казацкую одежду переоделись - и айда!
     Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна.
Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и
славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать.
     Я принял -  теперь должен был удержать.  Око вечности глянуло на меня и
не  отпускает,  да и  не отпустит,  и  необозримое ощущение взгляда угнетает
меня,  гонит и  гонит куда-то,  не  дает остановиться ни  сейчас,  ни  после
смерти.
     Ехал  в  немногочисленном  сопровождении,  ничто  не  выдавало  во  мне
гетмана,  разве что  конь подо мною,  да  еще  Тимош в  своих ярких саетах и
золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам!
     Мы  прискакали на  пасеку ночью.  Темнели высокие дубы до  самого неба,
охраняя  обитель тишины  и  спокойствия.  Между  дубами  сквозь  заросли еле
протоптанная дорожка вела в  таинственный сон  травы и  цветов.  Густые валы
калины плотно окружали темную поляну,  где спали толстые пни,  спали пчелы в
них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот
сон  слышалось мне  дыхание чистых и  извечных сил,  их  причудливая игра  в
хмельном цветении васильков,  ромашек,  цикория,  терна,  черемухи,  калины,
свербиги,  дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и
ночь пеленой окутала меня закрытая,  как мои глаза, божье семя оплодотворяло
с  неслышной  всевластностью мою  душу,  и  я  становился  деревом,  кустом,
вьющимся стеблем,  травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет,
а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем.
     Мне  хотелось спросить,  где тот хутор,  с  грушей над криницей,  такой
похожий на  мой Субботов и  такой же  разрушенный когда-то лащиковцами,  как
Субботов старосткой Чаплинским,  -  проехали мы его уже в темноте или еще не
доехали?  Но не было сил спрашивать.  Хотелось тишины, спокойствия, хотелось
освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле
моего стремени,  что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках
- Иване и  Василе,  об  их сестре Ганне.  Говорил словно и  не священник,  а
задавленный  жизнью  старый  человек,  у  которого  сердце  болит  за  своих
сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку
Ганну,  которой негде было прислонить голову,  пока не попался, благодарение
богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь,
довел до ума,  а  теперь где-то в войске,  как и братья Ганны,  а племянница
теперь одна с  дедом-пасечником да  двумя женщинами,  и  ждут они  гетмана с
ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание,
я  попытался было спросить про Пилипка,  казака,  видно,  сообразительного и
загадочного,  или про племянницу Ганну,  но  сил не было,  вяло махнул рукой
отцу Федору и промолвил,  что не надо мне ничего,  кроме сена под бок, ибо и
не помню, которую ночь провожу без сна.
     Тимош  с  казаками нарушили тишину,  наделали шума,  а  мне  было  лень
прикрикнуть на  них,  отдал кому-то  поводья своего коня,  шагнул,  разминая
затекшие ноги,  пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может
же,  а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот,
только почувствовал,  как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и
исчезло.
     И  все исчезло,  только я один под звездами на сене,  гетман на пестром
рядне,  в  синие и  красные полосочки.  Блаженное бытие-небытие,  лишь хохот
Тимоша вдали,  да  сторожкие казаки свистят возле  пасеки,  но  зачем  здесь
свистеть?
     Усталость моя уснула,  а душа еще ждала чего-то,  призывала из высокого
Чигирина ту,  желанную,  с серыми глазами под черными бровями, допытывалась:
"Где же ты задержалась?  Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах,
не  имеешь возможности сосредоточиться на том,  что принадлежит только тебе.
Нужно одиночество,  покинутость или заброшенность,  и, когда никого не будет
вокруг,  тогда придет она,  и станет рядом,  и склонится над тобой, поправит
подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но
без никого. Без никого!
     Так в сладких полумыслях-полужеланиях я,  наверное,  уснул и сквозь сон
слышал,  как кто-то  подходил беззвучно,  поправлял подушку,  шептал:  "Спи,
батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только
птенцы  попискивали в  гнездах да  чуть  слышен  был  шорох  травы,  которая
выпрямляется под  росой  после дневной примятости.  Вот  так  выпрямляется и
распрямляется мой народ!
     Народ!  Слово  ударило мне  в  самое  сердце,  и  я  вскочил,  забыв об
усталости,  об отдыхе,  готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю.
Тишина,  такая милая моей утомленной душе,  уже не радовала. В этой тишине и
темноте должен был бы появиться Самийло,  но он не появлялся,  и это был для
меня сигнал о  том,  что  зря  теряю время.  Только что радовался этой тихой
пасеке,  где нет ни горя,  ни беды,  ни славы и хвалы и где душа отдыхает от
суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему
сердцу,  и уже рвался куда-то,  нетерпеливо рвался,  сердился, все мне здесь
было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел
оружие,  обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг.
Сонные пни с пчелами,  сонные кусты калиновые,  сонные деревья,  только небо
оживает под утренней зарей да  пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные
кони.  А  между этими конями и  криницей,  спрятанной под  кустом калины,  с
пустыми ведрами на  коромысле проплывает тонкая девичья фигура,  не идет,  а
словно бы летит над травою,  над тропинкою, и я, зачарованный этим видением,
иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из
криницы или попросить пить.  Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность
не угнетает ее,  она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых
ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес.
     - Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо. - Ты, наверное, Ганна?
     Она  сверкнула  на  меня  большими  глазами,  не  отрываясь  от  ведра.
Открытость взора.  Не стеснялась своего тела,  не знала его,  не знала греха
природы,  наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава
под росою,  тянулась к  небу и к утренней заре.  Каков же тот казак Пилипко,
которому досталось такое диво? Где он и кто?
     - Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете? - спросила испуганно, и голос
напомнил мне Матронкин пугливый голос,  а  глаза смотрели серо из-под темных
бровей, тоже как Матронкины.
     - Надо  ехать,  дитя  мое,  -  сказал я  почти растроганно,  а  может и
растерянно.
     - А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела?
     - Сваришь когда-нибудь, если будем живы.
     Она взглянула на меня с испугом:  о чьей смерти вспоминаю?  А у меня от
этого  взгляда перевернулась вся  душа.  Мотря  встала  передо мной,  и  моя
старость,  и мое нетерпение,  и короткое время,  отведенное мне, и святейшая
любовь моя,  освященная разлуками,  и  дороги крутые,  а в каждой из дорог -
свой завет и свое завещание.
     Око вечности.
     Выплыл из росы голый до пояса Тимош,  не продирая глаз, потянулся рукой
туда,  где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула,
попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына:
     - Не дури! Собирайся в дорогу!
     - Хоть позавтракать бы, гетман?
     - Разве не ужинал?
     На  мой голос прибежали казаки,  держались на  почтительном расстоянии,
терлись-мялись,  чуяли грех  за  собой,  соблазнившись,  наверное,  крепкими
медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский!
     - Седлать коней! - велел я им.
     Отец Федор,  наверное,  и  не спал -  спали за него эти казаки молодые,
имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не
имел потребности -  разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, -
потому-то,  как  и  все  священники,  он  был занят одним -  молился,  так и
промолился всю ночь,  пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось
ничего другого,  как  соединить воедино свою бессонницу и  везти ее  дальше,
будто несчастье.
     - Еще и время пчелы не настало,  а ты уже в дорогу,  сын мой? - спросил
отец Федор. - Может, отложить отъезд?
     - Все можно отложить, отче, кроме нашей смерти.
     Мы уехали с пасеки,  оставляя позади себя и грусть,  и молодую кручину,
которые тревожили мою  распахнутую душу,  из-под  дубов и  калины я  еще раз
кинул взгляд назад,  увидел Ганну,  провожавшую нас, плавала по траве босыми
ногами,  смуглыми,  кшталтными, как драгоценности, и почему-то казалось мне,
будто и небо над нами подобрело от этой доброй души на пасеке.
     - Куда теперь? - вяло спросил Тимош.
     - Черкассы! - сказал я.
     - А потом и Чигирин?
     - Потом Чигирин.
     - А там что - послы со всех земель сбежались уже? За гетманом гонятся?
     - Послы еще не  гонятся за  мною,  я  гонюсь за  послами,  -  терпеливо
объяснил я Тимошу.
     Был  как  все  дети  -  бунтующие и  послушные,  горделивые и  смешные,
хвастливые и достойные сожаления.  Тимош злился на меня за то,  что вырвал я
его из шатра ханского мурзы,  где они заливались горилкой,  и за то,  что не
дал порезвиться на пасеке,  и за то, что случилось без него в Чигирине. Но я
не  очень  принимал  во  внимание  его  душевное настроение -  у  меня  было
достаточно своих забот.  Ночью на пасеке казалось,  будто сбросил с плеч все
хлопоты,  -  теперь навалились они  еще немилосерднее,  гнули меня к  земле,
вгоняли в землю. Кто я? Гетман с двумя выигранными битвами? Но ведь выиграть
битву -  одно,  а  отвоевать всю землю и  освободить народ -  что-то  совсем
другое.  Никто этого еще не делал, и никто не знает, как делать. Я начинал с
ничего, с несколькими побратимами, потом в моих руках было маленькое войско,
теперь оно разрослось так,  что не удержишь ни в каких руках,  и я распустил
его, будто гигантский веер, по всей Украине, безгранично и безудержно, а при
потребности должен  был  снова  собрать  его,  свернуть этот  веер,  сделать
сручной палкой, карающей силой, саблей не ущербной, не выщербленной.
     Кто мог пособить мне в этом, кто мог посоветовать и помочь? Вопросы без
ответа. Пал на меня выбор, а оправдать этот выбор я должен был сам, мучаясь,
страдая,  в муках и неистовости. Самоказнь, но не раскаяние! Тяжко мне было,
а еще тяжче тем,  кто меня окружал,  но что я мог поделать?  Сам не спал - и
никому не давал спать, сам не отдыхал - и никому не было отдыха, сам не ел -
и  все возле меня были голодны.  Таковы неудобства близости к власти.  И все
равно люди тянутся к  этой власти,  летят к ней,  как мотыльки на огонь,  не
боятся обжечь крылья или и вовсе сгореть: мол, выгоду можно получить даже из
пепла.
     Какая суета!
     Гнали целый день без  передышки и  без еды.  Отец Федор покорно ехал за
мною, казаки терпеливо молчали, Тимош ворчал, чтобы хоть коней попасти, но я
только посмеивался над его неудачными домогательствами,  ведь какой же казак
не  знает,  что коня днем кормить не следует,  достаточно для него и  ночной
пастьбы,  а люди и вовсе могут без ничего - разве казак с одним сухарем не в
состоянии перемерить всю Украину?
     Лишь  когда  стемнело,   разрешил  я   свернуть  на   какой-то  огонек,
теплившийся где-то на лугу, будто красное око ночи.
     Это  был  догорающий костер,  возле  которого сидели  старый  пастух  с
маленьким подпаском и  ели из  котелка кулеш.  В  темноте за  ними слышались
вздохи расположенной для отдыха скотины,  жар дышал на нас теплом, мы отдали
казакам коней, подошли с отцом Федором и Тимошем к пастухам.
     - Хлеб да соль, - промолвил я приветливо.
     - Ем,  да свой!  - ответил старый пастух, подвигаясь, но так, что места
могло хватить лишь одному.
     - Перед тобой великий гетман! - крикнул ему Тимош.
     - Потому я и подвинулся, - объяснил пастух.
     - Должен бы встать перед батьком Хмелем! - не мог успокоиться мой сын.
     - Разве он  поп?  -  удивился пастух,  но  тут же заметил отца Федора и
потянул у  себя из-за спины свитку,  чтобы прикрыть босые ноги.  -  А ну-ка,
Гнаток, - обратился он к подпаску, - дай место еще и для батюшки. Да и ложку
свою отдай отцу.  Присаживайтесь к нашей каше. Она хотя и постная, зато дыма
в ней достаточно. Или гетманы не едят пшенной каши?
     - А что же они едят,  добрый человече?  - садясь возле пастуха, спросил
я.
     - Да разве я  знаю?  Пундыки-мундыки какие-то или что там!  Слыхивал я,
будто ты,  гетман,  уже и королевских и ханских яств отведал,  -  так как же
теперь к кулешу возвращаться?
     - Забыл еще ты про султанские "пундыки",  человече,  - напомнил я. - На
галерах вяленой сыромятью по казацким ребрам - вон как вкусно было! Но возле
твоих рогатых разве услышишь обо всем!
     - А  и  в  самом деле -  что тут услышишь?  Разве что чамбул татарский,
бывало, с топотом пролетит, так я из своей гаковницы хотя и ударю, а глядишь
- воликов уже и поменьшало.  Или паны да подпанки появятся ниоткуда -  давай
волы,  бездельник!  Казаки прошли - и они воликов себе тащат... А ты, Гнате,
знай паси.  То,  что  досталось тяжким трудом,  пан  пропускает через глотку
вмиг, а казак - еще быстрее. Как в той песне поется: "Четыре вола пасу я..."
А для кого бы,  спросить? Один вол для пана, другой вол для хана, третий для
гетмана, а один для кумпана. Себе же и не достается ничего. Смех и горе! Я -
Гнат,  сын у меня Гнат,  внук Гнат, все Гнаты, чтобы скотину гонять, гоняем,
гоняем, а оно и ничего. Как же это оно так? Может, хоть ты скажешь, гетман?
     - Что же я тебе - гетман над людьми или над волами?
     - И над волами, и над волами, гетман великий! Зовешься ты как?
     - Не слыхал, как и гетман твой зовется? Хмельницкого не слыхал?
     - Хмель - это ведь для присказки людской, а имя от бога.
     - Вот и зовусь: Богдан.
     Тогда,  подгребая жар голой рукой,  волопас неожиданно процитировал мне
кусок вирша про Потоцкого:

                Глянь, обернися, стань, задивися,
                    Котрий маСш много.
                Же ровний будешь тому, в которого
                    НемаС нiчого.

     - Так это же не обо мне,  а о Потоцком, которого я разбил под Корсунем,
- сказал я Гнату.
     - Кто же о том знает - о ком это? Кому кажется - о том и вяжется.
     - Откуда знаешь этот вирш? На битвенных шляхах родился, там бы и должен
был себе ходить.
     - А где теперь шляхи битвенные?  Считай,  по всей земле нашей. А я - на
перекрестках.  Сказал же:  идут воликов тащить все и отовсюду.  А кто идет -
несет с собой и слово,  и мысль,  и песню, и проклятья. Человек ведь кто? Он
не  птичка волопасик,  которая знай себе прыгает да хвостом трясет.  Человек
имеет свое мнение.  Вот ты прибился,  гетман,  на мой жар,  то и послушаешь,
может, что молвлю тебе.
     - Чтобы кулеш твой не был даровым или как?
     - Может, и так. Хотя кулеш - это вроде бы и не от людей, а от бога, как
и твое имя.  Ибо что в нем?  Вода -  течет,  да не вытекает. Пшено из проса,
которое растет в нашей земле испокон веков.  Огонь и дым -  все это от богов
наших извечных.
     - И гетман от бога,  -  подал голос отец Федор.  -  На добро для народа
всего.
     - То-то и оно: добродетельство, - повернул ко мне свое худое высушенное
ветрами лицо пастух.  -  Это же и ты,  Хмель, хотел сделать добро для народа
всего,  а вышло как:  переполовинил этот народ,  и вот один живой,  а другой
лежит мертвый, а среди живых все как было раньше: один имеет все, другой как
не имел ничего, так и не имеет. Выигрываешь битвы, а надо выигрывать долю.
     - Как же это сделать? - спросил я.
     - Ты гетман -  тебе и знать.  А мое дело -  пасти волов. У каждого свое
наследство.  Вот  эти  кизяки кулеш сварили,  тепло на  целую ночь  берегут.
Добрый огонь. А бывает искра злая: и поле сожжет и сама погибнет.
     - Мало тут видишь!  -  дерзко крикнул Тимош.  - Хвосты воловьи, да и те
все старые!
     Волопас поправил жар  теперь уже босой ногой.  Не  боялся огня,  так уж
слова никакие его не донимали.
     - У старых волов и молодые пахать учатся,  -  ответил неторопливо.  - А
мне что же  тут видеть?  То орда,  бывало,  крутит-вертит здесь,  то панство
скачет во всю прыть,  теперь вот казаки сабельками посверкивают.  И небо вон
поблескивает...
     В  самом деле,  когда глаза наши привыкли к  мягкому жару,  стали видны
далекие взблески повсеместные -  не  то  зарницы,  не то пожары,  -  и  тени
зловещие пролетали в пространстве, и тоска надвигалась со всех сторон.
     - Засуха начинается, - сказал пастух. - Погорит все: и травы и хлеба. А
потом  настанет время саранчи.  Зима  негодящая была,  не  выморозило яичек,
которые саранча закапывает в  землю,  теперь вылупится эта  стерва и  двинет
тучами, чем ты их остановишь?
     Тимош  больше не  вырывался со  своей глупой дерзостью.  Отец  Федор не
находил в  своих старых книгах слов утешения.  Я  тоже молчал тяжело.  О ты,
неопытный чудотворец!  Не  отвратишь ни засухи,  ни саранчи,  ни голода,  ни
несчастий, не выручишь, не поможешь.
     - Пришлю тебе универсал гетманский,  чтобы не трогали твоих волов, - не
зная, что говорить волопасу, пообещал я.
     - Зачем же  их пасти,  если никто не будет брать?  -  засмеялся тот.  -
Каждый что-то дает на этом свете.  Ты,  гетман,  высокие обеты,  а я уж хоть
волов. На то и живем...
     В  эту  ночь почувствовал я,  как  это неосмотрительно -  отрываться от
войска,  уединяться,  убегать  от  взбудораженного  тобою  же  света,  будто
схимник.  Схимники  укрощали плоть,  жили  одним  духом,  в  его  неуловимой
субстанции хотели добыть вечность, я же все больше приходил к убеждению, что
человек -  это и  тело,  и  дух.  Мне когда-то утончали дух отцы иезуиты,  я
оттачивал свой разум,  верил в дух,  питался им,  и,  может, благодаря этому
достиг нынешних высот, но на этих высотах и открылось мне: что дух без тела?
Может,  именно потому и зарятся прежде всего на тело все диктаторы,  тираны,
деспоты,  все  палачи  и  душители  человеческой свободы?  Мучают,  калечат,
убивают,   уничтожают.   Никто  никогда  не  спасает,   не  выращивает,   не
восстанавливает и  не возрождает,  а только употребляют для своих нужд,  для
власти и суеты готовое, данное от бога.
     Так  понял я  в  ту  ночь,  что  невозможно мне  без  этих  людей с  их
преходящностью,  с недолговечностью телесной, без этих крепкотелых, простых,
доверчивых, как дети, и верных, как дети.
     Потому-то  должен был  торопиться к  своему покинутому войску.  Буду  и
впредь спать в холодных постелях,  где ночь и роса,  буду увенчан не столько
славою,  сколько собственным желанием того  мгновения,  когда встанет вокруг
меня шумный табор и  ноздри задрожат от  дымов,  а  уши  наполнятся голосами
людскими.
     Мы  совершали переходы по  две  и  по  четыре мили  сразу.  От  урочища
Колодежа,  называемого Наливайковой Криницей,  доскакали до  Косоватой,  где
ночевали у  сотника Корсунского полка.  От Косоватой до Стеблева было четыре
мили,  однако мы  успели еще  и  пообедать в  Стеблеве,  чтобы  заночевать в
Корсуни. Из Корсуни поехали на Сахновку, потом на Березковцы, где заночевали
у  корсунского полковника  Топыги,  и  дальше  на  Млеев,  Орловец,  Баклей,
Староконстантинов и  на  Тясьмин,  основанный старым Конецпольским будто для
того,  чтобы  появился соперник у  Чигирина.  Эй,  пане  ясновельможный,  не
удалось тебе соперничество!  Хотя и название взял от речки,  и пруд запрудил
на целых две мили,  чтобы и саму речку утопить,  а местечко как было,  так и
осталось,  не  затмить ему Чигирина,  как этому пруду не  тягаться с  речкой
Тясьмин,  а  всем Конецпольским -  с Хмельницким,  с гетманом,  за которым -
народ весь!
     От  местечка  Тясьмина проехали мы  три  больших  мили  по  пустырю  до
Жаботина,  но ночевать там не стали,  а заночевали в Медведовке,  от которой
уже я хотел сразу добраться до Черкасс, где стояло войско.
     На  полмили от  Медведовки растянулись длинные мосты на болотах рядом с
руслом Тясьмина,  как от  Субботова до  Чигирина.  Ехал я  этими мостами,  и
казалось -  вот уже буду в Чигирине,  вот увижу,  услышу,  вот... назойливые
мысли, назойливая страсть. А где была моя доля?
     Я свернул в Черкассы.  Пять миль еще нужно было преодолеть,  но что нам
были эти мили,  когда позади оставлены угнетение,  упадок,  горе и несчастье
целых столетий!
     Мы въезжали в Черкассы без предупреждения и без уведомлений,  но кто-то
уже ждал меня,  кто-то  приготовил встречу,  достойную гетмана,  слава сияла
огнями, гремела пушками, разносилась громкими восторженными голосами.
     Слава была со мною. А доля?




     В   Черкассах   ждал   меня   Выговский  с   вестями   значительными  и
незначительными,  которые я  должен был привести в  порядок,  выкладывал пан
Иван все  это добро с  таким видом,  будто сам и  собирал и  снаряжал вести,
умело  выставлял наперед  более  важные,  отодвигая несущественное и  всякую
мелочь.  Милая весть, когда кличут есть, как писано было на ложках казацких.
Вести для гетмана собирались не все милые,  да и  не так-то и легкие,  ибо в
руках моих  были теперь жизни и  смерти людские,  нужно было приютить вдову,
накормить сироту, обучить неученого и задурить голову врагу.
     - Пан Кисель снова подал голос, - мимоходом заметил Выговский.
     - Еще  откуда-то  спроваживает тонкие шелка,  чтобы окутать в  них всех
чертей-дьяволов да подсунуть доверчивым казацким душам.
     - Если  бы!   Списался  уже  с  московскими  пограничными  воеводами  и
подговаривал, чтобы ударили на татар.
     - Ага. На татар? Отколоть их от казачества, а нас оставить голыми перед
панским войском? Но уж поздно, пан сенатор! Кошке - игрушки, мышке - слезки!
     - Наверное, воеводы еще не ведают ни про Желтые Воды, ни про Корсунь, -
осторожно промолвил пан Иван, - некоторые приметы указывают...
     Я прервал его осторожную речь:
     - Какие уж там приметы,  когда весь народ поднялся от края до края! Уже
Варшава и  Стамбул знают о наших победах,  сам составлял письма из-под Белой
Церкви ко всем знатным властелинам, о чем же теперь молвишь?
     Но  Выговский умел быть занудным до невыносимости,  когда имел в  руках
то, чего не имел ты, - вести.
     - Прехватили казаки  за  Киевом  одного стародубца Климова Григория,  -
бесцветным голосом  сообщил  он,  -  пробивался он  к  пану  Киселю.  Послан
севскими воеводами Леонтьевым и Кобыльским с письмом князя Трубецкого о том,
что его войско готово выступить против татар.
     - Где этот стародубец? - шепотом спросил я.
     - Казаки препроводили сюда.  Гнались за  нами от  Белой Церкви.  Уже  в
Мошнах сказано мне о нем.
     - А письмо?
     - Отобрано. Теперь в гетманской канцелярии.
     - Почему же молчишь?
     - Уведомляю пана гетмана...
     - Уведомляешь?  Дуришь мне голову чепухой,  а  о самом главном молчишь!
Завтра же поставить стародубца предо мною! Присмотрите за ним как следует, и
чтобы все  было чинно и  благородно,  как  для посла.  Снарядить его назад к
воеводе. Теперь уже нашим посланцем. С листом к самому царю московскому!
     - Царю? Мы ведь писали из-под Белой Церкви, - напомнил Выговский.
     - Послали, а дошло ли? Да и что послали? Составлял ты, писарь, для всех
одинаково, и всюду видна была твоя писарская душа. А тут требуется письмо, в
котором билась бы душа целого народа!
     На  казацкой раде  после  Корсуня велено мне  было  проситься под  руку
великого государя Алексея Михайловича, всея Руси самодержца, объединившись с
братьями нашими единокровными, а из-под королевской руки вырваться.
     - Не был я зван на эту раду, гетман.
     - Не был зван!  А должен бы знать,  хоть и не зван.  Ну да ладно уж. Не
стану обременять твою душу сим письмом.  И никого не стану обременять,  да и
кто это сможет! Сам составлю, в эту же ночь!
     Я  не  смежил век до утра.  Какой там сон и  кто бы спал на моем месте!
Позади стояли величайшие битвы,  еще  слышал стоны  раненых и  видел  кровь,
которая течет реками,  но  уже не  оглядывался на эти битвы,  не содрогалась
душа моя от смертей, и не радовалось сердце невиданными победами, - думалось
о другом.  Народу нужны не выигранные битвы,  не утешение славой и волей, не
сытость и спокойствие на некоторое время -  ему нужно будущее.  И возглавить
свой народ может только тот,  кто в  состоянии обеспечить его будущее на все
века.  Обеспечить будущее. Слова, не имеющие названия. Как сказал тот ночной
волопас:  "Надо выигрывать не битвы, а долю". Многие пробуют этого добиться,
но  никто не  может выйти за  пределы собственной малости,  одолеть ее.  Кто
одолеет,  тот добудет величие. И не он один (он ведь тоже - слабый человек),
а его имя,  которым будут обозначаться все его дела, которые станут великими
и бессмертными.
     Я  встал на битву ожесточенную и кровавую,  добился побед,  ведал,  что
добуду еще,  но  теперь думал:  доколе же?  Теперь,  когда поднялся весь мой
народ,  я  не искал,  к  кому приклониться,  у кого просить помощи,  ибо мог
выстоять против любой  силы.  Но  народу нужно  спокойствие.  Невозможно всю
историю воевать.  Это  иссушивает все источники народной души.  Воинственные
народы  либо  погибали бесследно,  как  обри  или  гунны,  либо  приходили в
полнейший упадок,  становясь жертвой  других,  еще  более  никчемных!  Разве
железные легионы римские не разносили когда-то орлов своих по всему свету? А
где  теперь эти  легионы и  где их  орлы?  Разве Тимур не  разгромил Баязида
Молниеносного,  который оставался его  единственным соперником под солнцем и
луной? А где это царство Тимура?
     В  ту  июньскую ночь открылась мне  вечность.  Еще  не  родился великий
философ моего народа и великий поэт его не пришел, я не мог тогда угадать их
имен,  которые,  возможно,  затмят и  мое имя,  но  мысли их великие огненно
сверкнули перед  моими глазами в  ту  ночь,  предвещая будущее земли моей  и
народа украинского.
     Будут они  славить прежде всего разум и  дух:  "Плоть ничтоже,  но  дух
животворит".

                Орися ж ти, моя ниво,
                Долом та горою!
                Та засiйся, чорна ниво,
                Волею ясною!
                Орися ж ти, розвернися,
                Полем розстелися!
                Та посiйся добрим житом,
                Долею полийся!
                Розвернися ж на всi боки,
                Ниво-десятино!
                Та посiйся не словами,
                А розумом, ниво!*
     ______________
     * Шевченко Т.Г. Нет, бога я не упрекаю. Перевод Льва Озерова.
                Земля моя, распашися
                Ты в степи просторной!
                Ты прими в себя, родная,
                Ясной воли зерна!
                Распашися, развернися,
                Расстелися полем!
                Ты засейся добрым житом,
                Ты полейся долей!
                На все стороны раздайся,
                Нива-десятина!
                Ты засейся не словами,
                А разумом, нива!

     Так в мысли гениев смыкаются разум и воля.

                Что то за вольность? Добро в ней какое?
                Ины говорят, будто золотое.
                Ах, не златое, если сравнить злато,
                Против вольности еще оно блато.
                О, когда бы же мне в дурне не пошитись,
                Дабы вольности не могли как лишитись,
                Будь славен вовек, о муже избранне,
                Вольности отче, герою Богдане!*
     ______________
     * Сковорода Г.С. De libertate.

     Стать отцом вольности не на миг,  не на день,  а на века -  вот над чем
думал я  в  ту  июньскую ночь между числами седьмым и  восьмым,  со среды на
четверг,  между пением первых петухов и вторых. Мне было тяжело под утренней
зарею.  Никто не поможет, никто не посоветует. Холодное одиночество. Простой
посполитый,  мещанин просыпается рядом с любимой женою,  в тепле и уюте, а я
обнимаю пустоту,  и холод окружает меня,  как в звездных высях. Я смотрел на
звезды,  и они приводили меня в ужас.  Черная безбрежность неба напоминала о
суетности людской жизни, а я, соединенный навеки с народом своим, уже не мог
теперь растрачивать собственную жизнь,  а  должен был  бросить ее  до  самых
звезд, чтобы засветилась она и горела неугасимо.
     Стремясь заглянуть в будущее,  попытался я взглянуть в прошлое. И что я
там увидел?  Золотой Киев,  а  к нему плывут по Днепру лодии золотые со всех
земель  -  и  земля  одна,  народ  один,  и  все  едино.  А  потом  жестокая
разобщенность,  преступная и  бессмысленная,  и  уже  словно бы  и  не  было
извечного единства, и никто не помнит, никто не вспоминает. Знание о прошлом
затерялось,  им  пренебрегли,  отдавая только  схимникам-мудрецам,  ошибочно
считая, что ни мудрецы, ни прошлое никогда не угрожают дню насущному.
     Я решился объединить,  воссоединить разобщенное,  в этом видел разумную
волю и вольный разум величайший -  так написал это собственноручное письмо к
московскому царю Алексею Михайловичу.
     Ведал вельми хорошо, что царь еще и не муж, а юноша, как мой Тимош, что
письмо мое,  может,  и  не  дойдет до него,  а  только перескажут его своими
словами в  грамотке приграничные воеводы,  а если и дойдет,  то читать будут
только приближенные воеводы и  молвить царю  будут то,  что  захотят молвить
(разве  же  взятый  на  пытки  за  участие в  бунте  против царского любимца
Морозова москвич Савинко Корипин,  уже стоя одной ногой в могиле,  не сказал
горькой правды:  "Государь молодой и  глядит все  изо рта у  бояр Морозова и
Милославского, они всем владеють").
     Но все же я  писал царю,  потому что за ним стоял великий народ,  самый
родной брат моего народа.
     Судьба  не  была  милостивой  к  нашим  народам.  Жестокие  завоеватели
раздирали их тело.  Огни нашествий уничтожали наивысшие завоевания народные.
Бессмысленные кордоны раздирали единую  землю.  Но  народы  наши  никогда не
оставляли мысли о  своей духовной общности,  никогда не делили своих высоких
достояний на "мое" и "твое",  и лучшие сыны их с давних пор труды и дни свои
посвящали неутомимой борьбе  за  единство  земель,  за  утверждение высокого
единства.  Терзали землю  нашу  княжеские раздоры,  вытаптывали дикие  орды,
угнетали чужеземцы,  но  и  в  самые черные дни  мощно билось и  гремело над
измученными народами непоколебимое слово,  звучали  непреоборимые призывы  к
борьбе за освобождение, за независимость, за единение.
     Был  ли  это  первый  русский митрополит Илларион,  который в  "Слове о
законе и благодати" промолвил: "Не поднимаем рук наших к богу чужеземному...
Доколе стоит мир этот,  не наводи на нас напасти и  искушения,  и не передай
нас в руки чужеплеменникам...  Продолжи милость твою на людях твоих,  врагов
изгони,  мир утверди,  народы усмири,  вознагради голод достатком",  или это
Клим Смолятич,  который первым на Руси получил звание философа.  Или это был
первый бунтарь нашей культуры Даниил Заточник,  или неизвестный автор "Слова
о гибели Русской земли",  сыновняя любовь которого к родной земле еще и ныне
звучит для нас в удивительных словах: "О светло светлая и украсно украшенная
земля Русская!  Многими красотами ты  обогащена,  озерами многими,  реками и
колодезями  досточестными,   горами  крутыми,  холмами  высокими,  дубравами
чистыми, полями дивными, зверьми различными, птицами бесчисленными, городами
великими..."
     Из  каких мест вышли все  эти  великие сыны своей земли?  Из  Киева или
Смоленска,  из Галицко-Волынской земли или из Новгорода и Суздали, из Москвы
или из  Рязани -  не  разделяем их по городам и  землям,  потому что все они
воспринимаются как сыновья обоих народов наших, а их голоса - как перекличка
древнего Киева и  Новгорода,  Чернигова и Рязани,  Переяслава и Москвы,  как
перекличка веков, мятежных умов и непокорных сердец.
     "Выигрываешь битвы,  а  надо выигрывать долю" -  звучали мне  эти слова
старого  волопаса,   несмолкаемо,   вставали  передо   мною,   будто   мысль
воплощенная,   живая,   осязательная,  неистребимая.  Говорят,  будто  мысль
человеческую невозможно увидеть. А сколько же видел я таких мыслей в течение
всей своей долгой жизни!  Падали,  будто камень, - тяжелые и исстрадавшиеся;
рождались в муках,  как дети; озарялись личиками тоже, как дети, взлетали до
самого неба на  лучезарных крыльях мечты или песни;  но  не все,  ибо были и
такие,  которые ползали по-змеиному,  забрызганные грязью  и  зачервивевшие,
разящие адским чадом и серой Вельзевуловой,  смердели потом и навозом. Мысли
напоминали  людей,   только  превосходили  их   своим   количеством,   своей
неисчислимостью,   потому  и  казались  всегда  неуловимыми,   невидимыми  и
необъятными.  Однако  бывали времена,  когда  из  огромного множества мыслей
рождалась одна -  и  принадлежала она  уже и  не  одному человеку,  а  всему
народу,  и  кто имел счастье видеть эту мысль,  тот становился в  самом деле
великим.
     Снова и  снова в моем черкасском уединении вставала перед моими глазами
ночь,  проведенная  вместе  с  волопасом,  когда  посверкивало вокруг  небо,
красным заревом загорался весь простор,  угасал бессильно,  а  потом снова и
снова упорно загорался и посверкивал, стремясь одолеть тьму и неизвестность.
Так  билась  мысль  всего  народа нашего целые  столетия и  никак  не  могла
загореться,  охватить все  небо и  землю,  зажечь,  засиять,  возвеличиться,
возрадоваться: "Вот оно! Найдено!"
     Разве не было таких терновых ночей у Наливайко, у Лободы, у Острянина и
Гуни? Но не загорелось, не вспыхнуло, остался лишь перетлевший блеск в наших
душах.
     Доля  и  недоля,  нечеловеческие притеснения униатов над  православными
вынудили биться над мыслью о  спасении народа и отцов церкви.  Я еще сидел в
стамбульской неволе,  а  Исайя Копинский уже восклицал из Киева:  "Волим под
православного царя!"  Потом  Иов  Борецкий по  наущению брата  своего Андрея
вместе с  казаками умолял царя московского принять нашу иерархию и  казацкое
войско к себе, потому что им, кроме царской земли, некуда деваться.
     История вставала у  меня перед глазами,  история -  не  столько знание,
сколько мудрость и напоминание,  целые ряды князей Гедиминова рода,  которые
отбили  Киев  у  монголо-татар,  а  потом  стремились  возвратить ему  былое
величие.
     Один  из  сыновей Ольгерда,  Владимир,  хотел восстановить митрополичью
кафедру в Киеве,  когда же Витовт захватил Киев и передал княжение Скригайлу
Ольгердовичу,  Владимир обратился за  помощью  к  московскому князю  Василию
Дмитриевичу.  Шестьдесят лет  спустя его  внуки Симеон и  Михаил Олельковичи
обратились к  великому  князю  Казимиру  Ягайловичу с  требованием разделить
между ними киевскую землю на правах вотчины,  но Казимир отказал им, сказав,
что их дед Владимир бегал на Москву и потому пробегал отчину свою Киев.
     Михаил Олелькович вместе с  князем Федором Бельским пытались отторгнуть
русские земли от  Литвы и  присоединить их  к  московскому княжеству,  но их
выдали  слуги,   Бельский  успел  бежать  за  московский  рубеж,  а  Михаилу
Олельковичу палач отрубил голову перед Драбскими воротами киевского замка.
     Последнюю попытку обратиться с  просьбой к  московскому князю взять под
свою  руку  сделал князь  Михаил Глинский,  которому помогали уже  и  казаки
Остафия Дашкевича,  но у него не было достаточной силы,  чтобы встать против
короля Зигмунда,  и  он  точно так же  вынужден был скрываться в  московской
земле.
     Много веков билась мысль, были у меня великие предшественники, но никто
не смог переступить границ своих возможностей,  я  же почувствовал,  что мне
будет дано это,  ибо я  разрастался до беспредельности,  становился вроде бы
целым народом, и мой голос должен был стать его громким голосом, а его мысль
- моей мыслью.
     Все звали меня теперь батьком, ибо были только моими детьми. Весь народ
- мои  дети.  Благословенны будьте,  дети мои,  и  земля наша тоже да  будет
благословенна!  Дайте этой земле прочную и справедливую власть,  которой она
не имела с времен всемирного потопа,  и она накормит весь мир.  Но бывает ли
власть справедливой?  Может,  достаточно лишь прочной?  А может, в прочности
власти  -   ее  высшая  справедливость?  Ибо  в  своеволии  напрасно  искать
справедливость. Тогда восторжествует право сильного и кривды умножаются, как
саранча летучая.
     Я думал,  и страдал, и призывал к себе всю землю свою, всех людей своих
на помощь и на совет.
     Старинную песню спою вместе с вами и заплачу тоже вместе с вами,  ибо я
- это вы,  а вы - это я. "Дунаю, Дунаю, чому смутен течеш..." Или про Байду:
"Твоя дочка поганая,  гей, а твоя вiра, вiра проклятая!" О песня наша и речь
наша!  Где же ты прозвучала,  где прозвенела,  запела и  затужила?  В  пении
матери над  колыбелью,  в  стонах умирающих посреди степи  широкой,  в  думе
тяжкой,  в шутке бессмертной? А может, и в грамотках неизвестных, в казацких
летописях,  развеянных пеплом,  в  посланиях,  которые  рождались  в  годины
грозные и  кровавые,  после страшных поражений и  еще  более страшных побед,
потому что  и  там  и  там  льется кровь,  а  разлитие людской крови  всегда
страшное и вечно непростительное. Вечно непростительное.
     Я  писал всю эту ночь.  Кто писал,  тот знает,  какой это труд и  какая
мука.  Пишут три перста, а болит все тело. Но когда душа радуется, забываешь
о теле, будто и нет его, будто ты и не человек, а небожитель.
     Я писал:
     "Наисветлейший,  вельможный и  преславный царь московский,  а  для  нас
великий милостивец и благодетель!
     Подобно с призрения божьего случилось то,  чего мы сами себе желали и о
чем старались,  чтобы в настоящее время могли через своих посланцев пожелать
вашей царской вельможности доброго здоровья и передать свой нижайший поклон.
Сам всемогущий бог подарил нам посланцев от твоего царского величества, хотя
и не к нам они направлялись,  а к пану Киселю в его потребностях. Повстречав
послов в  пути,  наши товарищи казаки препроводили их к  нам в  войско.  При
помощи  этих  послов нам  представилась радостная возможность уведомить твою
царскую вельможность о положении нашей древней греческой веры, за которую мы
с давних времен,  как и за свои кроваво заслуженные вольности, полученные от
прежних королей, умираем, до сих пор не зная покоя от безбожных ариан.
     Творец и  избавитель наш Иисус Христос,  наконец умилившись над обидами
убогих людей и  кровавыми слезами бедных сирот,  ласкою и  милосердием своим
святым снизошел к  нам  и,  послав свое святое слово,  изволил защитить нас.
Враги  наши  сами  провалились в  яму,  которую для  нас  выкопали,  да  так
провалились,  что  господь бог  помог нам  одолеть два войска с  большими их
таборами и  взять живьем трех гетманов с  другими их  сенаторами:  первый на
Желтой Воде,  в поле посреди запорожской дороги, комиссар Шемберк и сын пана
краковского ни с одной душой не убежали. Потом сам гетман великий с невинным
добрым человеком паном Мартыном Калиновским,  гетманом польным коронным, под
Корсунем-городом оба попали в  неволю,  а все их кварцяное войско разбито до
основания;  мы их не брали, их взяли те люди, которые служили нам в той мере
от  царя  крымского.  Сдается нам  необходимым также известить ваше  царское
величество,  что  к  нам  поступила  достоверная  весть  от  князя  Доминика
Заславского, который к нам присылал, прося о мире, и от пана Киселя, воеводы
брацлавского,  что, вероятно, короля, пана нашего, смерть взяла. Думаем, что
смерть приключилась от  тех же  безбожных неприятелей его и  наших,  которых
много королями в земле нашей,  из-за чего земля теперь собственно пуста.  Мы
бы  желали себе самодержца-государя такого в  своей земле,  как ваша царская
вельможность,  православный христианский царь;  тогда бы,  чаю,  исполнилось
предвечное пророчество Христа,  бога нашего,  что  все  в  руках его  святой
милости будем;  уверяем ваше царское величество:  если б  на то воля божья и
твой царский поспех тотчас наступать на эти государства,  не медля,  мы,  со
всем  Войском  Запорожским,  готовы  услужить  вашей  царской  вельможности.
Отдаемся вам с нижайшими услугами своими со всем усердием; если ваше царское
величество услышишь,  что ляхи снова на  нас хотят наступать,  поспешайся со
своей стороны наступать на них,  а мы их с божьей помощью возьмем отселе,  и
да  управит бог из давних лет глаголемое пророчество,  которому мы сами себя
вручив,  под  покровительство к  милостивым ногам вашему царскому величеству
нижайше и покорно отдаем.
     Дан из Черкасс, июня 8-го, 1648-го.
     Вашего царского величества наинижайшие слуги Богдан Хмельницкий, гетман
с Войском его королевской милости Запорожским".
     Чего было больше в  жизни народа моего -  мук или геройства?  А  в моей
собственной?  И все же следовало прийти на свет и жить в нем страдая,  чтобы
приблизилась к нам рука судьбы и ты оставил такой Лист.  Лист в вечность! Ко
всем  потомкам  -  малым  и  великим,  темным  и  просвещенным,  рожденным и
нерожденным.  Будет нам еще тяжко и  многотрудно.  Трудностей не  существует
лишь для тех,  кто не  способен размышлять.  Я  же  взял на  себя сию ношу и
теперь  должен  был  ее   удержать.   Страшное  бремя  рассудительности,   в
особенности когда смотрят на тебя целые века и  рука вселенной то отдаляется
на  миг,  чтобы не  поднять бури уничтожения всеобщего,  то  снова угрожающе
приближается к тебе,  нависает над тобой,  будто кара божья.  О, если бы она
только отдалялась!
     Я  ведал,  что  простой рассудительностью ничего не  сделаю,  а  только
поступком  невероятным;  великий  дух  овладел  казачеством и  всем  народом
украинским, не дал зачахнуть до конца, и я призван был высшей волей перелить
этот дух в  действие и  мысль,  которая была бы  не  только равна ему,  но и
превосходила. Так родился в ту июньскую ночь в Черкассах Лист нашей истории.
     Кто не спал в ту ночь?  Ох,  если бы знать!  Чтобы записать имена всех,
кто был с  гетманом своим,  а значит,  и с самим собою!  Но даже на вершинах
власти имеешь неминуемое ограничение, и ограничение это - в знании.
     Знал я  лишь,  что Выговский не спал в эту ночь,  однако у него не было
другого  побуждения,  кроме  прислужничества,  сидел  под  рукой,  готовый к
писанию, к переписыванию, все бы отдал своему гетману, я растрогался от этой
верности и уже хотел было номиновать его генеральным писарем,  но отложил до
Чигирина.  Тут  поход,  все  неустойчиво и  непостоянно,  а  там  остановка,
постоянство,  спокойствие и  надежда.  Еще  не  думалось,  что Чигирин уже и
столица, но все шло к тому, что бы там ни говорили!
     Тем временем велел я позвать того проворного Климова,  который бежал от
воевод к хитрому Киселю.
     Мужичок был какой-то неказистый,  рыжий и хвастливый,  просто жаль было
отсылать с ним такой Лист.
     - А мы как?  -  выкрикивал после трех чарок крепкой казацкой горилки. -
Мы туда - шасть, а туда - хрясть, а потом прямиком да кругом - и уже там нас
нет, где были, а где не было, так будем. Сами коротковатые, а руки длинные.
     - Укоротили  тебе  руки,   не  дотянулся  до  Киселя,  так  как  и  тот
короткорукий, - незлобиво заметил я.
     - На полковника напоролся!  -  радостно сообщил Климов.  - Сам казацкий
полковник Олешка Тяплушкин ловил меня и  вел  от  Киева до  Белой Церкви,  а
потом и в Мошны и сюда.
     - Нет у меня такого полковника,  но для тебя и сотника хватит, - сказал
я.  -  Что было,  о  том забудь.  Нес ты пустое писание к  пустому человеку,
теперь будешь иметь лист к самому царю.  Не я тебя выбрал -  выбрала судьба.
Пошлю сотню казаков,  доведут тебя  до  путивльского рубежа,  дам  тебе лист
проездной,  и всюду будешь иметь прокорм и подводы без промедлений.  От меня
получишь дары гетманские, как посол. И да поможет тебе бог!
     Климов молча перекрестился, смотрел на меня с испугом.
     Благословенный испуг.




     Я  возвратился в  свой табор под Белую Церковь,  не пробыв в Чигирине и
десяти дней.
     Я  не пробыл в Чигирине и десяти дней,  хотя казалось еще недавно,  что
всю жизнь иду туда,  а  теперь должен прийти и устроиться чуть ли не на веки
вечные.
     Я  возвратился снова в свой убогий шатер под Белую Церковь,  победитель
без  победы,  покрытый славой и  без  славы,  всемогущий и  бессильный,  как
младенец.
     Я  возвратился в  твердый мужской мир,  а  давно ли  я  ехал  степью от
Черкасс до  Тясьмина,  туда,  где  возвышалась славная гора  Чигиринская,  и
напевал в душе:

                Ой чиС ж то поле Заспiвало стоя?
                Ой чуй, панi, чуй, Вечерять готуй!

     Сердце у меня было тогда щедрым и открытым, хотелось делать добро всем,
даже врагам,  если бы они попались под руку в ту минуту.  Выговскому сказал,
что в  Чигирине номиную его генеральным писарем,  а его брата Даниила,  если
препроводит его  ко  мне  в  столицу,  помолвлю со  своей  дочерью Катрей  и
помолвку справим такую,  что  земля  гудеть будет!  Когда догнал нас  старый
знакомый -  посланец пана Киселя отец Петроний,  я и к нему был милостивым и
пообещал вскоре  выехать  навстречу королевским комиссарам для  переговоров.
Мне   легко  было   проявлять  милость  и   доброту,   ибо   судьба  наконец
смилостивилась надо мною и я возвращался в Чигирин не торопясь,  не поспешно
между двумя страшными битвами, а победителем, в славе и спокойствии, и вез с
собой  это  спокойствие,  как  высочайший подарок,  прежде всего  для  себя,
радуясь в душе мысли,  что уже закончилась моя бесприютность,  и ждут теперь
меня  настоящие гетманские постели,  церемонии и  церегелии,  и  ждет взгляд
серых глаз из-под темных бровей,  от которого моя душа,  казалось,  способна
лететь.   Но  будет  ли  там  неомраченная  страсть  или  притворство  будет
выглядывать из каждой складки драгоценных тканей?
     Правда,  если быть откровенным,  я  торопился в  Чигирин,  но торопился
медленно.  Казалось мне,  что  думаю только о  Чигирине и  о  той величайшей
радости,  которую там оставил, однако заметил уже давно, а отчетливо осознал
в ту ночь, когда составлял Лист, который должен был обеспечить судьбу народа
украинского;  обманывал себя в самом главном:  ложился и вставал, дни и ночи
проводил теперь не  столько с  мыслью о  Матронке и  о  своих земных утехах,
сколько о  деле  жизни  своей,  о  делах и  своих побратимах,  своих воинах,
полковниках, сотниках, есаулах, и уже душа словно бы принадлежала только им,
а Матронке оставалось тело -  эта суета сует.  Но если посмотреть иначе, что
такое человек?  Это прежде всего тело,  сущность его земная и судьба.  А дух
отдан богу и  дьяволу,  и  они бьются за него тысячи лет,  и  никто не может
победить так же,  как человек не  может никогда победить ни своего духа,  ни
своего тела.
     Мною  теперь  тоже  овладели эти  две  страшные страсти,  я  должен был
разрываться между ними,  бились они за меня,  будто бог и дьявол за душу,  и
кто одолеет,  не знал ни я сам,  ни эти две силы,  овладевшие мною.  Обычная
человеческая слабость была  присуща мне,  я  не  хотел  терять ни  того,  ни
другого.
     Я  торопился в  Чигирин,  и  стояли предо мною  серые очи  под  темными
бровями,  а мысль летела где-то далеко,  мысль была с теми, кто в степях и в
лесах,  над реками и  в  городах,  мысль была с  теми,  с кем я начинал свое
великое дело,  и  с теми,  кого назначал командовать полками и сотнями после
Корсуня,  кому отдал,  собственно, всю Украину, чтобы они вели ее туда, куда
устремляется моя  мысль,  гетманская мысль.  И  хотя и  разъехались по  всей
земле,  они  все  равно оставались со  мной,  думали,  что я  вижу только их
осанку,  их вишневые жупаны,  драгоценные сабли и лихие усы, а не знали, что
открывались мне  и  такими,  какими сами себя видели.  Стояли передо мной не
только тут,  не только ныне, но и где-то в прошлых днях, стояли и в будущем,
знал уже,  что из кого получится,  кто куда пойдет, что совершит, славой или
позором покроет свою голову (а значит,  и мою тоже!).  А что мог поделать? У
меня не  было выбора.  Над  одними тяготели заслуги,  других брать вынуждала
крайняя необходимость,  а третьих -  простой случай. Власть не дает простора
для проб и  поисков,  которые позволяли бы приблизиться к истине.  Власть не
может ждать.  Из всех ее неотложных потребностей -  самая острая потребность
времени.  Голод  времени.  И  хотя  ты  обладаешь  прозорливостью и  умением
предвидеть,  можешь судить о людях,  ты бессилен, у тебя не хватает времени,
тебе некогда прислушиваться к  голосу разума,  ты делаешь все на ощупь,  под
впечатлением минуты и случайности.  Утешать можешь себя,  заведомо зная, что
случайности помогают тому,  кто готов к ним и ждет их.  Собственно,  и самым
мудрым является тот,  кто  сумеет подобрать для  себя мудрых людей,  которые
помогали бы во всем. А где их взять? И кто мудрый?
     Поэтому снова  и  снова  я  мысленно перебирал всех  своих помощников и
соратников,  они  отдаляли даже Матрону,  были со  мною,  когда я  ложился и
вставал,  я любил их и ненавидел,  спорил с ними, сердился на них, прощал, а
потом покорялся им.  Я  знал каждого:  кто горяч,  кто холоден сердцем,  кто
искренен,  кто хитер и  лжив.  Мне понятны были их души -  у кого глубокая и
щедрая,  у  кого  ограниченная и  мелочная,  кто  поддается искушениям,  кто
следует по  велению совести,  кто тупо старателен,  а  кто оборотистый,  как
трус,  кто только служит тебе,  но не верит,  -  всех я  знал,  обо всех все
ведал,  а  в  душу самого дорогого существа так и  не  сумел заглянуть и  не
увидел, какой темный мрак клубится там. Жаль говорить!
     На  полпути к  Чигирину встретило меня  тысячное войско торжественное с
бунчуками,   хоругвями,   пушечным  гулом,  трубами,  барабанами,  виватами,
прославлением и величанием.  Старшины в раззолоченных жупанах надрывались от
восторгов  и   предупредительности,   сам   генеральный  обозный  Чарнота  с
полковником и есаулами скакал мне навстречу, срывая дорогую свою шапку перед
гетманом ясновельможным,  степь  вся  гремела прославлением и  приветствиями
так,  будто  мой  образ уже  выходил за  пределы земного круга и  становился
чем-то  волшебным,   чудесным,   как  древние  представления  о   величии  и
бессмертии.
     Я  готов был растрогаться до  слез,  готов был обнять всех детей своих,
ибо  казаки всегда дети  у  своего батька гетмана,  но  что-то  мне  мешало,
какое-то  тяжкое предчувствие сжимало сердце,  моя  рука  привычно поднимала
вверх  гетманскую булаву,  а  глаза настороженно блуждали по  лицам,  взгляд
искал чего-то известного лишь ему и вот нашел, натолкнулся, вырвал из тысячи
радостных кричащих лиц одно,  молодое,  красивое, доброе и приветливое - и в
то же время какое-то словно бы и не свое,  растерянное и встревоженное.  Мой
Демко.  Есаул генеральный.  Довереннейший человек.  Не торопился ко мне,  не
подскакивал,  как обычно,  не  успокаивал самим своим видом,  а  держался за
Чарнотой так, будто изо всех сил стремился придерживаться воинского чина.
     Я махнул ему булавой,  подозвал к себе ближе. Он подъехал, но продолжал
держаться поодаль, за Выговским.
     - Пан  Иван,  -  сказал я  писарю,  -  видишь,  какой  тихий  да  божий
генеральный есаул? А дай-ка ему место!
     Демко был теперь рядом со мною.
     - Почему это ты такой,  будто черти колотили тебя на тернице? - спросил
я незлобливо. - Не перепил ли с Чарнотой?
     - Батько, беда, - прошептал Демко.
     - Что?
     - Нет пани гетмановой.
     - Что ты молвишь? Кого нет?
     - Пани гетмановой Матроны. В Чигирине нет.
     - Ты что? Где же она?
     - Спрятала пани Раина.
     - Как спрятала? Где?
     - А черт ее маму знает!
     Я должен был бы вогнать в землю своего коня и провалиться вместе с ним.
Вместо этого должен был испить до дна чашу бессилия и унижения.  Еще было не
поздно,  еще  мог  повернуть коня и  не  ехать туда,  куда ехал,  не  видеть
Чигирина,  не видеть змеиных глаз пани Раины,  да будет проклята и презренна
она навеки!  -  однако не сделал и этого,  ехал дальше,  упрямо и безвольно,
навстречу своему величайшему поражению и позору.
     Чарнота уже знал о  моем горе,  затряс кулачищем,  раздвинул усы на всю
степь:
     - Одно твое слово, гетман, и я переверну всю Украину, а найду все живое
и мертвое!
     - Украину ты перевернешь,  - сказал я ему спокойно. - Но перевернешь ли
женскую душу?
     А  сам подумал:  ведь это же  не пани Раина спрятала Матрону -  это она
сама спряталась.  Мать для нее дороже меня. Да и не мать, а какой-то каприз,
суеверие, фортель.
     Въезжал в  Чигирин в  сиянии славы и  величия,  но  не замечал блеска и
праздничности,  а  видел то,  что  должно было  бы  прятаться от  приподнято
радостного гетманского ока.  Откуда-то набралось огромное множество нищих на
моем пути,  но не тех,  которые с  кобзами поднимали люд за Хмельницкого,  а
ничтожных торбохватов;  какие-то  жалкие оборванцы имели  лишь  человеческое
подобие,  были  словно  давно  умершие,  но  упорно  продолжавшие жить,  это
воспринималось как  издевательство после всех смертей,  которые мне довелось
видеть и пережить.  Сироты бежали за мною, будто почувствовав мое бессилие и
беспомощность, жестоко тешились этим, канючили визгливыми голосами: "Грошик!
Грошик!"  Священники вышли в  золотых ризах,  преградили мне  золотой стеной
дорогу, и я вынужден был либо остановиться, либо же повернуть коня с площади
на ту улицу,  которая вела к  моему дому;  они словно бы подталкивали меня к
моему позору, и я бессильно поддался им и понуро поехал туда, где меня никто
не ждал.
     Не о таком возвращении я мечтал...
     Считают, будто заманчивость власти еще и в том, что она, как и свобода,
дает возможность выбора одиночества.  Я  не хотел этого выбора!  Разве мы не
временны на этом свете?  Зачем приходим и как должны жить, и всех ли терзает
совесть,  и  каждый ли  из  нас  способен соединить свою душу еще с  чьей-то
душой?  Я  имел  и  не  имел  такую душу.  Каким бесконечно одиноким вдруг я
чувствовал себя в  иные минуты,  несмотря на  все  толпы,  приязненные лица,
радостные выкрики,  стрельбу,  виваты!  О,  если бы Матрона оказалась рядом,
чтобы поняла меня и утешила,  чтобы встретились наши глаза,  полные страсти,
бесконечно жадные,  чтобы я прозрел ее всю насквозь,  а она меня!  Напрасные
надежды!  Весь мир насмехался надо мною, и не было спасения. Где спасение, в
чем?  В  просторах,  в  необъятных далях,  в  безбрежности,  в парении духа,
который обретает целостность и совершенство,  где не было любви, отравленной
ложью, где будет все искренним и чистым, как во время сотворения мира?
     А  сам  поворачивал коня к  своему двору,  надеясь без надежды,  утешая
себя,  как  малое дитя,  неосуществимым,  хотя и  знал уже,  что  никогда не
расщедрится для меня жизнь подарками,  а  будет встречать только ударами,  с
каждым разом все более безжалостными и болезненными.
     Все было как и тогда,  после Желтых Вод. И двор полон людей, и дети мои
дорогие,  еще  и  Тимош успел навстречу отцу,  и  крыльцо знакомое,  и  окна
прозрачные,  как ее глаза,  как те глаза, к которым я столько шел и пришел и
которых  теперь  не  увижу...  Не  было  лишь  пани  Раины  на  крыльце,  не
вскрикивала бело,  не появлялась,  не встречала, я бил ногами в дверь одну и
другую,  Тимош  помогал мне,  малый Юрко  с  трудом успевал за  нами,  Катря
отстала,  ушла от  мужского гнева,  никто не  выходил нам  навстречу.  Тимош
что-то  бормотал сочувственно и  чуточку насмешливо,  -  и  вот  тут наконец
появилось перед нами что-то черное,  сморщенное,  побледневшее и кислое, как
хлебный квас, и заслонило дорогу, перекрестило двери, как распятье.
     - Дожил,  гетман,  -  буркнул Тимош.  -  Уже пани Раина окружила себя в
твоем доме какими-то уршулинками.
     - Где  пани  Раина?!  -  крикнул я  в  заплесневелое лицо,  намереваясь
отстранить,  идти  дальше,  добираться в  самые  дальние уголки своего дома,
чтобы  найти эту  проклятую кобету,  которая приготовила мне  такую кривду и
бесчестье.
     - Пани Раина молится, - прошамкало черное создание то ли людским, то ли
каким-то  адским голосом,  и  тут мое терпение лопнуло -  и  я  схватился за
саблю.
     Молится!  Весь народ молится за меня,  за мое заступничество,  за славу
мою и мое сердце,  а в моем доме молятся против меня!  Кто,  и почему, и как
смеет!
     Я  убрал с дороги эту никчемную препону,  чтобы найти пани Раину если и
не на растерзание,  то хотя бы для того чтобы сказать ей все, что должен был
сказать,  но  в  это  время она  сама появилась предо мною,  вся  в  черном,
бледная,  с  твердым,  непоколебимым взглядом,  и я беспомощно опустил руки.
Кивнул,  чтобы нас оставили вдвоем,  посмотрел на  пани Раину.  Закутанная в
черное, суровая, стройная, исхудавшая, осунувшаяся, может, и исстрадавшаяся.
Отчего  бы  это?  Тогда,  после  Желтых Вод,  встречала меня  вся  в  белом,
радостная и  приподнятая,  может,  надеялась,  что  разобьют  меня  коронные
гетманы и  шляхетская кровь ее  дочери не  сольется с  моей хлопской кровью?
Теперь ей не на что было надеяться, вот и оделась в траур по своим надеждам?
     Я  провел рукой по лицу,  как бы отодвигая,  снимая с  него всю досаду,
злость и  взбаламученность духа.  Унизительно отягощать душу подозрением.  В
особенности  перед  женщиной,   хотя  именно  перед  женщинами  прибегаем  к
подозрениям чаще всего.
     - Почтение, пани Раина, - сказал ей почти спокойно.
     Она молчала и поджимала губы.
     - Где гетманша?
     Пани Раина стояла, словно глухая и немая.
     - Где Матрона?!  -  закричал я.  -  Матрона, ваша дочь, где? Куда вы ее
девали?
     - Вы ее не увидите больше,  -  твердо промолвила пани Раина.  -  Я  уже
говорила вам, но вы не захотели меня слушать, пане Хмельницкий. Вы считаете,
что вы гетман,  победитель,  герое,  и вам все дозволено. Но для меня вы пан
Хмельницкий,  который не  имеет  никаких прав  на  мою  дочь,  пребывающую в
католическом браке с паном...
     Я не дал ей произнести это ненавистное имя, затопал ногами, ударил себя
в  грудь,  готов был вырвать свое сердце и  кинуть ей в лицо:  нате,  ешьте,
вместе со своим грязным подстаросткой, топчите, издевайтесь!
     - Пока ее муж жив,  Матрегна не может делить ложе с кем-либо, даже если
бы  это  был сам король или император,  -  занудно тянула пани Раина.  -  Вы
обещали мне расторжение брака,  но где оно?  Я  мать,  мое сердце обливается
кровью, я не могу... Пока у Матрегны есть муж в законе...
     В  законе...  Есть...  в  законе...  Тысячи голов шляхетских смог бы  я
бросить к  ногам пани  Раины,  но  этой проклятой головы не  было среди них,
мерзкий Чаплинский удирал от меня,  как заяц,  наверное, не догоню его уже и
на том свете, но что же мне - вот так и казниться вечно?
     - Говорил уже  пани  Раине,  что  буду  иметь  благословение от  самого
патриарха вселенского.  Или этого мало?  Может,  еще и  от примаса польского
должен  выпрашивать разрешение на  расторжение Магрегнина брака?  Но  у  его
преосвященства и  так  много  хлопот  с  вельможным панством,  которое после
разгрома от  казаков и  после  смерти  короля  начисто одурело и  бесится от
ярости и  бессилия.  Пани Раина хотела бы  остановить жизнь,  но  никто не в
состоянии это сделать.  У  меня не  было достаточно времени,  чтобы получить
столь  желанное для  пани  благословение.  Мог  бы  купить  его,  как  купил
молдавский господарь Лупул  право  жениться на  черкешенке-мусульманке,  дав
бакшиш  султану в  пятьдесят тысяч  реалов  и  двести  восемьдесят кошельков
золота патриарху.  Но Матрона для меня выше всего золота мира! Матрона - как
слава.  А  к  славе не  подкрадываются ползком,  ее  не покупают за золото и
драгоценности,  перед нею не  заискивают,  с  нею не идут под венец,  ожидая
чьих-то благословений.
     Пани Раина молчала.  Слышала или,  может,  и  не слышала меня?  Мужчина
бессилен перед женщиной.  Власть тоже бессильна.  Женщину можно топить,  как
ведьму,  жечь на огне,  как колдунью, разрывать дикими конями, как блудницу,
но уничтожить саму сущность женскую кому дано?
     Я оказался перед душой темной,  непросветленной. Должен был бы заметить
это  давно,  но  не  заметил,  ослепленный своей запоздалой любовью.  Теперь
должен был  расплачиваться за  свою слепоту.  Все  горит вокруг,  а  у  этой
женщины душа холодная, мрачная и недоверчиво-понурая даже ко мне, к гетману,
к  Богдану.  А  я?  Народ проливает потоки крови,  пота  и  слез,  а  гетман
проливает потоки слов -  и  перед кем же?  Перед пустой кобетой неправедной!
Жаль говорить!
     Матрона и ее мать знали обо мне все,  а я о них - ничего. Да и можно ли
знать все о женщине?  Воспринимаешь ее такой,  какова она есть, отталкиваешь
или берешь -  вот и  все.  Справедливость -  это слово,  которое звучит реже
всего между мужчиной и женщиной.  Я не был справедливым к Матронке. Так и не
сказал ей про свою любовь в  день нашего брака.  Не промолвил этого слова не
потому,  что боялся его,  а просто считал:  слишком поздно для меня. То, что
было в моем сердце,  должно было бы называться как-то иначе,  еще выше,  чем
любовь,  но как именно -  я не ведал! Думал, что дарю Матронке величие и она
будет довольна,  но оставил ее наедине с пани Раиной, а у той душа оказалась
мелкой,  какой-то карличьей.  Для людей с такой душой не существует величия.
Они ценят только то,  что мельче их самих. Виновата ли Матронка в том, что я
толкнул ее в объятия пани Раины?
     Но  неожиданно произошло чудо,  что-то  непостижимое,  я  простил  пани
Раину,  простил Матронку,  я  возжаждал быть  великодушным (а  может,  хотел
отступить с достоинством), не скрывая тяжелого вздоха, промолвил пани Раине:
     - Согласен. Получите желаемое. Прошу успокоить Матрону. Мой поклон ей и
высочайшее почтение.
     Так я  освободился от  страшного душевного бремени,  снова обрел нужную
мне волю и даже благодарен был пани Раине за ее ненависть ко мне,  которой я
мог бы сполна отплатить ей. Ведь ни в чем мы так не вольны, как в ненависти.
     Гетман убежал из своей столицы,  не пробыв в ней и десяти дней. Славный
победитель  панства   ясновельможного  был   побежден  кобетой   позорно   и
унизительно. В Чигирине мне было тесно, а душа жаждала неоглядного простора.
Был  бы  этот простор возле Матронки,  но  где  она?  Теперь обречен был  на
покорность -  состояние для меня странное и неестественное.  Ну и что же!  В
терпеливости и  покорности  человек  избавляется от  вредных  наклонностей и
пристрастий:  себялюбия,  зависти, жадности, жестокости, лживости, трусости,
глупости и подлости. Был ли я до сих пор еще подвластен этим порокам, падала
ли их тень и  на меня?  Кто же мог это определить?  Тень есть и при солнце и
при луне, да какая же она разная!
     Выезжал из Чигирина при ясном солнце,  в праздничности и приподнятости,
снова  били  пушки,  снова  радостно люд  кричал,  золотая пыль  ложилась на
конские копыта,  золотился весь  простор перед  нами,  казаки пели  бодро  и
беззаботно:

                Ой на нашiй на вулицi
                Ой на нашiй кручi
                Вигравали чорти куцi,
                Iз вулицi йдучи.
                А на нашiй на вулицi,
                Ой на нашiй рiвнiй
                Вигравали козаченьки
                Вороними кiньми...

     Возле  моего  правого  стремени  держался мой  Тимко,  молодой,  лихой,
красивый и  пригожий,  за  левое  стремя шло  молчаливое соперничество между
генеральным  обозным  Чарнотой  и  генеральным писарем  Выговским,  один  на
огромном коне вороном, сам большой и грозно-красивый, а другой на золотистом
аргамаке,  тонконогом,  высоком,  короткоголовом (может,  чтобы  легче  было
справляться  с  ним  короткорукому пану  писарю),  отталкивали  друг  друга,
отпихивали,  молча,  яростно, ненавистно, стремясь захватить каждый для себя
второе место после гетмана,  так, будто не ведали, что местами распоряжается
судьба и история.
     Тимко  смеялся,  глядя  на  борьбу  Чарноты и  Выговского,  не  скрывал
злорадства,  хотя душою был на  стороне бравого обозного,  а  писарскую душу
Выговского презирал довольно откровенно, о чем говорил и мне:
     - Батьку,  зачем ты подпускаешь к себе этого шляхтича овруцкого?  Да он
ведь  только и  норовит,  чтобы  побежать к  своей  каштелянше новогрудской,
которая принесла ему,  говорят,  чуть ли не миллионное приданое! Какой же из
него казак и зачем он тебе?
     - Гей,  сын мой,  - сказал я Тимошу. - Власть - это не одни лишь виваты
да  молодечество и  размахивание саблей.  Это  прежде  всего  черная работа,
страшная и бесконечная. Для нее нужны мне чернорабочие, волы серые. Самый же
серый из них - Выговский. Уже убедился в этом. А за стремя пусть потягаются!
Обиженный отойдет -  туда ему и  дорога.  Кто же сможет стать выше напрасных
обид  и  мелкой суеты  -  это  человек настоящий.  Может,  еще  придется мне
потерять не одного и  не двоих,  готов я и к этому.  Когда отворачиваются от
тебя при жизни, это еще можно перенести. Если же изменяют после твоей смерти
- этому нет прощения.
     Совершенно неожиданно Тимко сказал мне тихо:
     - Прости меня, батько.
     - За что, сынок?
     - Возненавидел  я  обеих  этих  женщин:   и  пани  Раину,   и  Матрону.
Возненавидел уже тогда,  когда сказали мне,  что Матрона стала гетманшей,  а
теперь возненавидел еще больше, когда они так поиздевались над тобой...
     Я ужаснулся за сына. Уже не столько и за него, сколько за всех тех, кто
не  может понять моей души,  за  всех моих современников и  за  тех мелких и
трусливых потомков, которые испугаются моих страданий недержавных и выбросят
их  прочь или же опорочат,  очернят ту женщину,  которая была для меня целым
миром, которую я любил больше всех на свете, а порой ненавидел ее за то, что
вынужден был любить ее и ее душу,  хотя и неуловимую,  темную, таинственную,
будто неразгаданные письмена.
     Но  разве человек приходит на этот свет не для того,  чтобы разгадывать
его тайны или хотя бы дерзко посягнуть на это?




     Ночь была светлая, я сидел в своем шатре при одной свече, читал цидулы,
которые слетались сюда под Белую Церковь со  всей Украины,  а  может,  и  со
всего света, уже спал весь табор, только стража изредка перекликалась вокруг
- и  вот тогда светлая тьма в шатре внезапно сгустилась и из ядра ее темноты
родилось видение Самийла из Орка.
     - Здоров будь, гетмане, - сказал Самийло своим глуховатым голосом.
     - Побудь со мною,  - ответил я, ибо не мог ведь желать здоровья духу да
и не ведал, как должен был с ним здороваться.
     Он то ли стоял,  то ли повис в воздухе, тесное пространство моего шатра
не давало ему возможности парить надо мною,  да и  захотел бы он возноситься
над своим гетманом?
     - Может, сядешь? - спросил я Самийла.
     - Садится только нечистая сила, а я дух честный и чистый, гетман.
     - Знаю,  потому и  приглашаю.  Разве не налетался еще?  Вот у меня и то
душа передышки просит.
     - Не рано ли, гетман?
     - Душа меру знает.
     - Для твоей души отныне мера не существует.
     - Может, и так. Тогда отдыха просит тело.
     - А ты соедини душу с телом в разуме.
     - Разум и держит меня под Белой Церковью. Засел тут и тяжко думаю себе,
каким концом песню, начатую шляхтой, докончить.
     - Пока сидишь,  что же происходит с народом? - спросил Самийло, и в его
голосе звучала печаль.
     С народом! Слово молвлено. Слово, которого я больше всего боялся. Народ
мой!
     Я вел свой народ еще и не зная куда.  От Сечи до Желтых Вод, от Княжьих
Байраков до Корсуня,  до Резаного яра,  от битвы к битве,  от одной победы к
другой,   от  убожества  и  низости  до  кармазинов,  злата-серебра  и  воли
безбрежной,  дальше и  дальше,  еще  не  видя ничего впереди,  еще  не  умея
различить,  что  это  на  небе:  полыхание кровавых  пожаров  или  розовость
утренней  зари,  ясный  лик  виктории  или  крик  во  тьму,  кровоточащий  и
искренний,  безумный и  неистовый.  Был еще мой Лист из  Черкасс,  но  я  не
получил на него ответа, не настало еще время...
     - Кровь льется безвинная и напрасная,  -  снова подал голос Самийло.  -
Останови, гетман, это кровопролитие.
     - Не хочу я кровопролития и не хотел никогда, и не по моему велению она
льется, Самийло. Но и сдерживать расклокотавшийся гнев смогу ли? Знаешь, что
такое простой шаг, а что такое бег? Когда человек идет, он переставляет ногу
за  ногой,  одной стоит на земле,  другую поднимает.  Когда бежит -  то едва
касается земли.  До сих пор мы шли,  тяжко увязая в земле,  теперь побежали,
сорвались до полета.  Остановиться хотя бы на миг -  значит снова увязнуть в
земле ногой или даже двумя.  Осмелюсь ли я  сделать это?  Сметут и  меня,  и
каждого, кто сделает это.
     Тогда дух  его  вознесся под  самый свод  шатра,  так,  будто стремился
вырваться отсюда,  полететь и не вернуться никогда, я даже испугался от этой
мысли и невольно поднял руки.
     - Куда же ты?
     Голос его бился в  тесноте и  в темноте,  слышалась боль в этом голосе,
боль и страдание.
     - Отвоевывать свободу - да. А жестокость? Как это можно?
     - Жестокость?  -  переспросил я.  -  А  разве мы ее выдумали и разве мы
первыми  прибегли к  ней?  Ты  ведаешь  о  шляхетской жестокости,  которая и
привела ко  всему,  что  поднялось сейчас в  нашей земле.  А  теперь,  когда
коронное войско  разбито и  можно  бы  начать переговоры,  пошел  против нас
кровавый Ярема Вишневецкий -  и что же он делает?  Что он творил в Немирове?
Выкалывал людям глаза,  рассекал,  разрубал пополам,  сажал на колы, обливал
кипятком,  выдумывал муки,  которых и  поганые не могли выдумать,  вымащивал
детьми улицы и  велел гарцевать по ним на конях,  зашивал женщинам в  животы
живых кошек,  еще и обрубывал пальцы,  чтобы несчастные не могли высвободить
ошалевших животных,  и  все ему было мало -  он истошно кричал:  "Мучайте их
так,  чтобы они чувствовали,  что умирают!" И все это, мол, ради шляхетского
достоинства и  ради  добра  Речи  Посполитой.  От  Вишневецкого убегают даже
собаки.  Только ночью возвращаются на  след его  кровавый,  чтобы рычать над
трупами.
     Чем же мы должны платить ему за все это?
     - Ага,  ты сказал:  ему?  На пытки отвечают пытками еще более ужасными.
Режут,  вешают,  топят  в  воде,  распиливают людей пилками,  вырывают глаза
тетивой луков, высверливают сверлами, сдирают с живых кожу. Что это, гетман?
Что это? Где же милосердие христианское? Где человечность?
     - Эй,  пане Самийло,  видел ли ты это?  Уже и после Желтых Вод говорили
про Хмеля,  что шел он  дальше и  шаги его выжимали кровь,  а  вздох вызывал
пожары.  А  уже,  мол,  в  Корсуни толпы  бились между собою за  останки тел
вражеских,  обмазывали себе,  роскошествуя,  кровью лица и грудь, обматывали
вокруг шеи дымящиеся кишки,  а потом доходили уже до такого исступления, что
начинали взаимные истязания. Ты был под Желтыми Водами и видел, что там была
честная битва -  грудь против груди,  меч против меча.  А  из  Корсуня не мы
бежали,  бросая все на  свете и  топча что на  глаза попадет,  -  делало это
панство вельможное.  И  за  Днепром не  мы  увешивали людьми каждое дерево в
лесах,  а злой палач народа нашего Ярема,  к которому я послал своих послов,
предлагая ему мир, он же послов посадил на колы, а сам кинулся истязать свой
же народ.  Свой народ,  пане Самийло.  Ибо Ярема не лядской крови,  а нашей,
украинской! Имеем своего пана ясновельможного! Своего! Само пекло отцепило с
цепей все преступления и палачества и пустило их с Яремой. Так что же должны
делать мы? Сидеть и молчать смотреть, что творится вокруг? Обо мне и так уже
паны распускают слухи,  что залег в Белой Церкви,  награбил,  мол,  для себя
богатств,  отомстил врагам своим, отбил, возвратил свою любимую жену, теперь
не  знает,  что  делать  дальше,  и  с  горя  пьет  горилку,  советуется  со
старшинами, с колдуньями, с господом богом, с чертом-дьяволом!
     А я вооружаюсь,  универсалы рассылаю во все концы, люд стягиваю, сбиваю
в твердое войско,  замки по свою руку забираю, ибо знаю, что только сильного
уважают.  Сам воевода киевский Адам Кисель,  этот лис коварный,  который при
всей своей ненависти к  своему же народу,  называемому им народом relidionis
nullis - без веры, без пути, - но и тот понял, какая грозная волна поднялась
против шляхты,  и  уже  взялся быть посредником,  уже готовит комиссаров для
переговоров со мною. Но ведь переговоры - не ярмо мне на шею! Кисель написал
Яреме,  что тот,  мол,  второй Марий,  отчизну от  последнего потопа спасает
(слышишь,  пане  Самийло,  спасает!),  но  тут  же  просил  прекратить  свои
разбойничьи налеты,  принимая во внимание то, что он, Кисель, направляется в
Белую Церковь для переговоров со мной.  И  что же Вишневецкий -  послушался,
перестал вешать и  жечь?  Он ответил киевскому воеводе,  что предпочитает не
жить в этой отчизне, где должно было бы господствовать гультяйство и чернь и
где после разгрома кварцяного войска и пленения коронных гетманов должен был
получить контентацию Хмельницкий.  Пану  Вишневецкому,  видите  ли,  хочется
контентации лишь для себя самого. Жаль говорить! А тысячелетия истории нашей
- свелись на нет! Нас и не было, выходит. А где же мы, что мы, кто мы?
     Тогда снова подал голос Самийло:
     - Заговорил, гетман, про историю, но не забывай же, что чувство истории
и величия может иметь лишь тот, кто не отнимает его у других.
     Я  молчал.  Тяжкое молчание гетманское.  Что я мог ответить всезнающему
духу Самийла из Орка? Уже под Желтыми Водами убедился в гетманском бессилии.
Дал  недобитым шляхтичам честное  слово:  что  отступят беспрепятственно,  а
потом закрыл глаза на  то,  как  Тугай-бей по-волчьи напал на  побежденных и
безоружных.  Тогда впервые почувствовал,  какими тяжкими стали у  меня веки.
Такими тяжкими,  что порой невмочь их поднять.  Гетманские вежды.  Тяжкоокий
гетман. Вежды власти. Разве я виноват? Еще не раз и не два будут падать веки
мне на глаза, и каждый раз я буду беспомощен. Разве я виноват?
     Но все же я попытался возразить Самийлу:
     - Милосердие,  как и кара,  не падает на всех сразу,  а только порознь.
Покажи мне, к кому должен проявить милосердие, и я употреблю гетманскую волю
и власть.
     - Показать?
     - Покажи!
     - Поезжай в Нестервар, посмотри, что там творится.
     - Что же?
     - Поезжай и посмотри. Увидишь своего сотника Забудского.
     - Не Семка ли?
     - Семена.
     - Откуда он взялся в моем войске? И уже сотник? Что же он там натворил?
И как ты узнал?
     - Знаю и вижу все, ведь я не человек, а дух. Торопись, гетман, пока еще
не поздно. И Кривонос...
     - Еще и Кривонос? Ты, может, и про меня? Вон уже говорят, что мои джуры
- это девки переодетые.  Эй,  Иванец, Демко! Коней мне и сотню гетманскую со
мною! Видишь их - Иванца и Демка? Не девки же! Усатые, мордастые и сонные.
     Но  Демко  и  Иванец ворвались в  шатер с  таким шумом,  так  гаркнули:
"Готовы к послушанию,  батько!",  так выпучили свои глазищи, что дух Самийло
исчез,  будто и  не  было его здесь,  и  мои джуры недоуменно переглянулись,
слыша,  как я разговариваю с кем-то отсутствующим,  то ли с самим собою,  то
ли, может, в забытьи.
     Тогда я встал и грозно топнул на них:
     - Долго еще там? И отца Федора попросите. Чтобы со мною...
     А потом скакал,  мчался,  летел над землей,  через всю Украину,  ночь и
день, без дорог, без отдыха, без остановок, летел впереди всех - отдельно от
всех,  никто не  решался приблизиться ко  мне,  все  отставали почтительно и
напуганно,  я  же  не  замечал никого и  ничего,  мне  хотелось доругаться с
Самийлом или с его духом,  договорить недоговоренное, доспорить о том, о чем
еще не доспорили.  Жаль говорить!  Я говорил ему:  "Знаешь ли ты,  что такое
битва и  что означает сила на силу и  кровь на кровь?  Ты шел с  нами,  имея
чернильницу за поясом, а меч несли другие. Твоя рука не имела ничего тяжелее
простого писала.  Тебе ли нас судить? Сызмальства имел дело с книгами, потом
был скрибентом до  самой смерти,  известно ли  тебе то человеческое,  о  чем
сказано Самуилу: "Послушай голоса народа во всем, что они говорят тебе..."
     Но  Самийлов дух  нависал надо  мною тяжелой тучей,  не  отступал и  не
пугался моих слов,  а  насупротив выставлял снова!  "Я  смотрю не  так,  как
смотрит человек;  ибо человек смотрит на лице, а господь смотрит на сердце".
Загляни себе в сердце, гетман!
     А я только то и делал,  что заглядывал себе в сердце. Было оно уже и не
мое,  было ничье,  принадлежало всем. Как говорят: "И сгрудились вокруг него
всякая голь,  должники,  и всякие недовольные люди,  и стал он их атаманом".
Забыл о себе,  стал всеми, поднялся над всем миром, а кто это может сделать?
Ведь ты  даже после смерти остаешься мстительным смертным человеком,  хотя и
колешь мне  глаза мстительностью.  Не  можешь забыть,  что такие,  как Семко
Забудский,  не спасли тебя под Желтыми Водами,  не защитили, бросили умирать
незахороненным. А разве один Семко был таким? Под Желтыми Водами побежденные
бросили убитых,  потому  что  удирали.  У  победителей же  не  было  времени
заглянуть в  лица убитых товарищей,  потому что торопились закрепить победу.
Вот я и не увидел тебя,  Самийло,  и не знал,  что ты убит.  А Семен, если и
знал и видел,  не мог терять времени на тебя,  ибо спешил за мною,  за своим
гетманом.  Прозвали его  Забудским,  ибо все забывает -  доброе и  злое,  но
виновен ли он?  А теперь снова делаешь его виновным во всем,  что творится в
расклокотавшейся земле,  так,  будто он один и  будто он тот господь бог,  о
котором сказано:  "Он будет воздавать отмщение и народам,  пока не уничтожит
сонма угнетателей и не сокрушит скипетров неправедных".
     Но в  топоте коня,  в  хлюпанье вод,  в  шумах деревьев и тихих жалобах
травы  под  копытами слышался мне  голос  Самийла,  который летел надо  мною
неотступно и  неистребимо,  будто  моя  совесть,  будто вечное напоминание и
проклятие: "И над мертвыми не возбрани благодати! Не возбрани!"
     Так будто я возбранял мертвым!
     Сколько же  раз сам был уже мертвым,  убитым,  уничтоженным,  преданным
забвению,  и никто не замечал этого,  никто не хотел знать, а теперь увидели
меня живого и  вознесенного -  и  пожелали свалить на  меня все провинности.
Жаль говорить!
     Не знаю,  когда и прискакали под Нестервар -  утром или вечером,  помню
лишь,  что  все  вокруг было  подернуто пеленой дождя,  будто  в  слезах,  и
горизонты потускнели,  и  ничего не  было видно,  только белый тысячелистник
жалобно клонился под  твердыми копытами наших  коней,  белый  тысячелистник,
которым, казалось, в то лето проросла вся Украина.
     В самый Тульчин я не поехал.  Предместье,  именуемое Нестерваром,  было
сожжено дотла,  холодный чад веял из-за  Сельницы,  мне уже очень хорошо был
знаком этот дух  пожарища,  чтобы у  меня была охота лишний раз тешиться им.
Замок возвышался над пожарищем закопченный,  обшарпанный,  но целый,  и там,
как  муравьи,  копошились люди.  Огромное  множество людей.  По-над  берегом
Сельницы горели  костры,  между  ними  тоже  господствовало великое движение
люда,   беспорядочная  суета,  хождение  туда-сюда,  возбужденность,  видно,
радостная, вызванная победой. Я остановился в простой крестьянской хате (еще
и земляной пол был свежепомазанный и притрушенный зеленой травой!), позвал к
себе отца Федора,  а  есаулам велел искать сотника Семка Забудского или хотя
бы каких-нибудь казаков из его сотни.
     Мой  духовник  отец  Федор,  привыкший к  беспокойной гетманской жизни,
никогда и не удивлялся, когда днем или ночью, в зной или слякоть приходилось
оседлывать коня, засовывать в переметные сумы священные книги и отправляться
неизвестно куда и на какое время.  Черная ряса на отце Федоре была похожа на
казацкую  керею,  черная  камилавка скорее  напоминала казацкую шапку-бирку,
огромный серебряный крест на  толстенной серебряной цепочке мог  послужить и
для благословения, и как оружие в случае необходимости, потому что ни сабли,
ни  мушкета отец Федор,  ясно,  не  носил,  а  жизнь наша была полна угроз и
опасностей.
     Войдя в  хату,  отец Федор молча благословил меня,  и  я  поцеловал ему
руку.
     - Отче,  -  сказал я,  - пролилась невинная кровь. Отпусти мне грех мой
тяжкий.
     - Бог простит, - промолвил он задумчиво.
     - И детей неразумных тоже прости, - попросил я.
     - Бог простит и их.
     А "дети неразумные", казачество мое неудержимое, услышав о гетмане, уже
пробиралось через речку кто как был - один голый до пояса, другой в сапогах,
третий босой,  а четвертый с ружьем на плече,  а еще кто-то с чаркой, вели с
собой и женщин каких-то непутевых,  и бандурист с голой саблей, прицепленной
к  струнам,  и  два скрипача -  не поймешь,  цыгане или евреи,  -  пиликали,
напевая следом за бандуристом.
     Я  вышел  из  хаты  вместе  с  отцом  Федором,   а  уже  двор  полнился
разгулявшимся казачеством, которого не остановит никакая сила и не пристыдят
никакие слова.
     - Батьку!  -  кричали казаки,  смеялись и  плакали и даже лукаво делали
вид, будто намереваются целовать мои сапоги. - Батьку гетман! Какая радость!
Почтил наше товарищество! Почтение и любовь тебе, батьку!
     Мне  нужно  было  проявить строгость,  поэтому я  отступил от  пьяных и
крикнул:
     - Сотник ваш где?
     - Сотник?  Семко?  Батьку! Будет! Будет и Семко! А вот мы из его сотни.
Вот они мы!  Это Ярема Лелекало,  в ременных штанах,  а тот босой - это Яндр
Шаленко,  а  в  кармазине Васько Ганебный,  а  в  ермолке Лейба Иван,  а  на
скрипочках играют  Гаврила  Пыркало  и  Семен  Гиркало,  потому  что  Ивашко
Фалендыш женится,  как  и  наш  пан  полковник Максим,  и  тоже  берет  пани
уродзонную,  хотя и  одета она недишкретно,  а  Илья из Мотовиловки и  Роман
Кандир тянут вон бочонок с медом... Выпей с нами, батьку! И ты, святой отче,
причастись казацким причастием...
     Я выпил ковш меда,  ведь как же иначе. Сказал, правда: "Не напивайтесь,
детки,  слишком,  ибо грех". Отец Федор перекрестил казаков. Тогда я спросил
тех, что ближе:
     - Как же вам живется, панове товариство?
     - А  как ведется,  батьку гетмане?  Замок взяли.  Приступились и взяли.
Теперь  наш.  И  полковник Максим  женится на  княгине.  Как  и  наш  Ивашко
Фалендыш. А вот и наш сотник идет...
     Семко Забудский брел мокрый, как мышь. Среди казацких сермяг сверкал на
солнце  адамашком и  златоглавом,  драгоценным оружием увешанный,  будто  на
продажу,  толстым был еще тогда в Чигирине, теперь шею его так расперло, что
панские саеты аж трещали.
     - Челом,  гетмане! - еще издали промолвил он мне своим язвительно тихим
(будто у тебя по коже идет!) голосом,  в котором легко уловил я властность и
даже надменность. Надменность перед гетманом? С чего бы это?
     - Челом,  сотник! - ответил ему. - Хорошо, что торопишься к гетману, но
мог бы и коня взять.
     - А  мой  конь  убит,  когда брал  я  замок,  -  гордо промолвил Семко,
становясь уже рядом со мной.  -  Ведь это я  овладел замком,  гетман,  Семен
Забусский к твоим услугам.
     - Забудский? - напомнил я ему.
     - Забусский, - поправил Семко. Потерял где-то одну букву, да пусть уж.
     - Рассказывай же,  как брал Тульчин,  -  указывая ему место возле себя,
сказал я.
     - А  так  и  брал.  Прискочил со  своими  молодцами,  поджег Нестервар,
наделал дыма и  шума да  и  ударил на  замок.  А  там князь Четвертинский со
шляхтой,  да  рендари,  прихвостни панские,  сбежались со всей округи.  Ну и
обрадовался же  я,  так обрадовался!  Выставил самых горластых своих казаков
Улаша Лунченко,  да  Яхна Чвовжа,  да  Яцка Обуйного и  говорю им,  кричите,
говорю, мол, вот теперь мы вам вместе за все и отблагодарим, и за то, как вы
Наливайко в медном воле сожгли,  и как детей казацких в котлах варили, и как
казаков среди Варшавы колесовали,  шкуру с  живых сдирали,  и  как их  женам
грудь обрезывали да этой грудью по морде нас били,  и  как пахали лед нашими
отцами, и как вы нашу благочестивую веру нехристям продавали. Вот и крикнули
мои хлопцы,  а пушкари из трех пушек замок стали бурить. Так что же панство?
Они рендарям мушкеты раздали,  а  те как ударили по нас,  так у меня и легло
десятка полтора хлопцев,  а тогда те как вырвались из замка, да как налегли,
так и пришлось давать деру,  черт возьми!  Вот тут и конь мой был убит, а уж
как я  уцелел,  того и  господь бог не  ведает.  Так я  отступил.  Да пустил
хлопцев вокруг,  чтобы собирали люд,  и принимали мы всех, кто хотел, да как
обложили замок тысяч на пять,  а  может,  и на десять,  так паны и запросили
решпекта.  Выбросили белую  хоруговку,  а  я  говорю  хлопцам:  "Одолели  мы
все-таки панов!" Ну,  переговоры.  То да се. Говорю панам: "Отдайте нам всех
вон тех своих убийц,  которые меня пощипали,  а сами сидите себе.  А рендари
пусть платят нам  откупное,  вот и  вся рада.  Нам завет такой батько Богдан
дал:   богатого  дери,  чтоб  не  обогащался,  с  убогим  делись,  чтобы  не
бедствовал,  так и  не будет лучше и не будет славнее,  краше,  чем у нас на
Украине".
     - Запомнил же ты мой завет, - прервал я его речь.
     - Почему бы  не  должен был запомнить?  Когда выкрикивал тебя гетманом,
знал, кого выкрикивать.
     - Разве это ты выкрикивал? Видел тебя под тыном в Чигирине возли шинка,
а на Сечи не видел.
     - Эге-гей, пане гетман! Забыл, как я кричал?
     - Не расслышал твоего голоса. А теперь хочу услышать.
     - А что говорить. Содрали мы луп с рендарей, а их самих велел загнать в
калиновую рощу. Есть тут неподалеку. Вербы вокруг, а посередине калина, рай,
да и только.  Загнал их туда,  может,  тысячу,  а может,  и три,  кто же там
считать будет.  Потом послал я хлопцев,  говорю,  вбивайте нашу христианскую
хоругвь в  землю и кричите:  "Кто хочет принять нашу веру христианскую,  тот
останется в живых.  Пусть придет и сядет под эту хоругвь".  И трижды кричали
мои хлопцы,  а некрещеные и слушать не хотели. Уже мой казак, который сам из
евреев,  Иван Лейба, сказал, что там целых три их гаона, то есть какие-то их
мудрецы,  и  все они уговаривали своих держаться своей веры.  Тогда я  велел
забрать этих ученых и  заковать в  железо,  чтобы получить за  них выкуп,  а
молодцов  своих  послал  покончить  со  всеми  неверными.  Пырни  его  ножом
освященным по шее - и дело с концом! Вдруг, смотрю, бегут мои хлопцы обратно
перепуганные и  еще издали кричат:  "Пане сотник!  Пане сотник!"  -  "А что,
говорю,  не найдете в калине кого резать?  Может, который притаился мертвым,
так вы его ножом под бока,  чтобы не лукавил!  Вот так,  дети мои!"  А  они:
"Пане сотник,  поют же! Поют и плачут, мужчины и женщины, старые и маленькие
детки!  Что бы это значило?  Грех же,  пане сотник!  Люди же!  Поют.  Поют и
плачут".  Ну,  так уж  моя душа,  как говорится,  выскочила из кунтуша.  "Да
казаки ли вы?  - крикнул я им. - Кончать! Кому велено?" Погнал я их назад, а
сам отвернулся,  чтобы и не видеть,  и не слышать.  А уж потом с полковником
Максимом и шляхту в замке прикончили.
     Я  смотрел на этого толстого,  приземистого,  облитого потом под чужими
кармазинами человека и горько думал: почему не издох он, пьяный, вот там под
тыном в Чигирине? Почему?
     - Думал ли ты о справедливости, Семко? - спросил я его.
     - Справедливость? Пане гетман, да ведь она приходит только на поминки!
     - А о милосердии? - спрашивал я дальше.
     - Гей,  пане гетман, - захохотал Семко. - Милосердие пусть скапывает из
уст поповских, как сок с березы, а нам только и знать: месть да кара!
     - А  смерти невинные,  пытки и кровь пусть падают на голову гетмана?  -
тихо спросил я.
     Не ждал ответа от Забудского.  Ни милосердия,  ни добросердечности. Сам
пустил  вот  таких  по  всей  земле,  теперь  сам  должен  был  нести  и  их
провинности.  Махнул своим есаулам, чтобы взяли Семка, и велел: "Отпровадить
в мой табор и приковать за шею к пушке".
     Крутоплечий Семко начал вырываться,  но  мои хлопцы умеют брать крепко,
тогда  он  шипящим  своим,  слишком уж  тихо-угрожающим голосом прошелестел:
"Гей, пане гетман, держи свою булаву, а то потеряешь! Ой, держи!"
     Я отвернулся от него,  ведь не он мне вручал булаву,  не ему и отбирать
ее. Семка потянули прочь, а казачество его хмуро двинулось на меня, грозно и
враждебно двинулось,  и  тут  уже  значение имела  не  неприязнь и  любовь к
сотнику, а мысль о собственном сохранении, ибо если вот так на глазах у всех
берут самого сотника, отчаянного Забудского, то могут взять любого из них, -
и родная мать не найдет. Вперед всех выскочил кобзарь, звякая голой саблей о
струны,  но я не дал ему раскрыть рот,  шагнул тяжело навстречу, выхватил из
рук у  него кобзу,  сорвал саблю со струн,  махнув через плечо,  вогнал ее в
косяк - только брынькнула, крикнул осуждающе:
     - Негоже, кобзарь, святую саблю к струнам чистым цеплять! Сабля - кровь
лить, а струны - оплакивать эту кровь!
     Да и заиграл-запел казачеству:

                Отсе же, пiшли нашi на чотири поля,
                Що на чотири поля, а на п'ятеС подоллС.
                Хто перший пiдiйде, того гармата уб'С.
                Хто другий добiжить, того самопал цапне.
                Хто третiй пiдлетить, той хреститися буде,
                Хреститися буде й молитися стане,
                Що хрест з осоки - то його надбаннС.

     А  с этими словами попросил своего духовника:  "Отче Федоре,  вразумите
заблудших сих".
     Отцу Федору подвели его коня с  переметными сумами,  и  священник начал
доставать из  сум  книги,  старые,  толстые,  мудрые,  и  даже самые большие
крикуны затихли,  ожидая,  что  же  будет дальше.  Отец  Федор тем  временем
доставал одну и другую книгу, раскрывал, закрывал, доставал еще и третью, на
него  смотрели  с  уважением  и  испугом,  ждали  от  него  слов  высоких  и
загадочных, но он молчал, лишь бросал из-под густых бровей короткие взгляды,
и это молчание было страшнее слов.
     Зато я не выдержал и дал волю своему гневу.
     - Видите сии книги?  В них слово божье!  А слово это:  не убий! Не убий
безоружного,  не отними жизнь у горемыки,  у старого и немощного, у вдовы, у
дитяти, не обидь бессильного, не надругайся над беззащитными. А вы? Кто вы -
воины или убийцы-вишневеччики?  Льете кровь,  как воду, убиваете несчастных,
еще и радуетесь!
     Они молчали.  Пятились от меня.  Прятали глаза.  Прятали руки.  Кое-кто
даже за спину.  Кто-то вздохнул,  кто-то попытался оправдываться:  "Да разве
мы?  Пан сотник велел и  гнал,  а мы не очень!  Там,  может,  половина еще и
живы... Кто прятался, так мы и не трогали..."
     Я спохватился.  На кого кричу? Тех, которые резали, никогда не увидишь.
Виновных нет.  Прости их,  грешных,  сами не  ведают,  что творят.  Это было
безумие,   наваждение,  помутнение  душ.  Теперь  они  сами  жалеют,  но  ни
признаться,  ни покаяться не могут.  Если бы умели плакать, поплакали бы над
невинно убиенными,  но  слезы свои они  уже давно вылили -  имели достаточно
собственного горя.
     Тогда я молвил спокойно, ибо отец Федор и дальше молчал:
     - Пойдите в ту калиновую рощу, где было совершено преступление, найдите
всех уцелевших,  перевяжите их раны, накормите и оденьте и проводите до края
земли  нашей!  И  чтобы волос не  упал  с  их  голов!  Гетманское повеление,
слышите?
     - Чуем, батьку!
     И двинулись толпой от меня, обрадованные, выкрикивая:
     - Разве ж это мы?
     - Говорил же я сотнику!
     - Да уж теперь все будет ладно.
     - Ну да. Остался ли кто-нибудь в живых?
     - Кто хочет жить, тот будет жив.
     - А мы им крикнем:  "Эй,  люди!  Которые живые,  вставайте!  Пан гетман
Хмель велел не  бояться и  воскресать.  А  мы  вас  отпровадим аж  до  панов
шляхты!"
     - И отпровадим, пускай себе идут. За самую Вислу!
     - Тоже живые души.
     А  я  смотрел не на них и  не вослед им,  а на отца Федора,  удивляясь,
почему же  он молчал и  ничего не сказал?  Или он тоже,  как и  дух Самийла,
только и  знал,  что  слова  из  древних книг:  "Есть  ветры,  созданные для
отмщения, и в ярости своей посылают удары свои?"
     - Коня! - велел я и погнал к замку.
     Кривоносу,  видно,  уже сказали обо мне,  ибо вышел встречать к воротам
замка,   стоял   среди   развалин,   среди  неубранных  трупов  вражеских  и
незахороненных своих,  позади  подпирали  его  казаки  корсунские,  сильные,
высокие,  как дубы,  молодые и гибкие, а сам был мосластый, грубый, с лицом,
посиневшим от бессонницы,  светил на меня своим огненным усом, целился носом
своим кривым,  поглядывал зелеными глазами. Впервые увидел я его таким, ведь
до сих пор знал то в рассудительной беседе, то в деле молодецком, где больше
брал  умом,  чем  ловкостью.  Из-под  Корсуня  кинулся  на  Переяслав,  чтоб
преградить дорогу Вишневецкому,  а  когда тот  ударился аж  за  Киев,  чтобы
перескочить на  Подолию  защищать свои  имения,  Кривонос тоже  переправился
через  Днепр  и  пошел наперерез Яреме.  Взял  Нестеров,  Ладыжин,  Бершадь,
Верховну, Александровку, теперь отбил у князя Януша Четвертинского Тульчин и
вот пирует со своим казачеством, празднует викторию.
     - Почтение, гетман! - издали крикнул Кривонос.
     Мне  помогли сойти с  коня,  Максим приблизился почтительно,  словно бы
даже несмело. Я обнял его за плечи.
     - Примешь в гости, Максим?
     - Да кого же мне и  принимать,  батько ты наш?  Уже и не в шалаше или в
корчме угощать тебя будем, а в княжеском дворце!
     - Гей-гей!  -  засмеялся я. - Дорогие вина из ковшей цедим, на серебре,
на золоте казацкий кулеш едим, братья-молодцы!
     - Да что!  -  показывая дорогу, промолвил Кривонос. - Еще наша казацкая
доля не пропадала.  Рады приветствовать тебя,  батьку. Где хочешь - в покоях
или в княжеской беседке?
     - Где скажешь, полковник.
     А  уже сели в  беседке и  трубки закурили,  полилась горилка,  загудели
голоса,  заклокотало,  загорелось, и мне уже казалось, что я - весь огонь, и
все,  что из огня, было милым моему сердцу: табак в трубке, горилка в чарке,
хлеб на столе,  а более всего - эти люди в отблесках пожаров освободительных
и  их полковник с огнистым усом,  с душой еще более огнистой.  Паны о нем со
злостью говорили, что он имеет дьявола в носу!
     - Как же взял такой замок? - спросил я Максима.
     - А как?  Обложил так плотно,  что и уж не выползет,  а потом ударил из
гуляй-городин.  Паны и  попросили экскузы.  Так мы  с  ними мирно.  Пощипали
малость,  а так -  ничего. Да что панам? У них грехи отпускаются - и те, что
позади,  и те, что впереди. Не так, как у нас, что чертяга каждое твое слово
на  воловьей шкуре записывает.  Вот и  тебе,  гетман,  уже сорока на  хвосте
что-то принесла,  что ты прискакал из-под Белой Церкви расправу чинить.  Кто
же это такой шустрый?
     - Дух, Максим, мой дух неугомонный.
     - Да и у меня дух вроде бы неугомонный,  а так далеко не отлетает.  Вот
как застрял здесь в замке, так и не шевелится.
     - Есть возле чего застрять... - прищурил я на него глаз.
     - А тебе уже и об этом ведомо? - вспыхнул он.
     - Да и о княгине.
     Максим ударил по столу рукой.
     - А что тебе моя княгиня?
     - Успокойся,  Максим,  разве я тебя упрекаю?  Беспокоит меня, что князь
Четвертинский - православный же, не униат, не латинянин.
     - Православный?  А  Ярема разве не был православным?  Все они святые да
божьи,  а  с бедного человека шкуру дерут!  Да я,  сказать по правде,  этого
князя Януша и не видел,  княгини тоже.  Сидели себе, беседовали с их слугами
да попивали медок,  когда вдруг как ворвется ясновельможная, да как затопает
ногами, да как заверещит! Я к ней: "Здорова будь ясновельможная! - говорю. -
Чего срываешься? Слуги твои - наши приятели, не срывайся кричать. Да и лицом
какого беса побледнела? Если зарумянилась нашей кровью, так уж и будь с этим
пеклом на щеках!" А она:  "Где князь? Где князь? Вы его убили, вы его убили!
Убийцы!  Разбойники!  Гультяйство!"  Тогда я мигнул хлопцам,  они быстренько
разыскали князя да и привели,  а он старый,  толстый, согнуться не может. За
стол посадить невозможно.  Посмотрел я,  а княгиня молоденькая да белая, как
ангел,  да тоненькая,  как былиночка. Ну и князище, вот такое божье созданье
поневолил!  Придвинулся я  к княгине,  мигнул хлопцам,  чтобы князя наливали
вином,  как мех,  князь сопит, стонет, отфыркивается, а я всматриваюсь в эту
красу неземную,  что  возле меня,  а  у  пани играют все суставы,  она так и
дрожит вся,  как будто в  ней черти скачут.  Мне бы  придвинуться поближе да
хотя бы пальцем прикоснуться к такому диву,  так князь ведь смотрит, глаз не
спускает! Я и говорю казакам: "Мешает мне пан!" Сказал, чтобы убрали с глаз,
а они вывели его во двор и отрубили голову. Должны были бы просто придержать
на какое-нибудь там время, пока я на пани насмотрелся бы, а они его скорее к
пеньку,  а там подбежал какой-то мельник,  имевший зло на князя,  и проткнул
его  заостренным  колом,   ну,   уже  тогда  делать  было  нечего,  пришлось
злополучному  князю  отрубить  голову,  чтобы  не  мучился.  Хлопцы  у  меня
справедливые,  сразу и  сказали мне.  Что должен был делать?  Обнажил саблю,
подал княгине,  наклонил перед нею голову:  "Руби!"  Ведь так перед этим нас
бранила, сколько в ней злости. "Руби", - говорю. Ну и что? Княгиня в плач да
в рыданья,  да падает на меня -  не поймешь, живая или мертвая, а уж на кого
такая ноша упадет,  так  кто же  не  понесет?  Позвал я  нашего священника и
женился по христианскому обычаю на княгине, все равно ведь мою жену шляхтичи
замучили, а ее князя не воскресишь. Суди, гетман!
     - Бог тебе судья, Максим, - сказал я тихо.
     Где тут преступление, где кара? Смерть, страх, озверенье, и среди этого
озверевшего мира очутился я, гетман, а может, это я и породил этот свет, был
его творцом,  но не смог стать повелителем?  Все ускользало из рук,  куда-то
проваливалось,  исчезало.  Зыбкость,  неприступность и недоступность.  И дух
Самийла не  появлялся,  не  подавал ни голоса,  ни знака,  все падало на мои
плечи,  все ждало моих слов и поступков.  А я ведь был слабый человек,  да и
только.
     Я закрыл рукой глаза, начал печальную:

                Ой коню мiй, коню,
                Заграй пiдо мною
                Та розбий тугу мою,
                Розбий, розбий тугу
                По темному лугу
                Козаковi молодому.

     Кривонос обнял меня за плечи,  гудел над ухом, подпевая. Все подпевали.
Я прощал им, они прощали мне.




     События  неисчислимы,  как  и  люди.  Прошлое  вспоминают,  заботясь  о
будущем,  а  еще  кое-кто  -  боясь  этого будущего или  остерегаясь его.  У
человека зависимость на всю жизнь.  От воспоминаний, от боли, от кручины, но
и от побед тоже.  Битвы мои. Выигранные и проигранные. Поговорим о них. Я не
рождался  полководцем,  потому  и  казалось мне,  что  уже  и  двух  великих
выигранных битв  вполне достаточно для  отмщения кривд  моего  народа и  для
грядущего спокойствия в  моей земле.  Теперь думал не о  новых битвах,  а об
обеспечении будущего народу своему, я торопился, знал, что мне отведено мало
времени на этом свете,  я должен был успеть,  потому-то и рассылал письма ко
всем властелинам,  декларируя о своих намерениях,  провозглашая появление на
полях истории народа казако-русско-украинского, которому стремился утвердить
место среди других народов.  Если не я,  то и  никто,  и снова века неволи и
унижений,   безымянности  и  бесприютности.  Меня  била  лихорадка.  Я  стал
нетерпеливейшим человеком на земле. Осудят ли меня за это?
     Семь  недель стоял  мой  обоз  под  Белой  Церковью.  Казацкие послы не
возвращались из Варшавы,  и уже тревожный гомон пошел в войсках,  что их там
казнили и  что панство собирает силы,  чтобы двинуться на Украину и  ударить
внезапно.  На место взятых в  неволю гетманов Потоцкого и  Калиновского сейм
назначил  региментарями  воеводу   сандомирского  пузатого  князя   Доминика
Заславского, коронного подчашего Николая Остророга, похвалявшегося латинской
ученостью,   и  коронного  хорунжего,  моего  заклятого  врага,  недорослого
Александра Конецпольского.  Перина,  Латина и  Детина -  так прозвал я  этих
незадачливых региментарей,  над которыми смеялось все казачество. Может, был
бы  нам  противником  Вишневецкий,  однако  панство  не  хотело  давать  ему
региментарства,  памятуя, что все крупнейшие казацкие восстания начинались в
землях Вишневецких:  и Наливайко,  и Павлюк,  и Остряница.  Получалось,  что
наибольшие   угнетатели   народа   украинского  -   украинские  же   магнаты
Вишневецкие,  потому-то  панство не  хотело теперь лишний раз дразнить народ
наш Яремой, который знай твердил, что бунт нужно погашать только кровью.
     Сейм в  Варшаве заседал непрерывно.  Имя Хмельницкого не сходило с уст.
Бискуп  вроцлавский Николай Гневош приводил слова  пророка:  "Выведу из  них
храброго  вождя  и  воина,   судью  и  пророка,  и  прозорливца,  и  старца,
пятидесятника,  и вельможу,  и советника, и мудрого художника, и искусного в
слове".
     Когда-то  древние,   желая  представить  Речь  Посполитую  печальную  и
неспособную к  порядку,  рисовали деревья,  увешанные плодами,  а  над  ними
горошину,   которая  обвивает  все   эти  плоды  безжалостно.   И   подпись:
"Свершилось".  В горошине этой невероятное уплотнение материи,  тяжесть всех
миров.  Я  должен был  стать  теперь такой  угрожающей горошиной над  пышным
деревом  шляхетским.   Меня  называли  нечестивым  Тамерланом,   предателем,
отступником,  ненавидели меня,  боялись, заламывали в отчаянии руки. Мол, их
отчизна, славившаяся непобедимостью даже перед могуществом султанов турецких
и многих других монархов,  теперь побеждена простым казаком. Кисель составил
от сейма письмо к казакам,  обходя меня,  не называя ни моего имени, ни чина
гетманского,  как будто я  уже был мертв от одной лишь ненависти панской.  В
этом письме говорилось, что казаки тяжко оскорбили Речь Посполитую, соединив
свое  оружие с  поганскими татарами,  допустили столько мучений,  истязаний,
столько  земли  уничтожили,  такие  огромные  толпы  христианских  пленников
позволили угнать в  неволю,  нарушили узы присяги из-за того,  что среди них
появились зачинщики, которые, возмутив к ребелии плебс, опустошили несколько
воеводств, осквернили в некоторых местностях святыни и евхаристию, а также -
перед чем содрогается разум -  пили горилку из чаш для святого причастия!  И
все  же  если  проявят покорность,  раскаются и  возместят все  потери  Речи
Посполитой,  если покорно попросят ласки,  может, все это будет прощено им и
забыто.  Поэтому  пусть  спокойно  ожидают  королевских комиссаров,  подавят
бунты,   выдадут  зачинщиков  в  руки  комиссаров,  освободят  пленников  из
разбитого войска, а во всех остальных делах ждут решения комиссии.
     Вслед за  региментарями уже  были назначены и  комиссары,  которые,  по
обыкновению,  всегда шли следом за  войском,  чтобы затянуть на казацкой шее
петлю  ординаций,   договоров  и  субмиссий.  Комиссарами  были:  наш  родич
единокровный  Адам  Кисель,   подкоморий  пшемысский  Францишек  Дубравский,
подкоморий мозерский Теодор Михал Обухович и  подстолий познанский Александр
Сельский.  Начало комиссии было определено на  23  августа в  Киеве,  а  три
региментаря тем  временем должны были  сосредоточивать всю  военную силу под
Староконстантиновом,  дескать,  "для впечатления".  Для  впечатления или для
мести?  Переговоров хотели  для  вида,  а  тем  временем каждый  толкал Речь
Посполитую на Марсову дорогу. Панство считало чудом, что я не шел в их землю
после  уничтожения шляхетского войска,  пленения гетманов и  смерти  короля.
Мол,  остановился,  сдержанный рукою всевышнего. Впоследствии найдутся еще и
такие летописцы,  которые будут упрекать меня в том, что войны вел только на
своей земле,  вызвав в ней страшную руину.  Как же можно освобождаться, ведя
войны в земле чужой?
     В самом деле,  мог бы я из-под Корсуня идти хотя бы и до самой Варшавы,
но  не хотел быть вульгарным захватчиком,  стоял под Белой Церковью и  ждал,
что  же  теперь будет делать панство?  Какую песню оно теперь запоет?  Когда
докатились слухи с сеймовских заседаний,  когда,  кроме уверток,  плутовства
Киселева,  ничего мы не услышали,  я,  имея такую разросшуюся войсковую силу
под  рукою,  медленно  двинулся  к  Паволочи,  взмеряя  на  поле,  именуемое
Гончариха, и стал там обозом седьмого июля. Позвал к себе своих полковников,
советовался  с  ними,   допытывался:   как,   где,   когда?  Был  я  окружен
блистательным товариществом,  а  Самийло упрекал меня,  что  окружил себя не
способными,  а только послушными.  А где же эти послушные?  Может, Кривонос?
Или  Нечай с  его  негнущейся шеей?  Или  хитромудрый Богун,  или неутомимый
самоборец Ганжа?  И  в  каждом же разум так и горит,  и это их непослушание,
хотя и  сердило меня на первых порах,  в дальнейшем заставляло идти за ними,
они были искрой, от которой вспыхивал чистый высокий пожар, а без горения не
был бы ни гетманом, ни Богданом!
     И  все же  я  снова стал обозом и  стоял целых шесть недель неподвижно,
присматриваясь  своим   неусыпным  сердцем   к   ляшскому  поведению  и   их
перемещениям да и  ко всему,  что происходило на свете.  Хотя и  с некоторым
опозданием (а  может,  именно своевременно!),  открыл я,  что  обладаю даром
видеть людей и события такими,  какими они есть на самом деле. Дар не вельми
приятный,  когда  ты  живешь  в  стране рабства,  где  нет  ни  свободы,  ни
справедливости,  где  людьми торгуют,  как  скотом,  где  права человеческие
потоптаны, а земля осквернена и разграблена чужеземцами.
     Но этот дар оказывал теперь мне неоценимую услугу,  ибо я мог проникать
во все тайны мира,  оставаясь сам для мира таинственным и загадочным,  будто
целиком отданный на волю случая,  А сказано уже,  что случаи служат тем, кто
готов к ним и умеет ими воспользоваться!
     Все  великие полководцы смеялись бы  над тем способом войны,  который я
избрал.  Разбить вражеское войско и стоять на месте?  Иметь под рукою многие
тысячи и распустить их во все концы страны летучими отрядами? Брать города и
крепости,  чтобы  на  следующий  день  отдавать  их  врагу?  Наблюдать,  как
постепенно собирается вражеское войско,  и не пойти против него, не ударить,
пока оно  еще не  готово?  Колебаться и  выжидать еще чего-то  тогда,  когда
вокруг все до  конца оказачилось и  ты с  этим народом мог бы выступать даже
против всего  мира?  Топтаться на  месте  без  намерений,  без  мыслей,  без
потребности, тогда как враг уже заносит руку для тяжелого удара?
     Неприязненный автор напишет потом обо  мне:  "Для чего на  свете жил  и
чего хотел,  куда направлялся,  чему служил -  сам не ведал.  Служил степям,
бурям, войне, любви и собственной фантазии".
     Что ж, панове, когда настало время степей, можно послужить и степям!
     О всех же крикунах можно было бы сказать:  "Гортань их - гроб отверст".
Покричат и  перестанут.  Ибо  только я  знаю  то,  чего они  не  знают.  Как
освободиться от  всех  пут.  Какой  дорогой вознестись к  свободе,  ничем не
ограниченной, к вольности, ничем не испорченной.
     Я рассылал своих полковников разбивать врагов более легких,  сам стоял,
ожидая для себя врага самого трудного.  Страшен враг не тогда, когда есть, а
когда его нет, когда не знаешь, откуда он появится, как ударит, кто он и что
он.  Когда  Сципиону после  завоевания Карфагена в  сенате молвили:  "Теперь
римская республика в  безопасности",  он  воскликнул:  "Наоборот,  мы ныне в
большей опасности,  потому что не имеем врага! Sine adversario marcet virtus
- без врага вянет и гнуснеет мужество".
     Как тогда рисовали войны?  Города суровые,  грозные, богатые (а у нас -
сельские,  ординарные,  настоящие хлопские дыры,  где босые хлопцы пасут коз
под  валами,  которые  давно  уже  сровнялись с  землею),  окружены высокими
стенами -  и  вот осада.  Бомбарды рыгают мощными снопами пламени,  по серым
осенним полям тянутся бесконечные вереницы войска, мушкеты выплевывают клубы
дыма,  вдали табор вражеский,  роятся пышные шатры,  возы, старинные пушки с
львиными  пастями,  конные  гонцы  мчатся  туда  и  обратно.  Ржание  коней,
отрубленные головы,  раненые,  которые,  агонизируя в грязи, кричат: "Добей!
Добей!" Хвала и слава дуют в трубы...
     Жаль говорить! От меня напрасно было бы ожидать такой живописной войны.
     Никто не  мог  понять,  что  я  избрал свой  собственный способ ведения
войны.  Я  избрал тактику выжидания.  Стоял  как  твердая скала,  о  которую
ударяются водяные валы.  Катятся на скалу страшные своей огромностью, полные
чванства и веры в свое могущество, и разбиваются, разлетаются водяной пылью,
и это еще счастье, когда их погибель озаряет радуга от этих брызг.
     Я  стоял и выжидал еще под Желтыми Водами,  потом под Корсунем,  теперь
под Староконстантиновом на Скаржинском поле. Слава отлетела от меня и теперь
сверкала своими золотыми крыльями над Кривоносом,  который вел мой передовой
полк,  ища кровавого зверя Ярему Вишневецкого. Народ поет о том, кто бьется,
потому-то о Кривоносе и пели тогда на всех шляхах:

                Перебийнiс водить не много -
                Сiмсот козакiв з собою.
                РубаС мечем голови з плечей,
                А решту топить водою.

     Кривонос  взял  Полонное,  отбил  у  Вишневецкого и  киевского  воеводы
Тышкевича Махновку,  стреляя из  пушек в  знак  триумфа и  выпивая вина пана
воеводы, у которого своего зелья во всех имениях было вдоволь, и пан воевода
был таким бибушем,  что уже пил стоя,  чтобы больше вошло, а чтобы не падать
при  этом  с  ног,  то  всегда держал возле себя двух пахолков,  которые его
подпирали.
     Зверства Вишневецкого,  тревожные слухи,  что казацкие послы в  Варшаве
посажены на  колы,  назначение сеймом трех региментарей шляхетского войска и
сосредоточение его под Староконстантинов "для впечатления" на казаков,  пока
нам будут морочить голову паны комиссары во главе с паном Киселем, - все это
вынудило меня двинуться с  места под  Белой Церковью и  медленно пустить всю
свою силу на  запад,  имея впереди Кривоноса,  о  котором панство уже начало
говорить,  будто  воюет  он  по  собственному усмотрению,  может  и  вопреки
Хмельницкому,  который только и  знает,  что  стоять на  месте,  и  никто не
ведает, что он думает, что замышляет.
     Под  Староконстантинов уже  были  посланы Заславским полки  Корицкого и
Суходольского, конный полк Осинского охранял переправы через Случь. Кривонос
послал Корицкому письмо:
     "Милостивый пане Корицкий!  Писал мне пан воевода сандомирский, чтобы я
войну забросил и назад домой вернулся,  и я это радостно учинил бы,  если бы
не  привел  меня  к  себе  Вишневецкий,  который в  Немирове и  другом месте
немилосердное тиранство над  братией моей  содеял:  родной братии моей велел
сверлить глаза сверлами, - и я за это не перестану искать его всюду, хотя бы
и  в  костеле,  пока не  достану.  Поэтому предупреждаю,  чтобы пан  воевода
сандомирский  не  сожалел  -   чтобы  вещи  свои  и  своих  подданных  вывез
куда-нибудь подальше в замок - потому что, если бы я и хотел вас защитить, в
войске у  меня  люди разные и  полагаться на  них  не  следует.  Если ж  ты,
вашмость,  думал,  что меня с моим войском можешь уничтожить, то я радостно,
вашмость,  жду.  С тем будь, вашмость, ласков. Вашей милости приятель такой,
как сейчас увидишь. Максим Кривонос".
     Перина-Заславский напишет потом: "Наши небожата, видя слабые свои силы,
вынуждены были  уйти  из  Староконстантинова".  Казаки кричали вслед шляхте:
"Вот так, ляше, по Случь наше!"
     Нельзя сказать, что все это легко досталось. Сначала конница шляхетская
перескочила Случь и наделала переполоху в войске Кривоноса. Изрубили до двух
тысяч  плохо  вооруженного поспольства,  взяли в  неволю Кривоносова сотника
Полуяна,  однако,  подвергнутый пыткам,  сотник напугал панов,  сказав,  что
Хмельницкий уже идет сюда со страшной силой из-под Паволочи.
     Кривонос начал бить по  шляхетскому табору из  пушек,  и  панские полки
стали  отступать,  чтобы соединиться с  главными силами Речи  Посполитой под
Чолганским  Камнем.   Горячие  головы  казацкие  кинулись,  кто  как  хотел,
вдогонку, но их пропустили через Случь, и зверь показал, какие у него острые
зубы:  незадачливых казаков было изрублено столько,  что трупы плотно лежали
до самой переправы, будто белое сукно укрыло поле.
     Призывая Кривоноса быть осмотрительнее,  я  послал его  дальше в  глубь
Подолии, чтобы лишить врага припасов. Ибо шляхта направляла сюда свое войско
не только "для впечатления",  но и для прокорма. Не зря ведь сказано, что на
Подiллi хлiб по кiллi,  а ковбасами плiт горожений*.  Максим взял Межибож, а
затем и Бар,  который, как и Каменец, считался неприступной крепостью. Потом
какой-то   уцелевший  шляхтич   будет   удивляться  непостижимому  поведению
казачества,  которое  не  залегало  под  смертельным  огнем,  а  наоборот  -
бросалось в него,  надеясь найти там не смерть, а фортуну и викторию: "Когда
был дан огонь из пушек и немцы выстрелили, гультяйство под дым прыгнуло".
     ______________
     * На Подолии хлеб на кольях, а колбасами плетень загорожен.

     Кривонос хотел еще "прыгнуть под дым" и  в  Каменце,  но я  отозвал его
оттуда,  хотел иметь у  себя под  рукою всю  силу,  чтобы надлежащим образом
встретить врага со всем, как говорится, "почтением".
     Возвратились наконец мои послы из Варшавы и привезли оскорбительное для
нашей чести письмо о  милости панской с  угрозами.  Письмо было  безымянным,
посланным сразу всем или же никому в частности:  "Старшому атаману,  есаулу,
полковникам,  сотникам и всему Войску Запорожскому". Послы говорили, что сам
примас Любенский обнимал их  на  прощанье и  по  головам гладил,  а  панство
топало ногами и хваталось за сабли при одном лишь упоминании о казаках.
     Канцлер  Оссолинский на  сейме  расхваливал воеводу брацлавского,  пана
сенатора Адама Киселя. Дескать, нет ныне никого более способного, кто мог бы
сдержать разбушевавшийся плебс.  Вместе с  Киселем были назначены комиссары.
Сделано это  было  без  промедления,  когда сейм  узнал о  взятии Кривоносом
Полонного.  Для  сопровождения комиссаров  выделили  две  тысячи  войска,  а
канцлер Оссолинский вдобавок даже направил в  свиту Киселя своих придворных.
Кроме  того,  канцлер счел  необходимым сказать на  сейме комиссарам о  нас,
казаках:  "Рассматривать их просьбы,  ничто не считая несущественным, и лишь
когда будут добиваться отрыва от тела Речи Посполитой какой-либо части земли
или маетностей, тогда надлежит проявить твердость и решить это войною".
     Какое заблуждение!  Когда на  войну поднимается весь народ,  он  уже не
просит,  а берет. И не об отрыве каких-то там маетностей идет сейчас речь, а
о всей нашей земле!
     Никто тогда об  этом  еще  не  думал и  не  мечтал,  даже  сама история
молчала,  ибо взгляд ее  обращен только назад,  прозреть же  будущее он не в
состоянии.  Через двести лет слишком трезвый и  злой правнук пьяных,  как он
считал,  прадедов бросит нам  сквозь века  слова  презрения к  нашей славе и
чести, обвинит в разбойничьем разливе крови безо всякой человеческой цели, в
том,  что  "нечеловеческая жестокость истребляла города  и  села,  засевая в
будущем одну лишь темноту".
     Я  уже  из  своей дальней дали видел светлость,  а  ему  и  с  близкого
расстояния глаза пеленой закрыло!
     Комиссары тем  временем прибыли уже  в  Луцк и  засели там,  потому что
вокруг  все  горело.  Кисель  прислал мне  льстивое письмо:  "Милостивый пан
старшина Запорожского Войска Речи  Посполитой,  издавна любезный мне  пан  и
приятель!  Верно,  нет в  целом свете другого государства,  подобного нашему
отечеству правами и  свободою;  и  хотя  бывают разные неприятности,  однако
разум  повелевает принять во  внимание,  что  в  вольном государстве удобнее
достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем
другой ни  в  христианстве,  ни в  поганстве:  везде неволя,  -  одно только
королевство Польское славится вольностию".
     Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб
выдумал для себя соответствующий:  белый шатер в красном поле - единственный
такой герб в шляхетской геральдике.  Дескать,  белый, как голубь, миротворец
среди  кровавых полей  войны.  Когда в  1642  году  во  львовской типографии
Михаила  Слезки  изготовлена  была   богато  иллюстрированная  с   выливными
украшениями "Триодь цветная",  Кисель,  добившись (не  задаром!)  посвящения
себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я
и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч.
     Я  ответил Киселю  довольно благосклонно,  посланцам же  сказал о  пане
сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да
и с чем едет к нам?  Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз
с  татарами на  все  времена и  при первой же  возможности пошли против них;
головы  зачинщиков  выдали,  возобновили  узы  верности  и  довольствовались
свободой,  определенной если не  кумейковской комиссией (то есть уничтожение
наших  вольностей после  разгрома Павлюка Потоцким),  то,  самое большое,  -
куруковской (ординация  Конецпольского,  выданная  казакам  после  поражения
Жмайла над озером Куруковым в  1625 году,  ограничивавшая казацкий реестр до
шести тысяч).
     Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге
услышали,  что  казаки захватили Острог -  еще  одну  неприступную крепость.
Кисель написал мне,  чтобы отступили от Острога,  -  он же едет с  миром.  Я
ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же
пан сенатор хочет заверить нас,  что идет с  миром,  пускай даст заложников,
тогда  мы  уйдем  из  Острога в  спокойствии.  Кисель  дал  троих  людей  из
придворных  Оссолинского:  коморника  черниговского Верещаку,  Сосницкого  и
Братковского да  еще  пятерых гербованных товарищей из  хоругви своего брата
новогрудского   хорунжего   Николая   Киселя:    Малинского,   Трипольского,
Грачевского,  Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от
Острога,  на  них  внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян
Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это
коварство пана Киселя,  велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий
его брата,  Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это
и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого
в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку
и  имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную,  что уже и после смерти
Максима этот Верещака несколько лет исправно и  верно служил казацкому делу,
сидя при королевской канцелярии в  Варшаве,  так что я  ведал обо всем,  что
происходило в столице, будто сам там пребывал.
     Может,  это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой
шла  от  боязни  потерять самых  дорогих людей,  товарищей своих  вернейших,
настоящих храбрых и отчаянных рыцарей,  которые и в огне не горят,  и в воде
не  тонут!  И  может,  иногда  злился  я  на  Максима  за  его  горячность и
нерассудительность,  предчувствуя его  близкую  гибель?  Кто  со  мной,  тот
переходит в  вечность не  по  моей  милости,  а  по  велению самой истории и
судьбы.  Лишних десять лет жизни не  приблизят человека к  вечности:  она не
измеряется временем и  суждена тем,  кого  нельзя  покорить ни  железом,  ни
золотом.  Но  все  же  как  страшно было  терять  рыцарей,  которые,  может,
превосходили и  меня самого!  Мог ли я  знать,  что Кривонос не доживет и до
конца этого великого и  победного года нашей истории -  1648-го?  Видел ли я
смерть великого самоборца Ганжи на  пилявецком поле не  от  меча противника,
ибо не  было такого меча на свете,  а  от бессмысленной слепой пули?  Почему
судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе?
     Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным,  все же терял то одного,
то другого из золотых своих рыцарей,  а  ко мне тем временем протискивались,
окружали меня те,  которые не  были убиты,  не  знали болезней и  старости в
прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое,
у  меня  не  было  выбора,  и  я  назначил  их  полковниками и  генеральными
старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье,
а  не разум,  чтобы командовать людьми,  вести их на смерть.  Впоследствии я
убедился,  что зло так же непобедимо,  как и истина,  но что я мог поделать?
Жизнь -  это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то
и  был я  упорно осторожен там,  где должна была проливаться кровь и  где (я
знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам,  где частица моей души
будет отмирать с каждым павшим.
     Вот  так,  придвинувшись под  Староконстантинов,  я  выбрал  для  своей
стоянки местность за болотистой Икавой под Пилявецким замчишком, заброшенным
и запущенным (паны презрительно называли его "курятником"), и стал терпеливо
ждать,  кто  же  первый придет ко  мне:  комиссары пана  Киселя или  войско,
которое региментари с  Вишневецким скапливали под Чолганским Камнем?  Войска
этого насчитывалось уже  свыше 30  тысяч,  да  еще втрое больше было обозной
службы с мушкетами.  Сто тысяч возов с припасами двигались к Пилявцам. Какие
дороги  нужны  были  для  них?  И  что  это  за  войско,  отягощенное  таким
имуществом? Не только важные паны, но и обыкновенная шляхта тронулись в этот
поход,  горя желанием подавить ребелию и растоптать казаков. Выбрались панки
не  столько  с   железом,   сколько  с  серебром  и  золотом,   выступали  с
необыкновенной  роскошью,  ехали  в  позолоченных  рыдванах,  везли  дорогие
одеяния,  драгоценную посуду со всех концов короны,  клейноды, дорогие вина,
отягощенные Церерой и  Бахусом.  Семь воевод,  пять каштелянов,  шестнадцать
старост -  и все хотели командовать: что ни панек, то гетманек. Похвалялись,
что  такое  войско  сможет хоть  и  Стамбул взять.  Никогда не  имели  такой
собранной силы ни Жолкевский, ни Ходкевич, ни Конецпольский, ни сами короли.
     О  моем  же  войске  паны  и  не  ведали  как  следует.  Презирали его,
высокомерие  ослепляло  их,  а  там  еще  Семко  Забудский,  которого  я  за
нестерваровскую резню велел приковать к  пушке,  перегрыз как-то  цепи  и  с
ошейником, будто пес, прибежал в шляхетский табор и поднял дух панству: мол,
у Хмельницкого войско хотя и большое,  может и до ста тысяч,  но утомленное,
начисто измотанное,  голодное,  все в невзгодах, две третьих без стрельбы, с
одними лишь  дубинами,  хлопство пришло на  войну  прямо  от  плуга,  теперь
удирает,  окопа нет никакого в таборе, предосторожностей тоже, а само войско
каждый день пьяное. Семко сам прибежал пьяный, паны и поверили.
     Двинулись на нас,  уже считая мертвыми. Я терпеливо ждал: пускай придут
и попробуют ударить.  Не мы идем -  на нас идут.  Так чья же вина и кто грех
берет на душу?
     Перед  этим  я  снова  и  снова писал письма чуть  ли  не  всему свету,
сносился с  ордой и  Портой.  Мне еще не  верили,  ко  мне присматривались и
приглядывались,  хотя  после  Желтых Вод  и  Корсуня уже  заметили.  Великие
владетели не  торопились принять в  свой круг простого казака,  тем  большую
радость принесло для  меня  письмо из  Стамбула от  моего  старого знакомого
Бекташ-аги,  который  не  только  не  затерялся за  эти  годы,  а  проник  в
запутанные   дебри   султанского   двора,   стал   воспитателем  султанского
наследника,  а теперь уже был "названным отцом султана".  Только что на трон
сел его воспитанник, семилетний Мехмед, сын Турхан-валиде, родом из казацкой
земли,  а потому он,  Бекташ-ага, охотно принимает в свои названые сыновья и
гетмана  украинских  казаков  Хмельницкого,   доблесть  которого  ему  давно
известна.  Молодой султан уже  велел хану  Ислам-Гирею ударить всей силой на
королевство,  чтобы помочь казакам,  а он сам, хотя еще только и семилетний,
хочет идти с ними в этот сиятельный поход.
     Впоследствии  будут  говорить,   будто  переворот  в   Стамбуле  учинил
Хмельницкий,  убив султана Ибрагима,  чтобы посадить на  трон сына украинки.
Может, и хотел бы я иметь такие длинные руки, но жаль говорить. Да грех было
и  пренебречь таким подарком судьбы,  потому-то  велел я  пану  генеральному
писарю прямо из табора нашего готовить достойное посольство в  Стамбул и  не
пожалел отправить из  войска одного из своих самых лучших полковников Филона
Джелалия,  ведь он был когда-то вместе со мною в  неволе и тоже немного знал
Бекташ-агу.
     Составил я письмо к султану, без обещаний, но и с надлежащим уважением:
     "Наияснейший милостивый цисарю турецкий,  пане наш великомилостивый! На
долгие  и   бесконечные  лета  доброго  здоровья  и  счастливого  над  всеми
господствования вашей цисарской милости желаем, поклон и службы наши!
     Из  письма  Бекташ-аги  видим,  что  ваша  писарская милость,  пан  наш
милостивый,  к нам,  слугам твоим,  ласковым быть благоволит.  Очень этим мы
ныне радовались всем Войском нашим Запорожским и очень просим вашу писарскую
вельможность, чтобы к нам, слугам своим, был ласков. Потому что мы за всякое
братство  и  приязнь  с  ханом  готовы  всегда  к  услугам  вашей  цисарской
вельможности и против каждого неприятеля стоять.
     Так  же  казакам велели,  чтобы  в  панства вашей  цисарской милости не
вторгались.  И  всегда будем следить за  тем,  чтобы ни  один  неприятель не
пришел и зла в панствах ваших не учинил.  Так нам в согласии за это стоять с
татарами,  друг с другом вместе, дай боже так навеки быть в приязни, недобра
желать каждому неприятелю, а за ласки вашей цисарской милости благодарить".
     Будут  ломать еще  голову над  моими посланиями султану,  но  никто как
следует их  так  и  не  истолкует,  так как великую игру в  состоянии понять
только  великие умы  и  державные мужи,  руководствующиеся не  повседневными
хлопотами, а высшими потребностями. А известно ли вам, к слову, что "цисарь"
по-латыни означает "чуприна"?  А  что писал к  малолетнему хлопцу,  то делал
это,  не имея другого выбора.  Ведь известно же,  что все послания читает не
сам султан,  а его лукавые придворные,  кроме того,  в таком великом царстве
уже не имеет значения, какой султан - старый или малый, мудрый или глупый, -
такое царство,  как я уже когда-то говорил, напоминает огромный тяжелый воз,
который с  силой столкнули с высокой кручи,  и он покатился уже сам по себе,
не  разбирая,  есть ли  на  нем  возница,  запряжены ли  кони;  воз  катится
безостановочно,  сбивая и  ломая все,  что стоит на пути,  и нет такой силы,
которая могла бы его остановить,  разве лишь камень какой попадет под колесо
- и  от этого воз свернет немного в  сторону,  да и снова помчится еще более
неистово.
     Сколько этих возов, если посмотреть вокруг, катилось уже на этом свете,
и  все словно б на мою землю,  открытую всем ветрам и бедам,  а вот уж и тут
панство направило на  меня сразу своих сто  тысяч возов,  карет и  рыдванов,
будто намеревались подмять все  казачество под колеса,  растоптать лошадьми,
устлать себе  дорогу  казацкими трупами к  медоносным степям да  к  молочным
рекам на  Украине.  Свое  войско паны  разворачивали нарочито широко,  чтобы
напугать казаков. Мол, когда Хмельницкий увидит такую страшную силу, вскочит
на быстрого коня и спрячется в своем Чигирине, а оттуда, если тесно будет, и
на Запорожье пойдет.
     Я изнурял шляхетские полки наездами,  рассыпая их аж до Луцка, Острога,
Сатанова,  но на главные силы, двигавшиеся от Чолганского Камня, не нападал.
Выбрал  себе  место  малоприступное:  глубокие балки,  бугры,  речка  Икава,
разлитая в озера и болота, водовороты и крутобережье, - для казаков эти яры,
болота,  воды  будто дом  родной,  а  для  шлехетской конной езды пропасть и
погибель,  ни продвинуться,  ни передвинуться, ни разогнаться, ни погнаться.
Переправившись через Икаву под Пилявцами,  я  занял удобную позицию,  вокруг
меня были леса,  засады,  трудные для врага переправы через пруды и  болота,
табор свой по обыкновению фортифицировал как окопом,  так и возами, соединив
их по казацкой науке в  шесть рядов,  войско все свое замкнул в  своем окопе
так,  что ни  подступиться,  ни вырвать ни единого человека было невозможно,
спрятал так, что и не сосчитать.
     Капкан был поставлен,  теперь я  должен был заманить в  него шляхетскую
мышь.  Как  только  панское войско подошло под  Староконстантинов,  казацкая
застава встретила его  огнем и  держалась весь день при крепости так,  будто
тут  и  должна  была  развернуться великая битва.  Однако  ночью  я  отозвал
гарнизон оттуда,  что  панством было истолковано как  испуг перед их  силой:
"Господь бог всемогущий нагнал такого страха неприятелю в  глаза,  что ночью
он бежал из сильной крепости, оставив нам свободными все переправы".
     Какие  бы   головы  не   вскружились  при  такой  фортуне!   Еще  когда
отправлялись в поход, паны больше думали о праздновании победы, чем о битве.
Везли  вина  и  посуду для  банкетов,  сотни возов нагружены были  железными
цепями, чтобы заковать в них пленников. "Как медведей, будем вести казаков в
цепях  за  возами!"  -  похвалялись паны.  Чтобы честь подавления ребелии не
досталась  кому-нибудь  одному,  избраны  были  три  региментаря,  а  к  ним
приставлена войсковая рада  из  десяти человек,  без  которой региментари не
могли с  места сдвинуться.  Никто не  знал,  кого  надо слушать,  кто  здесь
начальник, кому что делать, да панство не очень-то и ломало над этим голову,
считая свой поход торжественным шествием к  славе,  а  не к  стычкам и боям.
Беглецы,  тучами  удиравшие из  шляхетского табора,  присоединялись к  моему
войску,  рассказывали, будто панство в своем тупом зазнайстве уже и к самому
богу  обращалось с  такой молитвой:  "Господи,  ты  не  помогай ни  нам,  ни
казакам,  а только с высоты своего трона смотри,  как мы расправимся с этими
хлопами!"  Паны  похвалялись,  что  для  казацкого хлама  жаль  и  оружия  -
достаточно будет палок и канчуков.
     Таким людям нужно было бы наряжаться в перья, чтобы легче было, подобно
индюку, важничать.
     Заняв Староконстантинов,  паны  выслали под  казацкие позиции передовой
полк нашего давнего знакомого Зацивилковского, который был когда-то казацким
комиссаром. Зацивилковский бился яростно, придвинулся почти вплотную к нашим
окопам и  стал табором,  не выбирая места.  Так необдуманно расположил обоз,
что шесть гор собою покрыл,  а  между ними яры и  болота.  Отдал я панам это
поле, чтобы они сломали себе ноги.
     Вот тогда и погиб Ганжа.  Мне хорошо было видно из Пилявецкого замочка,
как он с  несколькими самоборцами перескочил через гать на ту сторону Икавы,
как вызывал на поединок шляхтичей,  видно было,  как рубится с  одним,  и  с
другим,  и  с  третьим,  всех одолевает,  а  потом невидимая пуля прилетела,
ударила в живот, и Ганжа склонился на коне, сломался, но все же нашел в себе
силы и,  уже умирая, снова сражался, пока и не выпала из мертвой руки сабля.
А я все это видел и терзался в душе, что бессилен помочь, спасти, воскресить
своего рыцаря.  Где  же  торжество жизни,  где тайны и  восторги,  когда все
заканчивается так жестоко,  позорно и  несправедливо?  А  может,  и вправду,
чтобы стать героем Украины,  надо погибнуть?  Как Байда, Пидкова, Наливайко?
Только я  живой  и  сущий  в  своем неизмеримом величии,  которое не  только
возносит, но и угнетает.
     Несколько дней  присматривался я,  как  паны  хотят  захватить переходы
через  Икаву,   одну  плотину  трижды  добывали  и  теряли  снова.  Завладев
переходом,  сбили казаков с  поля и  загнали в окоп.  Теперь имели намерение
придвинуться вплотную к  моему замку,  но  тут  я  неожиданно вывел все свое
войско и ударил по распыленным панским силам,  погнал их через реку,  топя в
воде,  уничтожая в  давке и  в непроходимых местах.  Сам с гетманским полком
помчался в битву,  летел в лаве,  приникая к конской гриве,  восклицал:  "За
веру,  молодцы,  за веру нашу!",  левой рукой держал повод,  а правая висела
где-то внизу,  сбоку, далекая и бесконечно длинная, безгранично продленная и
отягощенная саблей, повисла для глухого удара, для крови, смерти и победы. А
вокруг все смешалось:  люди,  кони,  мир,  залитый кровью,  неистовый мир, в
ненависти,  в  криках,  в стонах,  песнях,  развернутых хоругвях.  Бились не
только за  свою  землю,  но  и  за  свое достоинство,  за  славу и  историю,
потому-то  и  стала это  битва несчастливой для шляхты,  их  войско сразу же
утратило сердце,  и теперь не я чувствовал себя жертвой, а те, кто еще вчера
в  своем безмерном зазнайстве и  чванстве ни  во  что нас не  ставили и  уже
праздновали викторию, еще и не добыв ее.
     Надеясь возвратить себе утраченную над  нами власть,  считали,  что для
этого достаточно лишь занести меч над нашими головами.  Но  какую же  власть
можно добыть мечом?  Разве лишь над мечом.  А  если он окажется острее?  А у
меня была власть великая над землей,  над солнцем и дождями, над собственным
потом и холодными снегами,  вся в терпении,  в тысячелетнем ожидании, было в
ней наслаждение победы,  отчаяние перед стихией,  радость, когда над головой
кричат журавли и раздаются голоса сушие и те,  что еще когда-то будут: спаси
и  помоги отойти от  смерти,  помоги,  чтобы травы топтали кони  неседланые,
чтобы сычи плакали над своей долей,  а  не над людскою,  чтобы дожди омывали
головы влюбленных,  а не убитых,  чтобы ветры завывали в зеленых буераках, а
не над пожарищами.
     Я  стоял под Пилявцами одинокий,  беспомощный,  на мое голодное и босое
войско,  на моих голодранцев и  галайстров наступал в своей золотой пышности
наглый  панский  мир,  который  не  хотел  отказываться  от  награбленного и
завоеванного их предками, а то, что дано нам было историей, жизнью, природой
и богом, презирал и насмехался над этим.
     Я  рассчитывал под Пилявцами на  собственные силы,  потому что даже мой
неверный союзник,  хан крымский,  прислал сказать,  что до окончания байрама
орда  не  может прийти мне  на  помощь,  а  слова нового турецкого султана о
способствовании в  моих намерениях должны были остаться на бумаге чуть ли не
навсегда.
     Но о своем одиночестве должен был знать только я, панству же нужно было
дурить голову,  будто стою я  так  долго и  упорно потому,  что жду хана,  и
силистренского пашу, и самого черта-дьявола. Я посылал отчаяннейших казаков,
которые  должны  были  якобы  добровольно  перекинуться в  панский  табор  и
рисовать там как можно больше ужасов о том, какая страшная орда подходит мне
на  помощь,  потом для  большей веры подослал панам еще и  попа,  который на
месте поклялся,  будто орда уже в  одном переходе отсюда,  а уже после этого
прибег  я  и  вовсе  к  детской  штучке:  попросил Кривоноса переодеть своих
молодцев в татарские одежды,  вывернув кожухи шерстью наизнанку, и под вечер
прискакать из степи в  мой табор с татарскими выкриками,  свистом и топотом.
Кричали в  моем таборе изо  всех сил  "алла!"  еще и  в  темноте,  разводили
множество костров,  так,  будто сила моя увеличилась вдвое или втрое:  мы  с
полковниками сидели в моем шатре и ждали панского перепуга,  не очень и веря
в  него,  на  самом же деле получилось так,  что занес я  руку,  а  назавтра
оказалось: ударить некого.
     Региментари,  перепугавшись "орды",  созвали  войсковую раду,  и  после
криков,  проклятий, обвинений решено было отвести табор в Староконстантинов,
на более удобное место,  и там укрепиться как следует,  а войско должно было
остаться тут под рукой Вишневецкого и  сдерживать "ничтожного казачка",  как
называли меня паны между собою.  Возы Заславского,  Конецпольского и  других
видных панов тотчас же двинулись из табора, в темноте никто ничего толком не
мог  разобрать,  вмиг  облетел слух,  будто  региментари со  своей  конницей
удирают,  оставляя всех на произвол судьбы, шляхту и ее службу охватил ужас,
им уже казалось, что со всех сторон наступают на них казаки с татарами, хотя
это наступали их  собственное высокомерие и  глупое чванство,  своевольство,
неправда, притеснение бедных, и уже теперь ни страх, ни любовь к отчизне, ни
гонор,   ни  угрозы,  ни  кара  инфамии  -  ничто  не  могло  удержать  этих
перепуганных никчемных вояк,  и они бросились бежать, началось, может, самое
позорное exodus* в их деяниях,  бежали, забыв о своем шляхетстве, о стыде, о
том,  в каком положении оказывается Речь Посполитая. Заславский бежал в свой
Вишневец,  Конецпольский в Броды,  Остророг в Олесск, Вишневецкий на простой
подводе домчался до своего Збаража,  а  уже на следующий день был во Львове,
имея при  себе всего лишь двух людей,  оставшихся из  всего его войска.  Пан
Кисель,  бросив свою сенаторскую карету, несмотря на подагру, схватил коня и
удирал наперегонки с  молодыми шляхтичами.  "Бегут все,  и  я  с ними бегу в
искалеченном своем здоровье -  сам не знаю куда,  - жаловался он горько. - О
Вислу уже некоторые за это время оперлись".
     ______________
     * Отступление (лат.).

     Оборонялись только немцы, наемники из королевской гвардии Оссолинского,
но  их  была горстка,  все  они погибли,  и  перед моим казачеством предстал
огромный, не виданный ни в каких войнах, покинутый на произвол судьбы табор.
     Сто тысяч возов, карет, рыдванов без упряжки, без единого коня, дорогие
шатры, устланные коврами, с золотой и серебряной посудой на резных столах, с
вином,  налитым в драгоценные кубки и невыпитым,  бронзовые ванны с нагретой
для  купания панского водой,  зажаренные туши быков и  кабанов над  угасшими
кострами,  на столах вылитые из сахара львы,  козы, лани, деревья, посуда из
бесценного фарфора и серебра. Даже рукомои из чистого серебра. Ехали будто и
не  на войну,  а  на ярмарку,  чтобы обменять свои драгоценности на казацкие
рядна и попоны.  Луки на седлах серебряные,  чепраки вышиты золотом, сабли с
серебряной насечкой,  шпоры  золотые  и  серебряные,  стремена позолоченные,
кунтуши бархатные с опушкой из дорогих мехов, на груди золотые цепи, с шапок
свисали нити с самоцветами.  Теперь удирали так,  что потеряли и шапки.  Все
брошено, паны шляхта удрали, как стояли, покидая все свое добро, спасая одни
лишь души.  Один оставил платье,  подшитое соболями, с бриллиантовой каймой,
стоимостью в 80 тысяч золотых;  молодой казак,  схватив, бросил его на спину
коню  вместо  попоны,  другой шляхтич забыл  уздечку,  саженную драгоценными
камнями и стоящую,  быть может, и все сто тысяч, - казак нашел ее спрятанной
в сумке;  у другого были приготовлены литые из серебра латы и шлем,  которые
казак считал оружием самого святого Юрия Змееборца;  тот привез с  собой,  а
теперь бросил 40  бочек вина угорского,  а  тот -  шелком и  золотом обшитые
шатры,  взятые еще у турка под Хотином,  - казаки разрезали эти шатры, чтобы
привезти  подарки  женам;  еще  один  шляхтич  привез  сюда  двадцать  тысяч
червонных,  наверное,  чтобы выкупиться из неволи,  в которую мог попасть; а
тот  привез карету стоимостью в  30  тысяч  золотых,  надеясь ехать послом в
Порту  после  победы  над  казаками.  Князь  Заславский потерял даже  булаву
региментарскую,  саженную бирюзой и яшмой. Да что булава, когда честь навеки
потеряна,  бросились наутек,  гонимые лишь  собственным страхом,  топча друг
друга,  как  это  было под Староконстантиновом,  где обломились на  мосту и,
будучи не в состоянии переправиться через Случь, погибли.
     Случилось это  в  ночь  на  четверг  перед  воздвиженьем,  в  эту  ночь
пилявецкого  позора   для   шляхты  закачалось  все   королевство  и   стало
разваливаться,  и  уже никто никогда не  мог ей помочь.  Считали нас хламом,
самим  грозным видом  своего наступления намеревались усмирить,  пышностью и
роскошью стремились ослепить и  привести в замешательство.  А мы же вышли из
степей скифских,  может,  и  происходили от  тех скифов,  о  которых Геродот
говорил:  "Среди всех известных нам народов только скифы обладают одним,  но
зато самым важным для человеческой жизни искусством.  Оно состоит в том, что
ни одному врагу,  напавшему на их страну,  они не дают спастись,  и никто не
может их настичь, если только они сами не допустят этого".
     Когда поднимается весь народ, его не одолеет никакая сила. Не одолеет и
не  подступится извне.  Зато может подточить изнутри.  Как шашель,  вслепую,
упорно,  неотступно.  Эта злая сила -  жадность,  завистливость,  юрность. Я
должен был столкнуться с этим под Пилявцами, а в дальнейшем - еще больше.
     Тем временем войско мое гудело, будто пчелы к весне. Бросились на табор
беспанский,  остолбенели  от  богатств,  лежавших  в  грязи,  набросились на
добычу, начинался Судный день. Давка, ссоры, крик, смех, разгарш.
     - Вот так паны!
     - И плюдры оставили!
     - Так темно же было надевать!
     - Сказали бы нам, мы присветили бы им саблями в глаза!
     - Они и сами похваляются, мол, что ни пан, то и сабля!
     - А у нас что ни казак, то и воля. А волю никакой саблей не возьмешь.
     - Кого пан припугнет, то потом и торба спать не дает.
     - Вот и расторговались паны на нашей земле, а теперь мы их сребро-злато
подуваним.
     - Да тут больше награбленного, чем нажитого.
     - Таскал волк овец - потащили и волка!
     - Как нажито, так и прожито!
     - Потряслись же паны! Проскакали, как рысь-коза.
     - Пусть бы их черт на глубокое не носил, они бы и не утонули.
     - Как бежал беглец, так и настиг его конец!
     - Не жалей ухналь - подкову потеряешь!
     - То-то и оно: не жалей алтына - отдашь полтину!
     - Снимай, хлопцы, кожухи да одевайся в шубы панские!
     - Тю на тебя! Да разве в своих не тепло?
     - Тепло-то  оно  тепло,  да  только в  кожухе -  свобода,  а  в  шубе -
прислужничество.
     - Не только же саламатой да щукой-рыбкой казачеству питаться!
     Обрадовавшись до  безумия  добыче,  которая  тысячекратно  превосходила
корсунскую, запели и песню обо мне, только что сложенную:

                Ой, Хмелю, Хмелику!
                Вчинив Сси ясу
                I помiж панами
                Велику трусу!

     Однако,  кажется,  эта песня и не пошла дальше пилявецкого поля, потому
что уже там более осмотрительнее запевали другую:

                Отомане наш,
                Не дбаСш за нас,
                Бо вже наше товариство,
                Як розгардiяш!

     Но  много ли  было  осмотрительных?  Старшина казацкая тоже кинулась на
добычу великую в  сокровищах и  фантах,  когда каждый тянул себе,  вырывал у
другого из рук,  а потом еще и подбегали к гетману, чтобы разнял и установил
справедливость.  Мой  генеральный  обозный  Чарнота,  чтобы  поддобриться  к
гетману и утвердиться вторым человеком в войске,  кинулся отбивать имущество
якобы для меня,  а  потом в  самом деле свез к моему шатру множество бочек с
серебром и золотом,  сундуков с богатыми одеждами и тканями,  посгонял более
сотни породистых турецких коней,  а непородистые тысячами бродили по табору,
тщетно разыскивая хотя бы травинку.
     - Что это? - спросил я Чарноту.
     - Отправим в  Чигирин,  может,  сам  гетманич и  довел бы  обоз,  чтобы
спрятать дишкретно.
     - Ага!  Чтобы снова говорили, что Хмельницкий закапывает в землю клады?
Видишь,  какой у меня шатер,  какая у меня одежда и какая еда?  Нужно ли мне
все это, притащенное тобой? Лишь бы ранкоры супротив гетмана вызвать!
     - Да если же бог дал так много всего,  грех не поживиться!  - засмеялся
Чарнота. - Если сам не хочешь, я спрячу. Пригодится в нашей нужде великой.
     Выговский, который, кажется, единственный из моих старшин не погрел рук
возле добычи, заметил без своей привычной осторожности:
     - Вместо свободы добыли у шляхты только имущество.
     - Кто чем обладает - то и теряет, - ответил я пану писарю генеральному,
- или тебе, пан Иван, жаль богатств братии своей?
     - Смешно мне,  гетман,  смотреть, как хлопство с татарами на серебряных
блюдах конину вяленую ест.
     - А  разве не одинаковый рот -  у  пана и  у  хлопа и  разве не к  лицу
каждому серебряное блюдо?
     Выговский вздохнул.
     - Пугает меня,  гетман, как бы пилявецкие донативы не повредили в нашем
деле  великом.  Ведь  когда  драгоценности  мешками  станут  продаваться  за
бесценок, не случится ли то же самое и с человеческой жизнью!
     - А когда она ценилась дороже?
     - Да и к обычному разорению привести все это может. Уже сегодня вол, за
которого гданьские купцы давали двадцать золотых,  идет за четыре, а то и за
два: за барана дают лишь шестнадцать грошей, а за вепря только четырнадцать,
тогда как кварта горилки идет за двадцать.
     - Эй,  пане  писарь,  не  пугайся демонов золота!  Откуда же  возьмутся
сапоги, свитки, барабаны, хоругви, самопалы и пушки, если не будет золота?
     - Кто же станет заботиться о хлебе и мясе при таком обесценении?
     - Уряд,  который  возьмется накормить народ,  неминуемо вынужден  будет
признать свое бессилие.  Народ сам себя кормит,  тут не помогут ему ни цари,
ни  боги.  Уряд умеет есть только сам,  а  не  кормить других.  Я  же должен
кормить войско,  поэтому беру у народа то, что мне нужно. Потребности же эти
бывают неодинаковы. Одна власть угнетает народ, другая хочет его освободить.
Одна  живет  несправедливостью,  как  хлебом  насущным,  другая  завоевывает
справедливость для  всех.  Золото тоже может дать справедливость,  когда оно
доступно для всех.
     - Не верю в такую его доступность, - откровенно молвил Выговский.
     - А я верю!
     Пан Иван смолчал.  Самийло не  смолчал бы,  если бы  не  соглашался,  а
Выговский не решался углубляться в  спор со своим гетманом,  я  же не придал
этому значения,  а жаль.  Человек беззащитен перед собственным положением, в
особенности когда оно высокое.  Я должен был бы внимательнее присматриваться
к  тем,  кому  раздавал уряды,  кому доверял души и  будущее.  Тайные мысли,
тайные намерения,  затаенные и притаенные,  -  кто раскроет? Как узнать, как
заглянешь в  чужие  души?  Перед  этим  останавливается не  только наивысшая
власть,  но и сам господь бог.  Приходили в мой шатер, благодарили за ласку,
уверяли в преданности, пили за здоровье гетманское, а потом шли в свои полки
- и  каждый делал что хотел.  И  в  этом безбрежном мутном море я должен был
быть повелителем,  Посейдоном и Амфитрионом? Как же далеко оно от сплоченной
плечом  к  плечу  когорты,  неодолимой фаланги,  железного легиона римского!
Раскачавшаяся неудержимая  стихия  страстей,  желаний,  своеволия.  Кто  мог
овладеть этим,  для  каждого найти нужное слово,  оставаясь и  человеком,  и
гетманом одновременно? Жаль говорить!
     Я созвал старшин со всего войска и спрашивал:  что будем делать дальше?
Не скрывал подавленности духа,  ибо после кровавых битв под Желтыми Водами и
Корсунем  эта  пилявецкая странная баталия  казалась мне  каким-то  зловещим
знаком.
     - Занес руку,  а ударить некого!  -  сказал я, обращаясь к старшинам. -
Бежали паны перед нами,  как перед карой божьей.  В  их  таборе было серебра
больше,  чем свинца,  и больше слуг,  чем воинов.  Серебро мы забрали, слуги
бежали.  Теперь ждет  нас  только свинец и  только воины.  Начиная свое дело
святое,  стояли мы перед выбором:  погибнуть с позором или со славой. Теперь
показали всему миру,  что не  погибли,  живем и  разрастаемся в  силе.  Враг
когда-то был страшен для нас,  теперь,  хотя и одеты в железо, умирают, едва
увидев  казака.  Нет  уже  перед  нами  ни  Жолкевских,  ни  Ходкевичей,  ни
Конецпольских -  одни только Тхоржевские и Заянчковские.  Печальное зрелище.
Увидели мы тут,  под Пилявцами,  что войско оленей с вождем львом лучше, чем
войско львов с  вождем оленем.  Сто тысяч бежало от нас,  потеряв в стычках,
может, какую-нибудь тысячу. Знак недобрый не только для врага, но и для нас,
ибо мы не знаем теперь своей силы.  Сто тысяч -  это еще не весь народ и  не
все королевство.  Можем идти дальше хотя бы и  до Вислы,  до Варшавы,  можем
загнать  панов  сеймовых  до  Гданьска,   или  даже  в  Нидерланды,   или  к
французскому королю,  но  хватит ли  нашей  силы  и  есть  ли  необходимость
выходить за  пределы родной земли,  которая помогает нам каждой былинкой,  а
врагу - злая мачеха на каждом шагу? Что скажет честная рада? Возвращаться ли
под Белую Церковь,  разойтись по  полкам,  наводить порядки в  своей земле и
отдыхать  от  трудов  -  иди  подойти  к  Львову  и  освободить  весь  народ
украинско-русский  вплоть  до  Люблина и  Сандомира?  Не  надеюсь на  мнение
единодушное,  потому что единодушие существует только между мертвыми.  Когда
римский сенат  трижды подряд принимал единогласные постановления,  приходили
преторианцы и разгоняли его мечами.  Разве нам нужно такое единодушие? Хотел
бы, чтобы каждый, кто имеет свое мнение, высказал его тут перед всеми.
     - А что думает пан гетман?  - спросил Кривонос, у которого рука была на
перевязи: задела-таки его пуля под Староконстантиновом. Был он очень печален
на вид,  как и я сам,  и что-то странное появилось в нем,  я даже не узнавал
своего храбрейшего полковника.
     - Если  скажу  о  своем намерении,  многие из  вас  побоятся суперечить
гетману, и я так и не узнаю ваших мыслей, - ответил я.
     - Кому бы хотелось потерять голову! - мрачно пошутил Нечай.
     - Да уж только не тебе с твоим дебелым гамалыком, - кольнул его Богун.
     - Не знаю,  как ты,  пане гетман,  -  сказал Кривонос, - что же касаемо
меня, то мне не хочется ни во Львов, ни в Варшаву.
     - Резонно молвит полковник Кривонос,  - тотчас же вмешался Выговский. -
Войску  нужен  отдых,  да  и  о  зиме  следует  подумать.  Поспольству  пора
возвращаться к  плугу,  по  всей  Украине не  пахано,  не  сеяно.  Привыкнув
казаковать,  отучатся пахать землю  и  будут пробовать жить  одним разбоем и
грабежами.
     - Сразу видна шляхетская душа  пана  писаря!  -  засмеялся Кривонос.  -
Когда я говорю, что ни во Львов, ни в Варшаву не шел бы, то не хочу и стоять
табором,  а  двинулся бы  раньше всего на Волынь,  чтобы очистить ее всю,  а
потом, может, и о другом подумал.
     - Чего нам здесь топтаться на месте?  -  закричал Чарнота. - На Варшаву
веди нас, батьку, и все! Застукать панство, пока оно тепленькое, в гнезде!
     - Удерет твое панство,  Чарнота,  как и  тут,  -  сказал я ему,  -  а в
Варшаве останется сто тысяч голодных ртов. Имеешь ли чем их накормить?
     - Вырезать всех под корень!
     - А если резанут тебя? Кто мы - воины свободы или заурядные головорезы?
Хочешь стянуть на нас проклятия всего мира? Да и почему это мы должны идти в
чужую землю.  Свою еще  не  взяли всю  в  руки.  Вот и  кажется мне наиболее
правильным идти на  Львов,  потому как  грех был  бы  не  показаться под его
стенами.
     - Ежели так, зачем же нас спрашивал? - недовольно заметил Кривонос.
     - Чтобы утвердиться в своем намерении,  - ответил я ему и всем тем, кто
выражал  несогласие молчаливое или  выраженное,  как  это  сделали Чарнота и
генеральный писарь.
     Выговский,  словно  бы  поощряя полковников к  сопротивлению гетманским
намерениям,  снова взял слово и  начал перечислять,  сколько всего нужно для
войска и  какая тяжкая руина ждет нас,  если не возвратим посполитых назад к
земле,  но тут уже с ним срезался Чарнота, а я сидел, смотрел на пана Ивана,
которого купил у татарчука под Желтыми Водами за клячу,  и пробовал угадать:
друга себе купил или врага заядлого,  помощника верного в  своем деле тяжком
или душу ненадежную и предательскую? Тогда еще не мог себе ответить. Каждого
видел насквозь,  душу каждого читал,  как раскрытую книгу, а душа Выговского
оставалась темной для  меня и  неразгаданной,  хотя внешне человек был самым
послушным, самым верным и самым предупредительным.
     Кривонос  снабжал  меня  вестями  неутомимо.   Умел  не   только  брать
укрепленные города,  но еще и имел повсюду свои глаза и уши,  все знал,  все
выведывал своевременно,  и  уж  если  запустил верного своего  человека и  в
королевскую канцелярию, что тут говорить!
     Львов  на  пути  в  Варшаву был  теперь самым большим городом,  поэтому
следовало ожидать, что бежавшие из-под Пилявцев сгрудятся хотя бы там, чтобы
защититься и остановить нашу силу.  Однако паны региментари скорее бросились
к своим родовым гнездам,  чтобы выхватить из-под носа у казака и спасти хотя
бы  самое ценное из своих богатств неправедных.  Я  послал казацкие части на
Вишневец Заславского и на Броды Конецпольского,  однако ни того,  ни другого
там уже не  было.  Конецпольский направился чуть ли  не в  саму Варшаву,  не
заскакивая и во Львов.  Заславский только попас коней под Львовом и очутился
уже под Ржешовом.  Остророг появился в  нашем славном городе,  как беднейший
пахолок,  измученный и  почерневший,  без епанчи и  приличной шапки.  За ним
прибежал и  Вишневецкий,  оставивший в  своем Збараже все  пушки и  припасы,
будто для того,  чтобы я забрал их,  направляясь на Львов, и добавил к своим
ста пушкам, взятым под Пилявцами.
     Про  львовские дела  будет  писать  Самийло Кушевич,  райца  городской,
напишет он  хотя и  без  расположения ко  мне,  но  все  же  по  возможности
правдиво,  об  этой осаде написано и  еще,  так нужно ли  мне о  ней слишком
много?
     Вишневецкого после  долгих  споров и  уговоров провозгласили во  Львове
вождем  начальным  над   всем  войском.   Ярема  согласился  с   неохотой  и
предостережением,  не вельми веря в  свою удачливость,  не захотел брать всю
власть на себя и назначил себе в товарищи Остророга, который был возле него,
и Конецпольского, о котором никто не знал, где он находится и жив ли вообще.
Собрано было миллион золотых в  монете и на триста тысяч серебра с церквей и
монастырей,  что  должно было  быть  перебито на  монету.  Располагая такими
деньгами, Вишневецкий смог нанять себе свыше трех тысяч войска, а потом взял
этих наемников и  все деньги и  бежал вместе с  Остророгом в  Замостье.  Как
сказано:  дали коням шпоры и пошли наутек из Львова,  который плакал в своем
сиротстве.
     Перед  Збаражем Выговский по  своему  плутовскому обычаю  поздно  ночью
после всех дел, уже стоя на пороге моего шатра, промолвил небрежно:
     - Там у меня человек из Валахии пребывал.
     - Какие-нибудь вести?
     - Есть  весть  вельми приятная.  Патриарх иерусалимский Паисий гостит у
господаря Лупула.  Вроде бы хотел добраться до самой Москвы, да заколебался,
напуганный казачеством.
     - Кто же его напугал?  - спросил я, изо всех сил сдерживая себя, потому
что  вмиг возродилось в  душе все,  что я  пытался уничтожить,  воспоминания
болезненные и сладкие ударили в душу с такой страшной силой, что я чуть было
не  застонал.  Патриарх.  Матрона.  Ее  брак  тот  горький и  наше счастье и
несчастье. - Кто может напугать православного патриарха детьми его добрыми и
неразумными? Разве мы басурманы какие-нибудь?
     - Может,  и сам господарь молдавский, у которого одно око на султана, а
другое на короля, - пожал своими узкими плечами пан писарь.
     - Зачем же меня об этом извещаешь?
     - Гетман все должен знать.
     - Если бы все! Кто у нас из старшин образованные?
     - Крыса - полковник белоцерковский, Гладкий - миргородский полковник.
     - Полковников оставим здесь. Посоветуюсь с отцом Федором. Нужно выслать
патриарху почетное сопровождение,  пригласить его в Киев, с тем, чтобы потом
оберегать его и на пути в Москву. Скажи Демку, пусть подберет сотню казаков,
приготовь универсал, а старшого найду сам.
     Выговский еще стоял,  а  я  хотел остаться без никого и призвать к себе
ту,  которую отстранял из  памяти все эти горькие месяцы,  писарь же  торчал
передо мною, перебирал в своих коротких руках какие-то пустые бумаги.
     - Чего ждешь? - неприветливо молвил я ему.
     - Подумалось мне: может, написать патриарху про пани гетманову...
     - Пиши то, что велят! Уйди с глаз!
     Прогнал его,  все во мне кипело,  готов был наброситься на Выговского с
кулаками.  И  это на человека,  принесшего такую весть!  Душа не выдерживала
неслыханного напряжения сил,  два  существа жили и  боролись во  мне  в  это
время:  одно деятельное,  твердое,  сосредоточенное все на  справедливости и
великих событиях;  другое -  сонное,  утопленное в спячке,  будто умирающее,
боязливое и  почти ничтожное.  С тех пор как уехал я из Чигирина,  не увидев
Матроны,  я хотел думать о ней и боялся, ударялся о нее, как о мягкое теплое
облако,  а  оно  расступалось,  и  я  оставался  со  своей  неутоленностью и
отчаянием.   Всю  жизнь  привык  иметь  перед  собой  жестоких  противников,
состязался,  бился с  ними не на жизнь,  а  на смерть,  а тут внезапно самый
дорогой для тебя человек,  твоя наибольшая любовь становилась вроде бы самой
тяжелейшей  ненавистью,   однако  не  было  ни  любви,  ни  ненависти,  сама
неопределенность, пустота, небытие. Что может быть страшнее!
     Выговский принес мне надежду. Патриарх иерусалимский может благословить
брак с Матроной,  мой брак,  нашу любовь,  нашу...  Наша она или только моя?
Разве об  этом кто-нибудь думает?  Могут ли  женщины любить известных людей?
Может,  любят не  их  самих,  а  преимущества и  удобства,  которые дает  их
положение - богатство, власть, силу, славу? Получая все это в свои руки, они
тешатся и гордятся,  ибо что же для женщины может быть выше на этом свете! А
что  имела Матрона?  Чем она гордилась и  величалась?  Была невинной жертвой
шевлюги Чаплинского, теперь жертва пани Раины, а от меня - ни домогательств,
ни просьб, ни слова, ни взгляда.
     Быть бы  мне не  гетманом,  а  молодым казаком да бросить все на свете,
сесть на коня и по дорогам известным и неизвестным, днем и ночью -

                ПриУхав вночi, при яснiй свiчi,
                Стук-грюк в вiконечко,
                Вийди, вийди, коханочко,
                Дай коню води...

     А  где же это окошечко,  которое засветится на мой голос,  где та рука,
которая звякнет ведром, где все это? Жаль говорить!
     Ночью пошел я к отцу Федору. Застал его перед образами за молитвой.
     - Отпусти мне грехи, отче, - попросил его.
     - Бог отпустит.
     - Снова возмутила мне душу страсть греховная, и не ведаю, что делать.
     - Разве любовь греховна, сын мой? Любовь к ближнему свершила неизмеримо
больше великих дел, чем война и храбрость.
     - К ближнему, да не к женщине же!
     - А разве женщина не может быть ближним?
     - Ох,  отче Федор,  бывает и самой близкой, но уж когда станет далекой,
то  ничто не  сравнится с  этой далью!  Получил я  весть,  что  у  господаря
молдавского гостит патриарх иерусалимский. Хочу пригласить его в Киев.
     - Богоугодное дело задумал, сын мой.
     - Пошлю сотню казаков отборных для  сопровождения,  а  сейчас вот шел к
тебе,  чтобы посоветоваться,  кого поставить старшим,  да  по  дороге и  сам
надумал.  Хотел тебя, отче, а потом испугался: с кем же останусь? Где-то тут
в  войске  сотником сын  киевского протопопа Андрея Мужиловского Силуян.  Из
хорошей семьи  и  хорошо обученный.  Был  в  числе лучших учеников блаженной
памяти Петра Могилы,  и его имя стоит в книге "Евхаристирион, албо Вдячность
Петру  Могиле  от  спудеов гимназiум з  школи  риторiки".  Такой  человек не
осрамит нас перед патриархом.
     - Может,  и  лучше  так.  Знает этот  Мужиловский все  киевские нравы и
политики,  а  с  этим  не  считаться не  следует.  Но  когда  будешь просить
патриарха в Киев, годилось бы и самому быть там для приветствия, гетман.
     - Теперь  надо  думать и  об  этом,  отче.  Ведь  откуда берется мысль?
Рождают ее потребности.
     Императив  потребностей кроме  меня  почувствовал,  наверное,  наиболее
отчетливо писарь мой  генеральный,  которого я  мог  поставить перед собой в
любую минуту днем и  ночью,  не  спрашивая,  спал ли он,  ел ли,  здоров или
нездоров,  и  уже вскоре среди старшин,  а потом и среди казачества загудело
осуждающее:   "Продался  наш   гетман   Выговскому,   все   войско  заслонил
ясновельможному писарь генеральный!" А что я должен был делать? Когда-то мне
хватало Демка и  Иванца,  теперь и  они,  хотя  обоих поднял до  генеральных
есаулов,  уже  не  заполняли  безбрежного  поля,  называющегося:  гетманская
власть.
     Нужно ли удивляться,  что еще тогда под Збаражем Выговский снова пришел
ко  мне  первым с  вестью,  которая тогда казалась благой,  а  в  дальнейшем
обернулась на погибель мне и моему народу.
     - Пане  гетмане,  -  промолвил писарь генеральный,  -  пробился к  тебе
сквозь  леса  и  казацкую силу  со  своим  отрядом  подкоморий киевский Юрий
Немирич и просится на беседу.
     - Чего ему от меня надобно, этому ляшскому льстецу?
     - Хотел бы  напомнить,  что  он  из  народа нашего и  так же  гонимый и
преследуемый, как и весь народ наш.
     Гонимый  и   преследуемый!   Это   тот   Немирич,   род  которого  имел
беспредельные земли на Волыни и  на Полесье,  а  потом еще и перекупили себе
займанщины на Ворскле от впадения этой реки в Днепр до Кобеляк, Новых Санжар
и чуть ли не до самой Полтавы!  Пушкарь,  полковник полтавский, согнал этого
Немирича с Ворсклы, теперь он бродит в своих волынских имениях да заседает в
сейме в Варшаве,  препираясь там с паном Адамом Киселем - чья возьмет. Я еще
помню,  как  этот  Немирич раздобыл себе  подкомория киевского в  1641 году.
Когда умер Филон Воронич, который был подкоморием, к королеве Цецилии Ренате
кинулся Степан  Аксак,  выпрашивая себе  это  положение.  В  королевстве все
покупалось, поэтому Аксак выложил три тысячи талеров и уже имел обеспеченное
себе  положение.  Однако  гетман  коронный Конецпольский обратился к  королю
Владиславу,  чтобы  подкоморием избрали Немирича,  мужа  высоких достоинств,
который во времена Марса часто помогал королевским обозам и  живой силой,  и
припасами.  Известное дело,  какие это  были  "времена Марса" и  против кого
помогал  пан  Немирич:  против  своих  братьев единокровных,  против  народа
украинского,  из которого сам происходил, но о котором никогда не заботился,
разве лишь стремясь иметь как можно больше подданных из  него.  Шесть недель
длился тогда спор за место киевского подкомория.  Сейм постановил,  чтобы им
был Аксак,  но король не прикладывал печати к постановлению сейма,  а послал
своего  лазутчика к  Конецпольскому,  который тогда  тяжело болел.  Если  бы
гетман  коронный  должен  был   перейти  к   предкам,   король  утвердил  бы
постановление сейма,  но старый Конецпольский поднялся со своего ложа, снова
выставил вперед свое широкое чрево, потому-то король, потребовав от Немирича
тех самых трех тысяч талеров, сделал подкоморием его.
     Словом,  Немирич -  человек коварный и  неверный.  Как,  кстати,  и его
предки,  которые, забыв свое происхождение, окатоличились, стали шляхтой, не
хотели иметь ничего общего с народом,  из которого вышли.  Единственное, что
могло смягчить мое отношение к пану Немиричу, - это его арианство. Он порвал
с  католичеством,  присоединился к  отважным умам,  которые не признавали ни
папы,  ни  догматов,  вынужден  был  на  длительное время  укрыться  даже  в
Нидерландах,    отстаивая   свои   убеждения,    объединяясь   с   польскими
еретиками-социнианами,  которые имели даже  свои сарматские Афины в  Ракове,
где начато было издание Biblioteca fratrum Polonorum -  это первое прибежище
вольнодумства.  В  Нидерландах эту  библиотеку  в  дальнейшем издавал  поляк
Любеницкий,  а  поскольку Немирич тоже бежал туда,  то получалось,  что и он
присоединился к  цвету умов высочайших.  Был там украинец Синюта и  защитник
белорусского языка  Симеон  Будный,  который перевел на  язык  своего народа
протестантский катехизис с текстами из библии.
     Так  вот,  зная все  это  о  Немириче,  как  должен был  я  отнестись к
уведомлению моего писаря генерального?
     - Где он и что этот твой Немирич, пане Иван?
     - Имеет высокие полномочия, пане гетман.
     - От кого же? Не от самого ли господа бога!
     - Хочет о том сказать сам.
     В моей воле и власти было слушать или не слушать этого приблудного пана
Юрия.  Но ведь доля и недоля гетманская в том и заключается, что становишься
жертвой всех приблуд.
     Встал передо мною пан  Немирич,  бледный,  бородатый,  в  темной делии,
исхудалый, кажется, и не слишком низкий, но руки у него, как и у Выговского,
были по-детски короткими. Почему это так: кто тяжко работает всю свою жизнь,
копается в земле, у того и руки удлиняются до самых колен, а имеет он в этих
руках  разве  что  долю  несчастливую,  на  большее и  не  зарится!  А  эти,
короткорукие,  с  холеными пальцами,  которыми ни  к  земле,  ни  к  воде не
прикасались,  хотели бы заграбастать весь свет, и никто этому не удивляется!
Как же это и почему?
     Стоял  пан  Немирич  перед  гетманом  всемогущим  Войска  Запорожского,
смотрел остро и гордо,  так,  будто я был в чем-то виновен,  молчал,  я тоже
молчал,  ибо  кто пришел,  тот пусть и  говорит.  Наконец пан Юрий склонил в
поклоне свою бородатую голову, промолвил:
     - Челом, пане Хмельницкий.
     - Садись,  пане Немирич,  -  сказал я ему. - Знаешь обо мне все, да и я
знаю о тебе, потому-то не будем терять зря времени.
     - Принимаешь гостей не вельми доброжелательно, пане гетман.
     - А  какой ты  гость?  Должен бы  сидеть сейчас на сейме да выкрикивать
нового короля, чем слоняться по нашей земле.
     - Казалось, будто я тоже принадлежу к этой земле.
     - Чем же ты принадлежишь?  Займанщинами? Так тут же - что бог дал, то и
отобрал.  В особенности если учесть, что ни твои предки, ни ты сам не вельми
почитали нашего брата.  Предки окатоличились, ты стал арианином, где-то аж в
Нидерландах, говорили, искал свою веру. По моему разумению, кто меняет веру,
тот человек навеки пропащий.
     - И  ты тоже,  пане Хмельницкий,  цеплялся когда-то душой за иезуитскую
науку.
     - Беда меня цепляла. Немаетный отец мой обрадовался возможности обучить
сына gratis*,  как это обещали отцы иезуиты. Так и оказался я в их школе. Не
сидел никогда на  передних местах,  где  были  дети магнатов,  которые щедро
одаривали за обучение своих чад, но не оказывался и на "ослиной" скамье (для
тугоумных),  вот  и  вышел  оттуда с  душой непомутившейся и  веры  своей не
продал.
     ______________
     * Задаром (лат.).

     - Пане Хмельницкий,  - положил Немирич на стол свои холеные руки, зачем
нам прибегать к напрасным конфронтациям? Не лучше ли поискать общий язык? Не
пробивался бы  к  тебе ради напрасных споров,  ведь не время и  не место для
них. Ты вождь казацкий, хотел бы говорить с тобою как с вождем.
     - Казацкий или же и всего народа? - спросил я.
     - А  что народ?  Кто его знает?  Это еще не  нация -  для этого надобно
иметь государя,  двор, дипломатов, значение в мире. Разве вы все это имеете?
Вы только казаки.  А казаки - это элемент, право же, не державный. Введенные
в державные ограничения, они неминуемо должны были стать врагами, губителями
этой державы.  Странно,  как короли не могли этого заметить,  еще и считали,
будто  сделают  казаков защитниками своего  величия.  Однако  теперь,  когда
своевольное казачество добилось  собственного победного гетмана,  когда  оно
впервые в деяниях своих может подать голос и влиять на судьбу королевства не
только разрушительно, но и compositio inter status*.
     ______________
     * Упорядочение положения, наведение порядка (лат.).

     - Сам же молвил,  что казачество не для согласия, а для возмущения мира
возникло.
     - Когда же обращается к нему сама история, пане гетман!
     - Ага,  история.  Она диктует всем нам. Моими поступками и мыслями тоже
руководит императив абсолюта. Но вот прибегает оборванный посполитый, весь в
лохмотьях (даже душа  в  лохмотьях),  и  кричит:  "Зачем тебе нужна история,
гетман?  Оглянись вокруг!  Узри слезы!  Услышь стоны!" Ты же,  пане Немирич,
приходишь и хочешь, чтобы слушал тебя.
     - Хочу добра для народа, к которому принадлежу по своему происхождению.
     - Знаю еще одного вельможного пана, имеющего такое желание. Пан сенатор
Кисель.
     - Не принадлежу к его друзьям.
     - Знаю.  Ведомо мне даже о  том,  как ты на сейме обвинял пана Киселя в
дружбе со мною! Якобы я дал ему заверение, что его маетности будут сохранены
в огнях войны казацкой.
     - Это  была  обычная  сеймовская конфронтация.  В  отместку пан  Кисель
добивался,  чтобы все ариане продали свои имения на Украине, как это сделали
они в  Пруссах,  ибо,  мол,  в Речи Посполитой только католики могут владеть
землей и подданными. Но я прибыл по поручению более значительному и высшему.
     - Уже догадался, что не от пана Киселя.
     - Не спрашиваешь, от кого, гетман, ибо стекается к тебе в эти дни разве
столько оферт.  Но  должен с  надлежащим почтением отнестись к  моим словам,
когда скажу, что пришел от самого короля Швеции.
     - Сдается мне, что в Швеции ныне не король, а королева Христина.
     - Это так говорится для удобства,  корона же  шведская принесена была в
Речь  Посполитую Зигмундом Вазой,  после  его  смерти перешла Владиславу,  а
теперь, когда умер и Владислав, - старшему из королевичей - Яну Казимиру.
     - Ты бы еще сказал мне про московскую корону,  которую украли из Кремля
при  самозванцах,  а  в  придачу еще  и  прах царя Шуйского.  Когда хоронили
Зигмунда Вазу, возле него лежала шведская корона, на голове была московская,
для польской же и места не нашлось.  Зачем все это? Примеряют корону к своим
головам вельможным, а каждый народ остается на своей земле, и не сдвинет его
с этой земли никакая сила.  Разве я не повел бы уже давно свое казачество на
панские гнезда за Вислу и не пустил бы все таким дымом,  что и сам святейший
в Риме зачихал бы,  но я не хочу отрывать народ от своей земли, ибо тут сила
его и правда. Какую же правду принес ты нам, пане Немирич?
     - Имею поручение от королевича Яна Казимира.
     - Вот это уже речь настоящая: от королевича! Слушаю тебя, пане Немирич.
Хотя,  сказать по правде,  считал,  что прибыл ты не от Яна Казимира и не от
брата его Кароля,  а от трансильванского воеводы Ракоци.  Ну,  вишь,  старый
Ракоци умер, а за молодого ты еще, наверное, не станешь держаться.
     На бледном лице Немирича промелькнула еле заметная улыбка.
     - Пане  Хмельницкий,   Ракоци  диссиденты,   а  корона  польская  может
достаться только католику.
     - Гей-гей,  пане Юрий.  А Стефан Баторий?  Разве не был протестантом, а
потом не перекрестился в католика,  чтобы жениться на Анне Ягеллонке!  Забыл
ты,  что Зигмунд Ваза молвил?  Ради короны польской можно стать и  иезуитом!
Ну,  да  королевич Ян  Казимир был уже и  иезуитом,  и  кардиналом,  теперь,
говоришь, уже король шведский, а хочет еще и польским стать?
     - Заверяет тебя,  пане гетман,  что  когда станешь на  его  стороне при
избрании и получит он корону,  то объявит полную амнистию,  удовлетворит все
требования,  приумножит казачеству старинные  вольности  и  закажет  ступать
шляхетской ноге за Белую Церковь.
     - Что же это за обещание:  за Белую Церковь!  А я уже Случь перешел и к
Бугу иду, а там, может, и к Висле.
     Немирич оставил без внимания эти мои слова, солидно продолжал:
     - Королевич Ян Казимир,  как ты,  видимо заметил,  пане Хмельницкий, не
допустил  никаких  враждебных  действий  в   отношении  казачества.   Кароль
Фердинанд своим  коштом  выставил уже  против тебя  девять тысяч  наемников,
обещает содержать свыше  десяти тысяч езды  конной.  Его  поддерживают разве
лишь такие безрассудные головы,  как Вишневецкий.  За Яна Казимира стоят все
наши мужи державные,  среди них сам канцлер Оссолинский и Радзивилл. Папский
нунций Торрес имеет письмо к сейму от его святейшества.
     - И  папа решается назвать имя  того,  кто  мил его сердцу?  Не  боится
прогадать?
     - Папа   выражает  надежду,   что   сейм  увенчает  короной  природного
королевича.
     - Вельми осторожно!
     - Однако нунций имеет  полномочия от  себя  сказать слово в  пользу Яна
Казимира.  Также послы короля французского д'Арпонжон и  друг  пана  гетмана
граф де Брежи...
     - А  также посол от королевы Христины,  и от цесаризиков,  и от электра
Бранденбургского, и, наверное, от султана Мехмеда... Такая компания знатная,
что куда уж там простому казаку со своими усами!
     - Пане  гетман,  ты  засвидетельствовал свою  силу  перед всей Европой.
Королевство стоит беззащитное и надеется разве лишь на божье заступничество.
Нужно ли говорить, как много значит сегодня твой голос?
     - Ага,  сегодня?!  А завтра? Снова начнется то же самое, что длится уже
целых сто лет? Пан Кисель шлет мне лживые письма, а в сенате обдумывает, как
раздавить  шляхетским сапогом  мою  голову.  Наверное,  слышал  ты,  как  он
распинался на  сейме:  "Я  польский дворянин и  сенатор.  Предки мои  хотя и
русские,  но  Свентольдичи,  которые своими  советами и  примерами соединили
дворянство роксоланское с  телом Речи Посполитой.  Я не имею ничего общего с
бунтовщиками:  там нет шляхты".  А  я должен слушать всех этих лживых сирен?
Гей-гей!  Ты прибился ниоткуда с голыми словами -  и я должен верить?  Видел
мой табор, пане Немирич? Это не слова, это живое могущество народа целого! А
еще подходит орда с Тугай-беем,  моим побратимом.  Достаточно ли нам слов? Я
иду туда,  куда шел, и буду нависать над панством, как меч карающий! Передай
об  этом тому,  кто  тебя послал.  И  заверений твоих мне  мало.  От  короля
Владислава мы имели письма с  королевскими печатями,  а Потоцкий растоптал и
эти печати.  Жаль говорить!  Пусть пришлет мне Ян Казимир своих послов туда,
где я буду. А уж тогда посмотрю. Иду туда, куда шел!
     Выговский тогда смолчал, о Немириче речи не заводил, но через несколько
дней поставил передо мной нового гостя.
     - Прибежал   твой   крестник   переяславский,    гетман,    -    сказал
невыразительно.
     - Как зовется? Кто такой?
     - Говорит: Павло Тетеря. Ты, мол, его отец крестный.
     - Тетеря? Ну! Где же он?
     - Сейчас будет.  Да  только страшновато мне,  гетман,  становится,  как
погляжу,  что отталкиваешь ты от себя людей ценных. Не случилось бы того и с
крестником твоим. Он ведь тоже шляхтич индегнатованный и, кажется, образован
вельми, может, как и пан Немирич, которого ты прогнал от себя ни с чем.
     - Ни с чем?  Как это? А голова на плечах - разве это уже такая малость?
Одно мое слово -  и казачество разорвало бы его на такие куски, что и в день
Страшного суда никто не  собрал бы вместе.  Пришел ко мне целый и  ушел тоже
целый.
     Выговский молчал осуждающе.  Не отваживался встревать в  спор,  но и от
своего не отступался. Стоял, будто упрек моим неразумным поступкам. А что же
разумное?  Только то,  что считает мой писарь генеральный? И я должен был не
отпускать этого проходимца с  пустыми руками,  а  поскорее вручать ему  свои
универсалы гетманские на  поддержку  элекции  Яна  Казимира?  Тогда  кто  же
изберет короля - гетман Войска Запорожского или пан Немирич и пан Выговский?
Раз  уж  я  надумал,  то  снаряжу на  сейм свое посольство казацкое и  велю:
поступайте так,  а  не этак -  да и  дело с  концом.  Или,  может,  хотел бы
направлять руку гетманскую, пане писарь? Короткие руки бог тебе дал!
     Рвалось все это из меня,  но я подавлял эти слова в себе, только тяжело
взглянул на Выговского,  а пан Иван будто сник,  и заерзал на своем стуле, и
даже  застыдился своей назойливости.  Если  бы  я  умел угадывать будущее не
только всего народа, но и каждого, прежде всего тех, кем окружал себя, в ком
хотел видеть опору!  Увидел бы я  тогда,  как над моей могилой пан Выговский
вырвет булаву из рук моего несчастного сына,  а  потом,  размахивая булавой,
уничтожит все  самое святое,  сделанное мною,  оклевещет меня и  мой  народ,
подольстившись  к   продажной   старшине   обещаниями  нобилитации  всех   в
шляхетство,  попытается оторвать Украину от России,  а  его ученый радца пан
Немирич,  пуская в ход свое арианское красноречие, будет разрисовывать перед
одетыми в свитки посполитыми райские видения свобод духовных, университетов,
гимназий,  типографий,  ничего не пожалеет, лишь бы только вернуться с тощих
полесских земель на  жирный полтавский чернозем.  Почему не прислушался я  к
словам чистосердечного,  но мудрого Мартына Пушкаря, полковника полтавского,
который уже в Чигирине молвил про Выговского: "Увидите, что за огонь из этой
искры взнетится!"
     Почему же то,  что мы рождаем,  нас съедает?  Как самка паука,  которая
начинает сжирать самца,  как  только он  начинает ее  оплодотворять,  и  эта
жестокая любовь неминуемо заканчивается смертью того, кто закладывает начало
новой жизни.  Вгнездившись,  будто жирные вши на богатом воротнике,  все эти
рожденные мною  выговские съедают меня,  жрут,  будто гусеница среди зеленых
листьев,   будто   шашель,   забравшийся  в   дубовый  шкаф,   будто  червь,
роскошествующий в теле убитого героя,  -  прожорливые, жадные, сплошные рты,
глотки, бездонные пропасти ненасытности.
     Получалось,  что я  окружал себя негодяями и  всячески отстранял народ,
который  меня  возвеличил.  Неужели так  заведено испокон веков,  что  народ
всегда  жертва  измены?  Испокон  веков  пишутся  законы,  предусматривающие
жесточайшие наказания предателям,  но карают не тех,  кого следует.  Главные
предатели сидят  в  дворцах  и  направляют гнет  всеобщий  на  малых,  часто
несчастных людей,  оказавшихся в безвыходном положении.  Свора приспешников.
Свора...
     - Позови пана Тетерю, - сказал я Выговскому устало.
     Может,  хоть этот не будет ничтожным червяком! Ведь и не похож он ничем
на выговских и  немиричей,  высокий,  красивый,  брови вразлет,  как у меня,
глаза ясные, осанка гордая. Кинулся ко мне, с трудом сдерживая всхлип:
     - Батько!
     И  я  пустил слезу,  обнимая своего крестника,  которого давно  уже  не
видел.
     - Где же это ты обретался, мой милый крестник?
     - Смотрел, как говорил когда-то еще Гораций, quid velit et possit rerum
concordia discors*, - промолвил Тетеря.
     ______________
     * К чему стремятся и на что способны гармония и раздор в мире (Гораций.
Послания, 1, 12).

     - Хвала,  крестник,  -  усаживая его за стол и  наливая крепкого сикера
казацкого, сказал я. - Не терял зря времени, ухватил кое-что от сего скупого
и  скаредного мира.  Потерял я  тебя из поля зрения давненько,  теперь очень
рад, что ты здоров еси да еще и в добром настроении, как вижу.
     Тетеря похвалил сикер (и  это мне очень понравилось,  потому что он  не
спешил  поскорее  подольститься  к  гетману),  разгладил  свои  молодые,  но
довольно пышные и холеные усы,  принялся рассказывать о своих годах учений и
странствий великих,  таких великих,  что даже я мог бы позавидовать, если бы
был помоложе.  Учился в  Минске у  униата Суши,  который потом стал холмским
бискупом.  Учился хорошо,  потому что имел крепкую память,  а  уж  от  отцов
иезуитов ведется, мол, знаю столько, сколько помню. Пан гетман тоже учился у
иезуитов,  он  знает,  как  они  прижимают в  пямяти,  стремясь  всех  своих
выучеников сделать, быть может, и философами.
     - Из меня,  наверное,  не сделали философа, крестник, - сказал я ему. -
Ведь  что  такое философ?  Как  говорит Платон в  пятой книге "Государства",
философы -  это  те,  которые любят то,  что  знают.  А  есть еще филодоксы,
которые любят то,  о чем имеют собственное мнение. Я привык иметь мнение и о
том и о сем, вот и называю себя филодоксом.
     Ну,  да ладно.  Как ученик с каменной памятью он, Тетеря, от Якова Суши
перешел  на  дальнейшую  учебу  в   Пражмов,   в  имения  влиятельных  панов
Пражмовских на  Мазовше.  Рекомендовал его к  ним их родич,  воевода минский
Гедеон  Раецкий.  В  Пражмове подружился он  с  Николаем Пражмовским,  своим
однолеткой,  и  когда тот  должен был  ехать в  Рим  для  продолжения своего
образования,  то взял и  Тетерю.  Там они близко познакомились с королевичем
Яном Казимиром.
     - Может, и ты послан ко мне от королевича? - удивился я.
     - Да где уж,  пане гетман! Меня отправили из Рима уже вон когда. Никого
и не видел из своих покровителей. Был регентом канцелярии городского суда во
Владимире-Волынском,  потом  перешел  на  службу  к  брацлавскому  каштеляну
Габриэлю Стемпковскому в  Луцке и  стал его добровольным делопроизводителем.
Теперь  забрал  все  бумаги Стемпковского и  прибежал сюда,  потому что  эти
бумаги могут понадобиться для перечисления кривд шляхетских.
     - Ах,  мой крестник,  -  сказал я ему.  - Что эти твои бумаги? У нас их
целые пуздра.  Арбы могли бы ими наполнить,  да в бумагах ли наши кривды?  В
душах наших!  Хорошо, что пришел ко мне. Останешься с нами или как? Не тянет
тебя к твоим благодетелям-покровителям?
     - Зачем же я бежал бы сюда, батько?
     Растрогался я  тогда,  будто перед родным сыном,  взял Тетерю,  пригрел
возле самого сердца,  как и  Выговского,  а  что получилось?  Жаль говорить!
Может, и тогда, если бы казаки не сожгли Луцк, не прибежал бы мой крестник в
мой лагерь,  а остался бы возле своих панов. Хочешь думать о людях как можно
лучше,  в особенности когда носил человека еще на купель церковную. А что же
получается?  Я  не очень заботился о  способных да образованных.  Способного
замечает народ и  выставляет наперед себя,  как  бога в  облаке против бед и
стихий. Так был назван я. С тех пор я уже не искал способных, потому что мне
нужны были послушные,  кроме тех,  которых уже  имел.  Из  всех старшин лишь
немногих имел образованных,  среди них Выговского,  Гладкого, Тетерю, Иванца
Брюховецкого.  И  именно из  образованных впоследствии вышли  самые коварные
изменники (хотя были же там и такие честные мужи, как Богун, Бурляй, Вешняк,
Мужиловский,   Пушкарь).   Выходит,   образованность  еще   не   гарантирует
порядочности  и   верности.   Человек  может  обладать  прекрасной  памятью,
оставаясь ничтожеством и плюгавцем. Если бы они предали меня при жизни моей,
как это сделал Семко Забудский,  -  это еще было бы  не так страшно.  Но они
предали мертвого, растоптали память и дело святое, те же, кто топчут память,
недостойны называться людьми. Это порождение ехидны.
     Система,  созданная гением, должна была управляться ничтожествами. Жаль
говорить!  Почему я  не  был таким мудрым,  как царь Соломон,  понимавший не
только речь и мысли людские,  но и голоса зверей и птиц?  Правда,  благодаря
волшебному кольцу, которое он имел. Но в гневе выбросил он это кольцо, когда
соловей пропел ему, что ему изменяет девятьсот девяносто девятая жена. С тех
пор все ищут это кольцо,  а  найти никто не может.  Так кто же осудит меня в
моем заблуждении властью?
     Я взял Тетерю,  послал писарем к Выговскому,  в дальнейшем назначил его
полковником переяславским,  был он моим довереннейшим послом и в Царьград, и
в Москву,  потому что умел сказать слово, умел кланяться, улыбаться, а когда
нужно -  держать гордую осанку,  - посол что осел: везет то, что нагрузят на
него. Я радовался при виде своего крестника, и никто не мог сказать мне, как
предаст он меня после смерти. Никто, даже Самийло из Орка.
     Я приближался к Львову,  к великому городу нашей с Самийлом юности, все
во  мне переворачивалось от  воспоминаний,  и  Самийло приходил ко мне тогда
ночами,  и мы подолгу беседовали. "Поговорим о десяти заповедях и о пролитии
крови,  гетман", - говорил он. "А может, лучше о кобзарях и о неистовости их
сердец, которая перейдет в века?" - молвил я.
     Так  и  велись наши беседы.  То  он  подкладывал мне мою парсуну работы
неизвестного казацкого художника,  то  какое-нибудь  письмо,  то  весть,  то
строчку из  думы,  порой и  мною самим сложенной,  то читали мы платоновские
диалоги,  которые  прерывались гневными  инвективами Скарги  и  цитатами  из
православных отцов,  применявших к  своим потребностям слова ярого иезуита с
такой ловкостью, что позавидовать мог бы сам господь бог.
     Потом читал мне Самийло из  "Катехизиса" Петра Могилы.  "Вопрос:  какая
разница  между  собственностями персональными и  теми,  которые  к  истности
принадлежат? Отповедь: собственности, которые принадлежат к истности, значат
единого бога  быти,  единой натуры,  маестата,  вельможности.  А  овые зась,
которые  персональные,   суть   в   едином  божестве,   значат  трех  персон
раздельность и  размежевание,  потому что собственность одной персоны другой
придаваться не может".
     - Малое утешение, брат Самийло, от этих словес, - сказал я ему. - А как
же мне быть дальше?
     - Никто не скажет тебе этого.  Делай, что задумал. Судить же тебя будет
вечность.
     - Какая же она далекая и недоступная,  а человек слаб.  К тому же разве
не  сказал когда-то  великий поэт:  тайна человеческой души важнее всех тайн
вселенной.
     - Он  не  сделал душу своей Лауры великой,  разве что возвеличивал свою
любовь к  ней.  Но  не  всегда это  упоминается.  А  есть  величие,  которое
сопровождает людей в течение всей их истории. Ты встал на этот путь и должен
устоять.
     Так остановился я под Львовом осенью 1648-го.
     Огромный четырехугольник меж гор,  лесов,  рек, обведенный двумя рядами
стен,  со рвом и  валом между ними.  Двое ворот вело в  город:  Краковские и
Галицкие, да еще во внешней стене было две калитки: босоцкая возле валашской
церкви и  иезуитская возле иезуитов,  та самая,  которую стерег когда-то для
меня  Самийло во  время моих  отлучек.  С  юга  город защищал своими стенами
монастырь бернардинцев,  с востока -  монастырь босых кармелитов.  На западе
лежало малодоступное болото,  на  севере был  нижний замок.  В  самом городе
около полутысячи мест на каменный дом в  три окна,  каждый этот дом занимало
три семьи.  Однако более всего жителей было в предместьях, где насчитывалось
свыше полутора тысяч домов,  кроме монастырей,  церквей,  винокурен,  пасек,
садов  с  виллами.  Город  самый  богатый в  королевстве,  богаче  Варшавы и
Кракова, многолюдный, дивный своей наукой, искусствами, ремеслами. Имел ли я
намерение добывать этот  город?  На  меня  хотели произвести впечатление под
Пилявцами панове шляхта,  теперь я  сам  хотел  произвести впечатление.  Мое
войско окружило Львов circum circa*,  заняло все поля и горы. Я мог бы взять
этот город одним приступом,  но не велел этого делать.  Послал полковника из
шляхтичей Головацкого,  который  передал  нам  недавно Острог,  с  письмом к
горожанам,  обещая им мир и  согласие и советуя открыть ворота своим братьям
единокровным. Вишневецкий хотя и бежал из города, однако оставил комендантом
старого артеллериста Арцишевского, который воевал и в Европе и на антиподах,
а теперь возвратился домой, чтобы доблестно умереть. Этот же пан Арцишевский
сказал мещанам,  что  не  уступит казакам,  и  мне был дан уклончивый ответ.
Дескать, мы не отвергаем вашу дружескую руку, если она искренна, но не можем
вступать в  союз  с  Войском Запорожским,  пока не  будет избран король Речи
Посполитой.
     ______________
     * Вокруг (лат.).

     Хотя  ответ  был  неблагоприятным,  душа  моя  играла,  я  велел своему
конюшему Петру Дорошенко оседлать белого коня  и  со  старшиной отправился в
объезд львовских стен,  и  вот  тут кто-то  выстрелил с  этих стен,  и  пуля
ударила под ноги моему коню.
     - Хорошо,  -  промолвил я.  - Ежели так, то попугайте малость львовских
мещанчиков, товарищи-братья!
     Я  остановился в  миле от Львова,  в Лисенцах,  а полки казацкие слегка
нажали  на  город.  Одни  на  Гончарной улице  возле  кармелитов,  другие на
Галицкие ворота, третьи на бернардинов. Можно было бы, повторяю, взять город
в  один приступ,  но я  отозвал полки и  послал под стены городские трубача,
который оставил на копье письмо с  условиями почетной сдачи.  Я  не разрешил
войску разрушать предместья,  взял под опеку водопроводы,  сдерживал орду от
штурмов.  Ну и что же? Бернардины начали распространять слухи, будто казаков
удержало  видение  в  облаках  святого  Яна  с  Дукли  (будто  мы  не  имели
собственных святых!),  потом послали из города наемных поджигателей, которые
в одну ночь с четверга на пятницу подожгли все предместья.  Сделано это было
безрассудно и  безо  всякой надобности.  Дескать,  чтобы не  дать  прибежища
казакам,  которые врывались в  незащищенные дома и храмы,  выливали на плечи
священникам горилку,  поджигали,  требовали сокровищ.  Впоследствии обо всем
этом напишет городской голова Зебринович,  питаясь слухами,  начисто забыв о
том,  что тот,  кто берет в  руки перо,  должен служить правде,  а не пустым
пересудам и черной клевете.
     Хотели сжечь казаков,  а сожгли свое доброе имя. Сколько людей от этого
впало в  отчаяние,  сколько смертей,  нищеты,  горя  причинили эти  поджоги!
Стоны, крики, ужас. Черные птицы метались над пожарищами, будто черный пепел
адский.  Только дождь погасил то,  что  недогорело,  люди же  метались то  к
казакам,  то к городу, нигде для них не было прибежища, спасались в церквах,
в  монастырях,  так набилось множество и к отцам бернардинам,  и те устроили
трапезу для несчастных.  Католики в это время отмечали пост,  у православных
он  должен был быть позже.  Вот бернардины и  поставили два стола -  один со
скоромным,  другой с постным.  Кто русин, пускай ест мясо, кто католик - для
него трапеза с рыбой и растительным маслом. Потом начали вызывать русинов по
одному якобы для какой-то беседы. В монастырском дворе был глубокий колодец,
именуемый бердыш.  Монах  подводил туда  человека и  говорил ему:  "Гляди  в
бердыш,  русин". Тот наклонял голову, а бернардин, стоявший с другой стороны
колодца,  рубил ему голову.  Тело сбрасывали в  колодец и  звали следующего.
Наконец те,  что  были  за  столом,  спохватились,  кто-то  подсмотрел,  что
творилось  возле  колодца,  все  кинулись  прочь,  перебрались через  стены,
прискакали в  казацкий лагерь,  рассказано было об этом событии мне,  и  я в
страшном гневе  готов был  сжечь весь  город.  Но  потом опомнился и  послал
предупредить всех православных,  чтобы укрывались в  своих церквах,  а  не в
католических.  Кривоносу же,  который стоял  перед  Высоким замком и  рвался
захватить его,  сказал,  что  может  теперь  сделать это.  Кривонос выгнал с
Высокого  замка  ничтожный гарнизон,  остававшийся там,  установил пушки,  и
теперь казаки могли бы  стрелять по  курам на  городском рынке,  но я  велел
пушкам  молчать или  же  постреливать только для  острастки,  потому как  во
Львове одно окно было дороже любого украинского города.
     Я снарядил отца Федора с письмом к львовскому магистрату, требуя выкупа
в   двести   тысяч   червонцев   для   удовлетворения  орды,   пришедшей   с
калгой-султаном,  Тугай-беем и  Пин-агой.  В  городе уже не было денег,  все
захватил  Вишневецкий со  своими  пилявецкими беглецами,  едва  насчитали 16
тысяч  золотых.  Вот  тогда  просить за  Львов прибыл в  Лисенцы мой  бывший
учитель риторики из иезуитской коллегии отец Андрей Мокрский.
     Удивительно, как года стирают возраст! Тогда, много лет назад, для нас,
недорослых,  отец Мокрский казался чуть ли не стариком, а теперь получалось,
что он  чуть ли  не ровесник мой.  То ли отцы иезуиты овладели уже и  тайной
молодости, как овладели они всеми тайнами душ и мира? Когда восемь лет назад
выпустили  они  к   столетию  своего  ордена  книгу  "Картины  первого  века
Товарищества Иисусова", то взяли к ней эпиграфом слова Исайи: "Цари и царицы
лицом до  земли будут кланяться тебе.  Ты будешь насыщаться молоком народа и
грудь царскую сосать будешь. И народ твой навеки унаследует землю".
     Об отце Мокрском у меня были не самые плохие воспоминания.  Разумеется,
он заставлял тогда нас учить тексты Квинтилиана и Августина,  однако,  зная,
что скукой сердец не завоюешь,  знакомил с  великими язычниками:  Цицероном,
Горацием,  Сенекой,  даже с Овидием. Наверное, за эти годы Мокрский стал уже
профессором четырех обетов (тогда еще  был  лишь духовным коадъютором),  ибо
члены  ордена  твердо  придерживались своего  девиза "Amplius!  Amplius!"  -
"Дальше,  дальше!". За своими учениками они следили всю жизнь, радовались за
них  даже тогда,  когда не  удавалось обратить в  свою веру,  ибо  все равно
считали,   что   сумма  успехов  в   мире  величина  постоянная,   потому-то
воспользоваться ими могут только мудрые и  ловкие,  а  себя они причисляли к
самым мудрым.
     - Что же,  отче,  -  после того как мы  поздоровались с  моим давнишним
учителем, обратился я к Мокрскому, - хотя и ускользнул я из-под опеки вашего
товарищества,  но,  вишь,  оправдал надежды, возлагавшиеся на нас, новициев.
Обладаю  высочайшей властью!  А  к  власти  иезуиты  рвутся  больше,  чем  к
богатству,  и  неизмеримо больше,  чем к  знанию.  Хотя вам я  обязан именно
знаниями.
     - Сын мой,  -  прикрыл глаза веками Мокрский.  -  Наивысшая власть -  в
свободе.  А  разве ты ею владеешь?  Вся в руках черни,  которая бушует,  как
море,  а  ты  лишь утлая лодка на  разбушевавшихся волнах.  Если бы  ты имел
настоящую власть, разве ты стал бы притеснять несчастный город наш?
     - Свобода - это право смело ставить вопросы, как Иов! - воскликнул я. -
Тайна  свободы не  в  божьем  молчаливом всемогуществе,  а  в  людском крике
несогласия.  Народ  подает  голос,  а  я  -  его  уста.  В  народе возникают
потребности - я их называю. Разве это так уж плохо? Разве это не согласуется
с принятым у вас термином gratia sufficiens - достаточная благодать?
     Отец  Мокрский  неожиданно заплакал.  Этот  высокий,  суровый  человек,
который,  казалось мне,  в  сухих глазах своих никогда не  имел ни слезинки,
плакал откровенно,  неумело,  словно бы  по-детски,  даже у  меня кольнуло в
носу, и я принялся успокаивать старика.
     Он  начал  рассказывать  о  том,   как  бедствует  Львов.  Как  ободрал
Вишневецкий армян и  евреев,  вымогая грош ab intimis,  попросту говоря,  из
души,  как собирали серебро и золото с церквей и монастырей,  как перебивали
на  деньги бесценные чаши сакральные,  дарохранительницы,  оклады книг.  Как
дети,  осиротевшие во время пожара, и все несчастные погорельцы частично per
inopiam victus*,  частично от холода и  непогоды на улицах умирали и  по сей
день умирают.
     ______________
     * Из-за недостатка пищи, от голода (лат.).

     Я тоже плакал,  слушая отца Мокрского,  однако ведал вельми, что ни мой
приятель Тугай-бей,  ни мои старшины не отступят отсюда, пока не получат то,
чего они хотят.
     - Не смогу помочь вам,  отче,  - сказал Мокрскому. - Дам тебе универсал
охранный,  пусть пришлет город ко мне депутацию для переговоров,  а я позову
своих старшин на раду. Что из этого будет - никто не сможет сказать.
     Отец Мокрский снова завел речь о  церквах и  алтарях,  но я  не дал ему
закончить. Слезы мои уже высохли, в душе жгло, перед глазами моими предстала
вся наша земля.
     - Не упрекайте меня алтарями,  отче,  -  попросил я Мокрского. - Многие
упрекают меня ныне, а я стою беззащитный и доступный для слов всяческих. Пан
сенатор Кисель писал мне  недавно под  Пилявцы:  "Неужели для  тебя  нет  на
небесах всевидящего бога?  В  чем виновна ойчизна,  воспитавшая тебя?  В чем
повинны дома и  алтари того бога,  который дал  тебе жизнь?"  А  я  хотел бы
спросить пана  Киселя  и  всех  остальных,  которые теперь  обвиняют меня  в
грехах.  Где же вы были все,  когда истязали мой народ? Почему не вспоминали
тогда о домах и алтарях?




     В  той самой простой крестьянской хате,  в которой я стоял под Львовом,
была у меня бессонная ночь,  одна из многих таких ночей,  когда я заперся от
всех,  сел на скамью,  подперев двери спиной,  пел, наигрывая на кобзе, думы
давние и мною сложенные, а потом как-то зацепился за слова:

                А котрий чоловiк отцеву й матчину молитву
                                                     чтить-поважаС,
                Того отцева-матчина молитва зо дна моря винiмаС.

     Где  это  море  теперь?  Отдалялся от  него больше и  больше,  годами и
расстояниями,  -  увижу ли еще когда-нибудь, взыграет ли оно для меня крутой
волной?
     Но  зацепился мыслью растревоженно не  за море,  а  за слова о  молитве
отца-матери.
     Вера народная.
     Отец Федор, возвратившись из города, сказал:
     - Помысли,   гетман,   почему  не   открыли  тебе   ворота  единоверцы.
Православных там больше, чем схизматиков латинских, стало быть, перевешивали
не они. Так в чем же дело?
     - А ты что скажешь, отче? - спросил я его.
     - Сказал уже,  а ты помысли. Пришел под Львов, стоишь - и ворот тебе не
отворяют. А Киев открыл бы все свои ворота, но ты ведь его обходишь.
     Думать приходилось гетману.  Привилегия,  долг  и  наказание.  Львов не
всякому здоров,  не всякому.  Не помогли мои заверения.  Город не открыл мне
ворот,  души тоже не открыл.  Бежал ко мне люд отовсюду, со всей Украины, из
Белоруссии,  с Дона и от московских воевод бежало так много,  что нужно было
каждый раз перекраивать полки, увеличивать их число, назначать новых и новых
полковников, уже и не знал их всех в лицо, слышал одни лишь имена. Во Львове
же не бежал ко мне люд.  Стоял я на меже мира католического и православного,
и  уже недостаточно здесь было того,  с чем шел до сих пор.  С одной правдой
напрямик не  пойдешь.  Казацкое безбожество помогло мне  очистить Украину от
шляхты,  и  я  думал,  что  в  этом прежде всего помог мне  разум народа,  к
которому я обращал свои слова.  Я считал, что разум - единственный посредник
между человеком и миром, а теперь получалось: еще и вера. Ее можно отвергать
на время,  от нее можно отказываться,  как это делали мы в  школах,  беря от
католиков и униатов латинство и отбрасывая их догматы.  Но совсем пренебречь
верой невозможно:  над человеком бремя абсолютных отрицаний,  категорических
противопоставлений,  чистота  сопротивления  и  незапятнанных  обетов.  Беря
власть в свои руки,  народ забывает даже о боге.  Но потом он замечает,  что
власть снова в руках немногих,  и тогда ищет спасения на небе.  Нужно ли мне
ожидать  этого  времени  или  самому  упредить  то,   что  должно  неминуемо
наступить, и еще неизвестно, где, когда и как?
     Я  сидел до  самого рассвета и  ждал Самийла.  То  ли  он в  самом деле
пришел, то ли это были лишь мои мечтания?
     Я спросил Самийла:
     - Почему же не сказал мне о вере? Называешься духом моим, а молчишь.
     - Для духа недостаточно веры,  -  сказал он.  - Дух обнимает неизмеримо
больше,  и  не вера в нем главное,  а поиски истины и устремление в будущее.
Кто начинает с  веры,  тому угрожает война бесконечная.  Посмотри в историю.
Столетняя война.  Война Алой  и  Белой розы.  Тридцатилетняя война в  Европе
между  католиками  и  протестантами.  А  война  между  миром  христианским и
мусульманским?  Когда началась?  Длится целые века, конца ей не видно. Когда
ты  подружился  с   ханом  крымским,   что  говорили  в  церквах?   "Как  не
приличествует волку дружить с бараном, так христианину с басурманом". Каждый
бог  несет впереди себя свою правду,  а  человек стоит посредине,  ничтожная
игрушка,  жертва судьбы и  темных сил.  У одних бог есть,  но они не хотят в
него верить,  а  другие и  хотели бы  верить,  но не имеют бога.  Твой бог -
свобода. Ты шел за ним - и хорошо шел, Богдан.
     - Эй,  брат Самийло,  ведаешь ли ты вельми хорошо, что власть не дается
во все руки сразу. Она как женщина, которая может принадлежать только одному
мужу.  Тогда что  же  такое свобода?  Это  вечная угроза власти или  хотя бы
попытка сузить ее возможности.  Веру потому и  выдумали,  что ею можно щедро
одаривать всех.  Но  послушай,  что  кричат вокруг?  Каждый имеет целое море
желаний, требований, надежд. Только единая вера дает общепонятный язык.
     - Почему же не попробовал одарить?
     - Считал,  что это дело священников,  а теперь вижу:  мое тоже.  Еще не
знаю, с какого конца начать.
     - Начни,   как  начинал.  Снова  отойди  на  Украину,  начни  рассылать
универсалы в города и села, поставь церкви всюду, где их нет.
     - А школы?  Наш народ неграмотен.  Митрополит Иов Борецкий говорил, что
лучше поставить одну школу,  чем три церкви. Слышишь: митрополит киевский! А
я -  гетман.  Должен заботиться не столько о душах, сколько о разуме народа.
Но, оказывается, и о душах тоже надо заботиться. А как? Кто скажет?
     Самийло не ответил мне.  Он исчез, вместо него пришел ко мне замученный
из той страшной трапезы русинов у  львовских бернардинов.  По одежде и  речи
было видно, что это простой человек.
     - Куда теперь пойдешь, гетман? На Варшаву?
     - Пойду к Замостью и буду стоять там,  чтобы избрали королем того, кого
я хочу.  Если понадобится - подойду и под саму Варшаву. Для впечатления, как
говорят паны.
     - Говоришь:  паны.  И всюду провозглашаешь, будто идешь против панов. А
кто же вы сами будете,  панове казаки?  Сколько среди вас шляхты? Перебегает
она  к  вам  без различия пола,  даже панны переодетые.  Некоторые гербовые,
отпущенные на  волю  казаками,  не  хотят возвращаться на  сторону польскую.
Некоторые стали уже и начальниками казаков,  и ты закрепляешь за ними своими
универсалами их  маетности в  Украине.  Сколько в  твоем  войске оказаченных
шляхтичей?  Выговские,  Недашковские,  Ущапские,  Кубылинские, Кончаковские,
Сынгаивские, Пашковские, Закусилы, Меленевские, Барановские, Мышковские...
     - Что же  в  этом плохого?  А  разве хлоп польский не  искал спасения в
наших степях,  скрываясь от  жестокости своих панов?  Наверное же  слышал ты
"Лямент хлопский" ("Плач крестьянский"):

                Бяда нам велька на те наше пани!
                ПравС нас лупион з скури, як барани.

     Что  же  это  за  жизнь,  когда на  каждых шесть-семь хлопов приходился
сторож с  корабелей у  пояса!  И  каждый десятый -  шляхтич!  Камень на  шее
народа! Потому-то и убегали все в леса да в наши степи.
     Углублялся польский хлоп в  степи,  в  чужой люд,  изменял имя и  веру,
присваивал наш язык,  обогащался всячески от  народа русского.  Не проповеди
Скарги и  не вирши Кохановского уже слушали они,  очаровывала их песня наша,
мягкость души, вишневый цвет и небо вишневое. Что же в этом плохого? Магнаты
украинские,  все эти збаражские,  острожские, четвертинские тянули на запад,
хлоп  польский  -  на  восток,  там  сосредоточивалось панство,  а  здесь  -
хлопство.  Теперь идем вместе за свободу против жадной,  ненасытной шляхты и
уже не спрашиваем, как ее называют.
     - Кто же  вы  будете сами,  гетман?  Разве в  твоем войске не  отделяют
казаков  от  посполитых и  разве  не  отсылают твои  полковники посполитых к
плугу,  будто скотину бессловесную?  Казаки,  может,  еще хуже нашей шляхты.
Завладели Украиной,  как мамелюки Египтом,  и  правят ею с саблей и плетью в
руке. У нас паном может быть только католик или униат, а у вас - казак. Ну и
что?  Равными люди могут быть только в  вере.  Поднимись,  гетман,  за веру,
тогда пойдут за тобой все -  и станешь ты непобедимым.  А так - один идет, а
другой ждет.
     - Разве же я не за веру?
     - Из чего это видно?  Обходишь стороной Киев.  До сих пор не поклонился
его  святыням.  Топчешься вокруг  безымянных городков.  Львова не  затронул.
Пожалел иезуитов.  Разве от  народа что-нибудь спрячешь?  Мы убиты за веру -
разве ты защитил нас?
     - Ты несправедлив к казакам.
     - Мертвые всегда справедливы, гетман.
     Так я  ушел от  Львова с  великим смятением в  душе.  Никто не  заметит
этого.  Будут считать,  на  сколько тысяч подарков дано Хмельницкому,  а  на
сколько Кривоносу*.
     ______________
     *  В  "Хронике города  Львова" перечислено все  до  нитки:  "1.  Выдано
выкупа,  который достался татарам, наличными - 16 тысяч золотых, в товарах -
136 тысяч,  в голубой шелковой материи - 91 тысяча, в полотнах - 11 тысяч, в
одеждах разных -  4,3 тыс.,  в мехах -  4,8 тыс.,  в перце -  800 золотых, в
сафьяне -  3 тыс.,  в серебре -  57,5 тыс., в золоте - 3,7 тыс., в кожухах и
епанче - 60 золотых.
     2.  Хмельницкому на его особу талеров -  100,  червонных золотых - 307,
сережки бриллиантовые -  1,5  тыс.,  цепь золотая весом в  60 дукатов -  360
тысяч,  крестик рубиновый -  150, ферезия соболиная - 2 тыс., дорогие кожи и
шелка -  5,8 тыс.,  юфтевые шоры на коней - 300, ремень к переметным сумам -
90.
     3.  Гловацкому -  100 талеров,  2 ремня - 150, рубиновые сережки - 150,
червонных  золотых  -  90,  две  серебряно-золотистые  сабли  -  180,  чекан
серебряный - 36, будзиган - жезл старшинский серебряно-золотистый - 65.
     4.  Разным,  как-то:  татарину Парис-аге наличными и в драгоценностях -
990 золотых;  татарину Радоле -  300; татарину Рахману - 600; двум татаринам
дали комиссары 200 дукатов;  полковнику Чарноте -  510;  Кривоносу - талеров
100;  трем есаулам -  230;  писарям -  390;  хорунжим - 300; Захарке Казаку,
оставшемуся с гарнизоном,  -  230; попу, которого Хмельницкий первым в город
прислал, - 280".

     К  этому описанию можно было бы  добавить еще  крик души купеческой (из
записок львовского купца  Андрея Чеховича) "Велика цена  выкупа,  тяжеленная
глыба золота, но еще большая пасть лакомства поганского. Желудок чудовищнее,
чем  у  страуса,  жаднее пожирающий огонь похоти и  ненасытной жажды,  чем у
саламандры,  которая огнем питается.  Что же  делать с  таким драконом?  Как
насытить такую пропасть!"
     Может,  были мы и ненасытными,  жадными тогда. Но как же нам хватило бы
этого невыносимого бремени? Или, может, это все оплатиться и окупиться?
     Не корми коня кнутом, а корми зерном.
     Скажут:  многие умирали и не имели ничего, а ты послал сына в Чигирин с
несколькими десятками возов,  полных богатства.  А  я  скажу:  порой умереть
проще и легче, чем жить.
     Мои  невыигранные битвы.  О  выигранных известно все.  Кто любил всегда
ставить свое войско так,  чтобы ударить на  две или и  на  три стороны,  кто
разбивал врага на походе, не давая сосредоточить силы. Кто умело использовал
засады.  Кто играл местностью,  загоняя врага в тупик.  Кто умело и нарочито
провоцировал людские амбиции,  и тогда все в его войске рвались наперегонки.
Кто прославился тем,  что не оставил на поле боя ни одного раненого, поэтому
и верили ему,  как родному отцу.  Кто имел счастье битвы самой первой, и уже
потом победы сами  шли  ему  в  руки?  Кто  умел  напугать врага,  обмануть,
задурить голову,  прикинуться простачком или же ошеломить стремительностью и
высокомерием.
     Перед битвами невыигранными беспомощно разводят руками.  В  особенности
если силы неравны,  когда перевес одной из  сторон ошеломляюще велик,  когда
полководцу победа сама шла в  руки,  а  он отвернулся и отступил,  как будто
подействовала на него какая-то неведомая высшая воля.
     Никто никогда не  поймет,  почему я  не  стал  брать Львов,  еще  более
непостижимым будет мое стояние под Замостьем.
     Я двинулся на Замостье из-под Львова,  получив выкуп с города в деньгах
и всяких ценностях, чтобы иметь возможность отпустить орду, - дело шло уже к
близкой зиме и прокормить столько коней не было никакой возможности.
     На Замостье я  двинул свое огромное войско,  идя по следу Вишневецкого,
который там засел,  и чтобы ближе стать к Варшаве,  создавая необходимую мне
опресию на  шляхту при элекции короля.  Обещал Кривоносу,  что отдам ему его
ненавистного врага Ярему,  а  сам где-то  в  глубине души ощущал чуть ли  не
такую же  самую растревоженность,  как и  тогда,  когда шел на Львов.  Был я
десятилетним хлопцем, когда умер хозяин и строитель Замостья великий канцлер
и гетман Ян Замойский. Король Стефан Баторий любил говорить: "Я властвую над
людом,  а бог -  над совестью". Гетман Замойский, наверное, властвовал и над
совестью самого Батория.
     Учил короля любви к своим подданным, которых тот, собственно, и не знал
как следует:  "Можно из поляка Александра,  а  из литвина Геркулеса сделать.
Для  этого нужна лишь любовь".  Любовь эту  он  понимал весьма ограниченно и
распространял ее  лишь  на  землю  Ягеллонов.  Дескать,  все  провинции наши
пользуются  равными  правами,  ни  одна  не  несет  дополнительного бремени,
поэтому  следует  позаботиться о  приобретении земель,  которые можно  будет
нагрузить таким  налогом,  чтобы облегчить метрополии.  Как  умел  Замойский
обременять чужие земли (в  особенности же  мою),  видно было когда он  начал
строить Замостье.  Чудеса рассказывали о городе. Стена такая широкая, что на
ней свободно могла разворачиваться карета,  запряженная шестериком.  Дворцы,
костелы,   рынки  -  все  из  привозного  мрамора,  и  все  сделано  лучшими
художниками и  мастерами мира.  В  Замостье открыт третий,  после  Кракова и
Вильно,  университет в  Польше.  Руководил  им  Себастьян Кленовский,  автор
"Флиса" и "Роксолании". К Замойскому тянулись философы, историки, юристы, он
был дружен с Яном Кохановским и Шимоном Шимоновичем. Замостье стало образцом
мудрости, красоты, богатства, пышности.
     Собственно,  к  этому времени от  былой славы мало что осталось,  кроме
надменности и пышности, но разве порой воспоминания не дороже того, что есть
на самом деле?
     Я  шел под Замостье почти в  радости.  Был в те дни приветлив и ласков,
легкий ко мне имели доступ полковники,  каждому я обещал то,  что он просил.
Полки шли ко мне от Львова грозные и страшные своей многочисленностью, шли с
неисчислимыми табунами коней и рогатого скота, прилегающие к дорогам поля на
восемь миль покрыли,  невозможно было окинуть взором такие плотные полки, но
вреда они не причиняли никакого.
     "Если бы  такая дисциплина была  в  нашем коронном войске!"  -  вздыхал
Кушевич.
     Мог бы  он вспомнить вслед за канцлером Альбрихтом Радзивиллом,  как по
обыкновению возвращалось домой их войско: "И вот весело возвращалось войско,
утешаясь миром,  а еще больше радуясь надежде возвращения на родину, которая
с  печалью приняла их в свое лоно,  когда жолнеры,  будто враги,  уничтожали
добра шляхетские, духовенства и королевские. Силой требовали деньги, грабили
живность.  Дошло до  того,  что  запрягали бедных хлопов вместо коней тянуть
возы и  стегали их  кнутами.  Отнимали в  хлопских семьях детей и  вынуждали
выкупать их за деньги.  Достойный сожаления образ короны и Литвы, где победа
унижена страданиями и грабежами, и неизвестно, не хотели бы несчастные лучше
видеть войну, чем такой мир".
     Я  окружил Замостье плотно и тщательно (хотя Вишневецкий ускользнул уже
и  оттуда),  делал это неторопливо,  готовился вроде бы и  надолго,  так что
горячие головы из моих полковников вскипели, взбаламутились. Чарнота на раде
кричал,  что гетман жалеет Замостье,  еще и не подступив к нему.  Кривонос с
Головацким стояли на том,  чтобы из этих краев не уходить, а заканчивать эту
войну или свою фортуну.
     И  в  самом  деле  случится именно так.  Через два  с  небольшим месяца
Кривонос умрет от холеры -  такой нефортунный конец жизни буйной и  великой.
Страшно молвить.

                Ой не розвивайся ти, зелений дубе,
                Бо на завтра мороз буде;
                Ой не розвивайся, червона калино,
                Бо за тебе, червона калино, не один тут згине.

     Кто бы мог поверить,  что такого человека сведет в  могилу не пуля и не
сабля, а смерть коварная и невидимая, будто рука судьбы неумолимая?*
     ______________
     *  Даже  у  далеких англичан были  известны мои  геросы,  среди  них  и
Кривонос.  Но  и  там  его смерть приписывали не  черной эпидемии,  а  ране,
полученной им  под Замостьем.  "The Moderat Intelligencer" 4-11  января 1649
года писала:  "Report of Stokholm of November 21,  1648:  "Newes was trought
out  Zamoscz  that  Krevinos was  mortallu wounded at  stormind a  place..."
Report from Danzin of Nov.  26,  1648,  "at the third Assault of Wicht Place
their Gen. Krevinos was wounded to death".

     Я  сам чуть было не погиб под Замостьем.  Когда поехал посмотреть,  как
казаки перекапывают речку, чтобы отвести воду от города, ядро, выпущенное из
пушки осажденными,  ударило под  ноги моего коня,  как  и  пуля под Львовом.
Никакого вреда это не причинило ни мне, ни коню, однако казаки окружили меня
и умоляли поберечься.  "Батько!  -  кричали.  - Не можешь нас покинуть! Надо
умереть, так для этого есть мы!" Я остановился в миле от города, в Лабунках,
заняв простую хлопскую хату  с  добротной печью,  которую мои  джуры усердно
топили,   -   единственная  роскошь  гетманская.  А  Чарнота  никак  не  мог
успокоиться: "Наш гетман так распился, что ни о чем не думает!"
     Наверное,  никто  так  не  затуманивает  мозги  людей,  как  крикуны  и
горлодеры,  эти  шуты  толп и  неистовые пророки темных,  ограниченных умов.
Шутов не убивают - над ними смеются, а потом еще и награждают.
     - Уподобляешься скотам несмысленным,  которые живут  днем  нынешним,  -
попытался я вразумить Чарноту.  -  Будущее имеет только человек. Потому-то и
должен думать о будущем.
     Однако Чарнота вряд ли слышал мои слова.
     - Кончать со всем!  -  ревел он перед полковниками. - С этим Замостьем,
со всей Польшей кончать!
     - Был уже у  меня сотник такой,  который то и  дело вопил:  кончать!  -
сказал я спокойно. - Где он ныне? Переметнулся к шляхте, как пес приблудный,
с  ошейником и  цепью.  Воюет против нас  и  точно так  же  вопит:  кончать!
Посмотри на себя.  Кто ты есть?  Откуда и где взялся и зачем? Существовал бы
ты,  если бы не я  и  не все мы?  В  своей малости замахиваешься на то,  что
существует целые века без тебя и  точно так же будет существовать еще тысячи
лет.  Польша не может погибнуть.  Даже от могущественнейших повелителей мира
не погибла -  так испугается ли раскричавшегося какого-то казачка?  Поляки -
великий,  мужественный и  мудрый  народ.  Для  поляков иногда  что-то  можно
сделать,  с поляками же -  никогда.  Допустили они королей к себе -  сами их
уважают,  сами и  ограничивают.  Еще пять веков назад писал их  хронист:  "С
покорностью уважать следует королей,  не  дерзко ими  пренебрегать,  ибо где
есть покорность,  там и честь, где честь - там боязнь, ибо честь это любовь,
соединенная с боязнью. Упразднив боязнь, не имеешь места ни для почтения, ни
для  чести.  Для  того  чтобы люд  не  возгордился,  надо упразднить причины
гордыни.  Следует разумно их наказывать,  чтобы слишком не развратились, ибо
своеволие является мачехой чести и матерью гордыни".  Допустили поляки,  что
каждый десятый у  них пан,  сами и  искупают свою вину и  сами в  свое время
встанут против своего панства.  Мы  же  должны изгнать это панство из  земли
своей.
     - Разве не изгнали еще? - удивился Чарнота.
     - Не знаю.  И никто не знает. А уж ты - и тем более. Может, этим криком
своим и сам в панство норовишь?
     - Я? Батько Богдан! Да разве же ты не знаешь меня?
     - Сказал: не знаю. Надоел ты мне своим криком. Хочешь идти приступом на
Замостье - иди. Обожжешься, то и на холодное будешь дуть. Иди!
     Я  велел готовиться к  штурму.  Послал на  это напрасное дело Чарноту с
самыми  большими крикунами.  Вместо  оружия  они  набрали горилки,  засели в
гуляй-городине  и  были  изрешечены  плотной  стрельбой  со  стен.  Обороной
Замостья руководил опытный старый воин  Вайер.  У  него  было полторы тысячи
наемников и  еще  десять тысяч шляхетского войска.  Паны  были  за  крепкими
стенами, в стальных панцирях, а на казаках - свитки да кожухи. Нужно ли было
так опрометчиво взбираться на  эти стены?  Чарнота погубил всех своих людей,
сам  получил пулю в  ягодицу и  теперь на  гетманских ужинах не  мог  сидеть
вместе с полковниками, а стоял словно столб слева от меня под хохот старшин.
     - Почему хохочете?  -  смеялся я.  -  Пан  генеральный обозный стоит из
уважения к своему гетману, это только вы расселись здесь неужиточно.
     - Кто теперь скажет,  будто Чарнота не второй человек после гетмана?  -
кричал Чарнота, набравшись сикера, но на ногах держась прочно.
     - Попроси Вайера,  чтобы прострелил тебе  еще  и  вторую ягодицу,  так,
может, и целым гетманом тогда станешь, - беззлобно поддел его Кривонос.
     Теперь мои полки стояли спокойно. Осажденным я послал письмо, в котором
писал:  "Теперь,  когда мы все вместе,  уже не поможет вам бог больше на нас
ездить".
     Отряды мои разошлись по краю.  В Нароле был Небаба,  Перемышлем овладел
Лаврин  Капуста,  который  ушел  из  атаманства в  Чигирине,  чувствуя  свою
провинность передо мною из-за Матроны. На Покутье вспыхнуло крупное хлопское
восстание Семена Высочана. Еще один мой отряд взял Брест-Литовский.
     А  в  Варшаве панство на  элекционном сейме,  будто и  не  было никакой
угрозы существованию всего королевства, шумело о liberum veto*, теряло дни в
мелких словесных стычках,  о необходимости помочь Львову канцлер Оссолинский
обратился с  речью к  собравшимся только 30 октября,  когда я  уже отошел от
города, про Замостье никто и не вспоминал, Вишневецкий изо всех сил рвался в
главные региментари войска,  которого,  собственно,  не  было,  пан  Кисель,
кажется,  единственный не забывал про Хмельницкого,  выдвигая свой план, как
укротить казацкого тирана,  однако пана сенатора не хотели слушать, смеялись
над ним,  напоминая,  как обещал,  что либо врага успокоит, либо собственной
смертью заплатит,  но не сделал ни того,  ни другого. Панство было словно бы
во  сне  летаргическом.  Одни кричали,  что  надо избрать гетмана коронного,
другие говорили,  что следует избрать сначала короля, а не гетмана, учитывая
отсутствие сильного войска.  Мой давний знакомый Радзеевский,  который бежал
из-под Пилявы,  а  потом вместе с  Вишневецким и из Львова,  пробовал как-то
урезонить "засеймованное" панство, говоря: "Все погибнем, если не дадим Речи
Посполитой головы.  Без нее -  прощай,  тело!" Ему кричали, что единственная
голова,  будь она даже бриллиантовой,  ничем не  поможет против этого тирана
(другого слова для  меня  у  панов шляхты не  было  тогда),  поэтому элекцию
ускорять  не   годится,   она   должна  продолжаться,   как  это  постановил
конвокационный сейм,  по меньшей мере шесть недель, а не шесть дней, как это
кому-то хотелось бы,  - время здесь не имеет значения, короля можно избирать
хоть и  сто,  и  двести лет,  лишь бы только ни в  чем не нарушалась золотая
вольность и были удовлетворены все шляхетские пожелания.
     ______________
     * Право свободного голоса, в соответствии с которым любой депутат сейма
мог одним своим голосом отклонить постановление, принятое всеми.

     Король Владислав лежал незахороненным уже  полгода*,  а  над его гробом
продолжалась кутерьма.  Его самого когда-то  избрали за  полчаса,  теперь же
двум его  братьям Яну  Казимиру и  Каролю Фердинанду не  хватило и  полгода,
чтобы договориться,  кому же  надевать корону.  Оба  рвались к  ней,  каждый
заверял, что жаждет получить святую диадему не из амбиции, а только из любви
к отчизне.
     ______________
     *  По  существующему обычаю короля не  могли похоронить,  пока не будет
избран новый монарх.

     У  обоих  королевичей было  много сторонников.  За  Яна  Казимира стоял
Оссолинский с  многочисленными магнатами,  за  него были европейские дворы и
Ватикан.  За Кароля Фердинанда -  Вишневецкий,  Конецпольский,  значительная
часть клира и магнатерии,  все Мазовше, а также - что особенно удивительно -
Замостье,  которое  я  осаждал  и  которое,  собственно,  было  единственной
преградой на пути моего войска ныне.
     Мои отряды взяли уже Белз и Грубешов,  появились под Люблином,  в самой
Варшаве, как писал сановный Альбрихт Радзивилл: "Голос плебса дошел до такой
смелости,   что  замышляют  подложить  огня  и   разграбить  дома  шляхты  и
сенаторов".
     Я  снарядил в  Варшаву посольство с  требованием избрать Яна  Казимира.
Подобрал для посольства эдукованных полковников Яна Гирю и Матвея Гладкого и
писарей сокольницкого и  черкасского,  велел одеться в  кармазины и  дорогие
ферязи меховые,  говорить только по-латыни,  чтобы  панство видело,  что  не
свинопасы и прислужники перед ними, а гордые рыцари свободы, которые во весь
голос провозглашают свое диктандо всей Речи Посполитой.
     Было в  этом злорадство,  гордость и  сознание собственных сил,  вера в
свое счастье и  провиденциальное назначение?  Грубый гетман с грубой душой -
что может быть несправедливее?  Если бы кто-нибудь мог заглянуть в мою душу,
увидел бы  там неуверенность,  смятение,  иногда даже беспомощность.  Тяжкий
разум мой.  Не  было в  нем легкости и  игривости,  не было веселого света и
открытости,  наоборот:  чаще он был хмурым,  а для врагов даже зловещим. Вид
мой  был грозно-отталкивающим -  сердца сжимались,  подгибались колени,  мир
казался слишком малым для  меня.  Жить бы  мне  только в  степи,  ходить под
небом,  под  ветрами и  дождями,  даже спать между небом и  землей,  как той
хищной птице, гнезда которой никто никогда не видит. Великая беспредельность
степей жила во мне, дух диких полей, плеск щедрых весенних вод и тот ветер с
Днепра,  который поднимает жалобный шелест в прошлогоднем репейнике.  Но дух
людской не  упал с  неба.  Он рождается в  человеке и  живет в  удивительном
сочетании совершенства и  порочности,  величия  и  малости,  и  голоса  этих
противоположных сущностей  одинаково  мощны  и  заманчивы,  так  что  самого
сильного порой сводят и  изводят,  и нет от этого спасения.  За неполный год
удалось  осуществить то,  чего  не  удавалось в  течение  целых  веков,  это
наполняло меня  великой силой,  решительностью,  от  моего  голоса трепетали
враги,  полегала трава,  клонились деревья,  воды выходили из берегов,  тучи
исходили дождями.  Но  внезапно меня охватывали уныние и  растерянность,  не
было у меня друга, кроме собственной тени, ложе мое пустым было, как воздух,
чувствовал я  бессилие перед простейшими делами,  никто не  видел этого,  не
знал,  хотя и замечали порой странные приступы безволия, охватывавшие меня в
минуты,  когда от гетмана ждут действий немедленных,  решительных,  может, и
жестоких. В Чигирине я отступил перед слабой женщиной, не пытаясь побороться
за  свое  счастье  хотя  бы  словом.   Затем  невозмутимо  присматривался  к
жестокостям,  которые чинили  отряды самозваных ватажков.  Пошел  под  Львов
неизвестно  для  чего.   Не  для  того  ли,  чтобы  вспомнить  свою  далекую
беззаботную юность?  Теперь сидел под  Замостьем,  как  сокол с  Карналем на
голове.  Задался целью  не  уходить отсюда,  пока  не  будет  избран король.
Провозгласил это свое решение и  назвал своего кандидата.  Перед этим у меня
были странные видения о потребности встать не только за людей, но и за бога.
Легко смирился с  тем,  хотя душа и бунтовала и я упрекал небесного владыку:
"Неужели ты хочешь,  чтобы мы всегда проливали свою кровь,  а ты не пролил и
слез?"  Может,  и  король нужен был  мне  для  упреков и  обвинений?  Ведь в
противном случае все они падут на меня, а я еще не чувствовал себя способным
взять на  свои плечи такое невыносимое бремя.  Еще вчера никому не известный
сотник из Чигирина,  человек кондиции если и не мизерной, то по крайней мере
не вельми знатной - и уж вождь, дукс (князь), герое и повелитель. Не хватало
сил так легко перейти из неизвестности в славу и власть.  Хотелось иметь и в
дальнейшем тарчу,  которую выставлял бы  впереди себя,  защищаясь от неудач,
бед,  угроз,  наговора.  Кто мог послужить таким щитом? Король и бог? Король
лежал мертвый,  бог  должен был  обращаться ко  мне со  словами разве лишь в
Киеве. Потому-то я вознамерился добыть здесь короля, а уж потом бога.
     Выбирать,   собственно,   мне  было  не  из  кого.   Мог  бы  считаться
претендентом на престол семиградский князь Ракоци,  но он умер как раз перед
элекционным сеймом, а его сын Жигмонт никому еще не был известен. Ни один из
братьев покойного Владислава не шел в сравнение с ними своими достоинствами,
я встал за Яна Казимира только потому, что он хотя бы внешне сдерживался все
это время и  ничем не проявлял враждебности ко мне и  к казачеству,  как это
делал Кароль Фердинанд.  Я  вельми хорошо знал королевича,  он стоял у  меня
перед глазами,  будто мы только вчера с ним виделись, - низкорослый, мелкий,
утлый,  какая-то заплесневевшая кожа,  лицо некрасивое и простецкое,  однако
выражение на нем всегда было королевское,  и он хорошо презентовался,  когда
хотел.  В противовес Каролю Фердинанду, который еще в молодости обручился на
всю жизнь с церковью,  Ян Казимир старался выработать в себе Марсову натуру,
служил  полковником  в   армии  австрийского  императора,   был   участником
Лотарингской компании,  когда  в  1637-м  Владислав женился  на  австрийской
принцессе Цецилии Ренате,  Ян Казимир ездил в  Вену за нареченной для своего
монаршего брата.
     В  1638 году Ян  Казимир отправился в  путешествие по  Европе.  Из Вены
добрался до Генуи,  там сел на корабль "Диана" и  поплыл в Испанию товарищем
посла  польского  Яна  Конопацкого.  На  Иберийском полуострове его  ожидало
положение вице-короля Португалии и адмирала испанского флота.  Но в Тулоне и
Марселе королевич слишком долго задержался,  кардинал Ришелье заподозрил его
в  шпионстве в  пользу Испании и  велел  арестовать.  Два  года  просидел Ян
Казимир  во  французских  темницах.  За  него  просили  папа  Урбан,  король
английский Карл,  Венеция и  Генуя,  только Фердинанд Австрийский,  швагер и
союзник,  не  пошевелил и  пальцем.  И  лишь в  феврале 1640 года посольство
воеводы Смоленского Криштофа Госевского добыло Яну Казимиру свободу.  Король
Людовик  принял  польского королевича в  монаршей спальне  в  соответствии с
церемониалом для  принцев  второго  ряда.  Через  некоторое время  Владислав
выпросил для  него у  папы кардинальскую мантию,  и  Ян  Казимир стал еще  и
кардиналом.
     И вот теперь экс-шпион международный,  экс-иезуит и экс-кардинал должен
был  стать королем польским.  Отец  его  Зигмунд Ваза никогда не  отвечал на
поклоны плебса.  Ян Казимир в своем презрении продвинулся неизмеримо дальше.
"Предпочитаю смотреть на пса, чем на поляка", - это были его слова.
     Однако королей избирают не за способности,  а  за происхождение.  Имеет
значение королевская кровь, и ничего больше.
     Мне  и  нужен был король бесхарактерный,  невыразительный,  чтобы можно
было подтолкнуть его  куда захочешь.  Именно таким казался мне  Ян  Казимир.
(Может,  и  Выговский показался мне  таким  настолько,  что  я  назначил его
писарем генеральным,  будучи не  в  состоянии заглянуть в  его  душу?  Такая
доверчивость - тяжелейший и опаснейший из пороков, в особенности у человека,
имеющего  в  руках  высокую  власть.   Но  этот  порок  почему-то  считается
незначительным,  на  него не  обращают внимания,  за  него не судит даже наш
самый суровый судья - история. Жаль говорить!)
     И все же не я первый подал руку Яну Казимиру.  Не обратил внимания и на
странный случай с Немиричем,  который прибился ко мне под Збаражем, будто бы
как  посланец королевича,  а  может,  только чтобы выведать мои  помыслы.  Я
ожидал от  Яна  Казимира посла настоящего,  ждал его  под Львовом,  ждал под
Замостьем и  своих  послов на  сейм  снарядил только тогда,  когда прибыл из
Варшавы королевский секретарь,  мой  давний знакомый nobilis roxolanos* Якуб
Смяровский.  Представился он,  как  и  Немирич тогда,  послом от  "шведского
короля", но был послом настоящим, потому что привез письмо от Яна Казимира с
королевскими печатями.
     ______________
     * Украинский шляхтич (лат.).

     Не  казак  кланялся королю -  король склонял голову перед  казаком!  Не
напрасно я проявлял такое поистине нечеловеческое терпение в разбушевавшемся
море страстей, возмущений, домогательств и непослушания.
     Я вызвал в Лабунки генеральных старшин и полковников, погрел их в своей
теплой  хате,   вспомнив,  как  это  нынче  неуютно  панству  в  Варшаве  на
элекционном поле*  под  ветром и  снегом,  угостил каждого чаркой горилки из
гетманских рук, спросил не без лукавства:
     ______________
     *  Короля должны были  избирать на  сеймовом поле  под  открытым небом,
только для сенаторов была "шопа" (навес).

     - Так  как  будем  встречать  королевского  посла  -   в  пышности  или
пренебрежении?
     Старшины предусмотрительно промолчали, откликнулся лишь Кривонос:
     - Делай как  знаешь,  гетман,  я  же  умываю руки,  потому что с  паном
Смяровским у меня счеты еще с Полонного.
     - У нас счеты со всей Речью Посполитой, - заметил я.
     - Видишь ли,  у меня тут не все так просто. В Полонном была тогда семья
пана  Смяровского,  а  хлопцы мои  озверели:  очень уж  сильно палило в  нас
панство из пушек.  В  душу каждому целились!  Ну,  а  уж если разойдутся мои
хлопцы,  то за руку не удержишь.  Несчастье случилось и  с  семьей секретаря
королевского.
     - Жаль,  Максим.  Не знал я об этом.  А хотел,  чтобы ты встретил посла
королевского перед  Лабунками и  сопроводил ко  мне.  Приучать  уже  следует
шляхетских панов к нашему казацкому маестату.  Тогда что же? Пусть встречает
пана посла генеральный обозный Чарнота?  Или  он  еще  не  выкричался?  Как,
Чарнота?
     Хохот покрыл мои слова.
     - Да ведь пан Чарнота не способен сесть в седло!  - крикнул Головацкий.
- Разве что будет стоять в стременах, как последний пахолок.
     - И  постою для  нашего гетмана!  -  огрызнулся Чарнота,  который после
своего глупого ранения и  до  сих  пор еще не  мог присесть.  -  А  чего тут
хохотать?  Хоть я и крикливый, зато верный. Хочу быть вторым человеком после
гетмана -  так и говорю, потому как ни о чем другом не думаю. Ты же, гетман,
бойся тех скрытных, которые низко сгибаются, а голосами играют так тихо, что
и  паутина не шевельнется.  Нутрецы!  Гнутся перед тобою в  три погибели,  а
глазами,  как татары на добычу,  -  так и режут!  И все на гетманскую булаву
косятся! А Чарнота крикнул раз да другой - вот и вся его вздрячка.
     - Вон булава на столе,  - сказал я спокойно. - Хочет кто - лишь протяни
руку. Взять - не штука. Удержать - вот забота.
     - Гей, пане гетмане, - махнул рукой Чарнота. - Доброе твое сердце, если
ты такого мнения о людях.  Кто бы там думал,  как удержать? Мысль одна - как
ухватить! А уж там - что бог даст.
     Я прервал этот разговор,  напомнив о после,  да,  собственно, и не имея
охоты продолжать его дальше: к чему?
     Не  было тайны,  что  некоторые старшины грызлись между собой,  готовые
утопить меня в  ложке воды,  и  для каждого лишь булава сверкала,  а  что за
булавой -  никто не хотел видеть,  никто не знал, какая она тяжелая, сколько
за  нею труда,  дум,  напряжения,  страданий сердца и  мук душевных.  Скупой
свечки в церкви не поставит. О души рогатые, о персть земная!
     Сидели,  молчали,  пили,  аж  испарина  с  чубов  шла,  и  никто  и  не
догадывался, что вижу их всех насквозь. Жаль говорить!
     Смяровский прибыл  в  сопровождении,  сотни  всадников  из  королевской
гвардии, я выслал ему навстречу шесть тысяч конных казаков. Под звуки труб и
бубнов его проводили мимо стен Замостья,  и осажденные, думая, что принесена
весть об  избрании короля,  высыпали на  стены и  встречали пана Смяровского
виватами.   Перед  Лабунками  выехал  встречать  посла  генеральный  обозный
Чарнота,  и он и его свита на пышно убранных конях,  все в дорогом оружии, в
мехах, с хоругвями в золотом шитье и бунчуками.
     Я приветствовал посла во дворе своей хаты,  так что мог он впоследствии
похвалиться,  мол,  виделся с  гетманом in  solemni forma*.  Часто палили из
пушек, били в бубны, провозглашали виваты и славу.
     ______________
     * В торжественной обстановке (лат.).

     - С милостью и миром приехал я сюда, - сказал Смяровский.
     Я  проводил его в  хату.  Был я тогда в скарлатном жупане с серебряными
петлицами, в ферезии, подшитой лучшими соболями, с золотой саблей на боку, -
не  для пустого величия все это,  а  для надлежащей торжественности.  Булава
гетманская лежала на краю стола, я сбросил ее на пол.
     - Не держусь за эту булаву,  пане Смяровский,  -  сказал я послу.  - На
первую весть об избрании Казимира сниму с пояса саблю, и лук отложу, и отдам
ему надлежащую покорность.  Если бы королем стал не Казимир, которому я хочу
служить и кровь за его достоинство проливать,  то пошел бы я прямо на Краков
и, взяв в сокровищнице корону, отдал бы тому, кому считал нужным отдать.
     Начали входить мои генеральные старшины Выговский,  Чарнота,  Зарудный,
есаулы Демко и  Иванец,  я называл каждого,  Смяровский присматривался к ним
внимательно, будто искал кого-то, я даже не удержался, спросил:
     - Имеешь кого-нибудь знакомого у нас, пане Якуб?
     - Лучше и  не имел бы!  Правую руку твою -  Кривоноса.  Говорят у нас о
нем,  что он гетман неназванный. Не дай мне его видеть: если бы меня даже на
куски изрубили, я все равно в него свою саблю воткну!
     - Что-то там между вами было,  и он,  как человек учтивый, не пришел на
встречу, - промолвил я успокаивающе.
     - Говоришь "что-то",  гетман?  - вспыхнул Смяровский. - В Полонном жену
мою  и  детей Кривонос побил,  сына восьмилетнего орде продал,  забрал моего
имущества на сорок тысяч!
     - Не он ведь сам -  это его хлопцы,  наверное.  Ты же,  пане Якуб,  где
тогда был?  В Варшаву от казаков бежал?  Сам бежал, а жену с детьми покинул?
Что же  это за  шляхетство такое?  Да  уж  не  для того ты прибыл,  чтобы мы
упрекали друг друга.
     Смяровский передал мне письмо от Яна Казимира с  королевскими печатями,
я велел Выговскому читать это письмо, разломив печати собственноручно.
     Казимир  извещал о  гарантированном своем  избрании,  советовал казакам
отступить  "на  обычные  места",  просил  меня  не  идти  на  Варшаву  и  не
препятствовать элекции,  обещал в  случае избрания полную амнистию казакам и
приумножение вольностей.
     Смяровский от  себя добавил,  что Кароль Фердинанд отрекается от борьбы
за престол,  уже есть договоренность между братьями об этом, Казимир уступил
брату  бискупства  Опольское  и  Рациборгское  и  обещал  получить  от  Речи
Посполитой согласие на  два аббатства.  Стало быть,  избрание Яна Казимира -
дело решенное.  Теперь ждут дня,  когда архибискуп Любенский пропоет: "Veni,
Creator" и приступят к подаче голосов.
     Я начал приветствовать избрание Яна Казимира, Чарнота дал знак, и снова
была поднята такая пальба, что, казалось, земля содрогается. Тут я пригласил
пана посла на обед казацкий,  а  тем временем полковники,  старшины,  казаки
просили  королевское письмо  и  читали,  разбирая  каждое  слово.  Когда  же
дочитались,  что подпись не короля польского,  а  только шведского и  печати
тоже Шведского королевства, поднялась невероятная буча.
     - Слышишь,  пане Смяровский? - сказал я послу. - Обмануть себя не дадим
никому.  Пока не  станет Казимир королем польским и  пока не  получу от него
заверений, не отступлю никуда. Нужно мне переполоскать все волости до Вислы.
Готов и зимовать здесь.  Жечь и убивать запрещаю, гумна охраняем сами, чтобы
не допустить голода.  Расскажи,  что видел здесь.  В Замостье паны умирают с
голоду,  а казаки мои если и умирают,  то от чрезмерного переедания. За меня
хан и султан,  Москва,  Валахия,  Ракоци. Все за меня, значит, когда признаю
свое  подданство перед королем,  затихну и  вернусь в  Украину,  чтобы ждать
комиссаров,  то  не от слабости это сделаю,  а  по доброй воле,  из сыновних
чувств к короне.
     Смяровский и не знал, благодарить за такую речь или возмущаться. Но для
обид не  было времени,  ибо  угощение шло по  казацкому способу -  на  шесть
перемен и  вина добротного вдосталь,  говорил только я,  а пил каждый раз за
здоровье его  королевской милости,  и  каждый раз при этом били из  пушек со
страшной силой.
     Когда  же  после  обеда  мы  остались с  послом с  глазу на  глаз,  пан
Смяровский уже словно бы от себя доверительно сказал:
     - Хочу тебя предостеречь,  гетман,  если хочешь при жизни и славе своей
остаться!  Есть у тебя враг заядлый, который намеревается лишить тебя славы,
твоего регимента и самой жизни. И враг этот - Кривонос. Берегись его!
     - Меня оберегает народ, пане Смяровский.
     - Как это? - удивился посол.
     - Тебе не понять этого.  Были мы с  тобой когда-то чуть ли не приятели,
вскормлены тем же самым хлебом,  и  кровь и  вера у  нас общие,  а думаем не
одинаково. Почему бы это так?
     Потом повезли пана посла под Замостье, показали ему перекоп, при помощи
которого отведена вода от города,  показали лестницы для штурма:  из цельных
бревен в двадцать локтей длиною,  а шириной -  в три охвата;  видел он сотни
наших  пушек,  гуляй-городины  непробивные,  поражался неисчислимости войска
казацкого и  порядку в нем.  С тем и уехал в столицу,  имея письмо от меня к
королю и страх в сердце от нашей силы.
     Вот тогда отправил я  казацкое посольство в  сейм с требованием избрать
непременно  Яна  Казимира  и  с  такими  условиями  замирения:  нагоняй  для
Вишневецкого и Конецпольского,  амнистия всему казацкому войску, возвращение
давних  вольностей,  чтобы  Войско Запорожское было  со  своим  гетманом под
властью только короля одного и никого другого над собой не имело; упразднить
унию, казакам свободная дорога на Запорожье и на море, коронные войска чтобы
не  вступали  в  украинские земли,  старостам никакого права  над  казаками,
реестр казацкий увеличить до  12  тысяч,  гетману определить староство и  20
миль земли.
     В сенате все это отложили, а мне было прислано письмо с "антедатой", то
есть  задним  числом,   от   короля  про   амнистию,   королевскую  ласку  и
удовлетворение всех условий казацких,  что же  касается установления потолка
казацкого реестра и  территории казацкого поселения,  то  для этого выделены
комиссары,  которых я должен был ожидать, отступив в свою землю. Комиссарами
сейм  назначил  Киселя,  киевского  каштеляна  Бжозовского,  Киселева  брата
новгород-сиверского  хорунжего  Николая,  подкомория львовского Мясковского,
брацлавского подчашего  Зелинского,  королевских  секретарей  Лентовского  и
Смяровского и князя Захария Четвертинского.
     Сам Ярема Вишневецкий с  высоты своего верховного региментарства считал
нужным подать руку казаку и, когда я отошел от Замостья, выслал мне вдогонку
письмо,  в  котором заверял в  своем  доброжелательстве и  благосклонности к
Войску Запорожскому и  готовности влиять на короля своими прошениями,  чтобы
он  милостиво простил  казацкие  проступки.  Удивлялся,  что  я  жалуюсь  на
какую-то  неприязнь с  его стороны,  в  то  время как предки его всегда были
благосклонны к  Войску Запорожскому и помогали ему добывать славу,  так и он
остается неизменно при своем афекте к  Войску Запорожскому и желает им ласки
королевской как  людям  рыцарским -  лишь  бы  только остались верными своей
отчизне.
     А   давно  ли  князь  ясновельможный  носился  по  Подолии  с  девизом:
"Выловить,   вырубить,  перевешать!"  Этот  мелкий  человечек,  черный,  как
навозный  жук,  с  истертым лицом,  хотел  стать  грозой  народа  великого и
вольного, а теперь лил воду на меч - стремился к замирению!
     Я  не  ответил ему.  Гадина в  его словах дышит.  Pereat -  как говорит
панство. Пусть погибнет!
     Была уже зима,  а казак зимой не воюет. Не может он закопаться в землю,
не спрячется в болоте,  не переправится по быстрой воде,  негде ему укрыться
от смертельного удара шляхетской панцирной конницы.  Я  добился избрания Яна
Казимира,  заявил, что признаю свое подданство, совсем затихаю и возвращаюсь
в Киев, чтобы ожидать комиссаров, Не ссылался на усталость войска, на черный
мор,  косивший казаков,  на недобрые вести, приходившие с Поднепровщины, где
посполитые уже и  не различали,  где шляхетские маетности,  а где гетманские
пожалования полковникам и сотникам.
     Тем временем снарядил Выговского к молодому Ракоци,  чтобы сблизиться с
семиградским двором.  Впервые отпускал от  себя писаря генерального,  а  ему
показалось - отодвигаю его в сторону, он встревожился, однако смолчал. Более
того,  как  это  он  делал всегда,  выложил мне то,  что скрывал до  поры до
времени.
     - Есть  вести  от   Мужиловского,   гетман,   -   промолвил  тихо,   но
многозначительно.
     - Почему же молчишь?  - чуть не закричал я. - Знаешь вельми хорошо, как
я жду этих вестей. Что там?
     - Патриарх  Паисий  уже  в   Виннице.   На  рождество  будет  в  Киеве.
Мужиловский  сопровождает  его.   Его  преосвященство  шлет  гетману  Войска
Запорожского свое благословение.
     Я  молча  махнул рукой Выговскому.  Предпочитал побыть наедине.  Только
теперь почувствовал,  какой растревоженной была  моя  душа с  тех  пор,  как
выехал я из Чигирина,  не увидев Матрону.  Ждал все эти дни и месяцы, сам не
ведая чего,  а теперь дождался! Увижу патриарха и упаду перед ним на колени,
выпрашивая благословение на брак. Ни перед кем не падал, а тут упаду!
     Память должна своевременно остановиться,  а она бунтует,  восстает, она
отбрасывает чувство неосуществимости.
     Теплый дух Матронки окутывал меня, стоял надо мной неотступным облаком,
а я делал вид,  будто не замечаю его.  Моя жизнь -  на виду,  перед войском,
перед толпами,  днем и ночью вокруг меня тысячи людей, прослеживается каждый
мой шаг, каждое слово, каждое желание и нежелание, во мне убиты все тайны, я
не принадлежал себе, я принадлежал людям и всему миру.
     А она?  Что она, и где, и как? Приставить к ней своих доверенных людей,
пустить  по  ее  следу,  погнать Лаврина Капусту назад  в  Чигирин,  велеть:
откопать  из-под  земли?  Я  не  мог.  Она  была  единственной моей  тайной,
единственным, что осталось во мне простого человеческого. Как же я мог и это
отнять у себя?  Вера была дороже подозрительности. С верой жить легче. Когда
мы больше знаем -  в любви или в ненависти?  Любовь слепа,  но ненависть еще
более слепа, она отнимает разум и все человеческие чувства.
     Я простил Матрону еще тогда в Чигирине,  я носил с собой не ее слова, а
ее дух,  прикосновение, дыхание и еще что-то, будто церковное пение, которое
поднимает, возносит сердце. Плоть угнетена, но дух вознесен - и это счастье.
     Я  вспоминал короткие минуты счастья с  Матроной.  Где они и были ли на
самом деле?  Уже тогда в ее взгляде читался укор, но была и мольба, безумная
нежность, молчаливая и упорно скрываемая, и бессмертные надежды нашей любви,
нашей любви, нашей...
     Нашей или только моей?
     Я позвал Тимоша.
     - Как ты, сынок?
     - А как должен чувствовать себя гетманский сын? Пробую ладить со всеми,
кто есть в твоем войске.
     - С татарами?
     - Разве одни лишь татары?  А валахи,  донцы,  куряне и путивляне,  да и
шляхта с хлопом польским, знаешь ведь сам. Полка своего нет, вот и обретаюсь
со всеми.
     - Сердце мое радуется, когда тебя слушаю. Что полка нет - не жалей, еще
и гетманом быть придется.  А теперь хочу, чтобы стал ты под Жолквой, где уже
приготовлен обоз, и двинулся в Украину.
     - Куда же?
     - В Чигирин.
     - К пани Раине?
     - В  Чигирин.  В  столицу гетманскую.  Будь там за  меня.  Но  не дури.
Слышишь меня?
     - Слышу, гетман.
     - Я  иду в  Киев.  А  потом в  Чигирин.  Видно будет.  Ты веди себя как
следует и успокой всех женщин. Катрю, пани Раину...
     - И Матрону?
     - Увидишь - успокой и ее. Пусть ждут вестей.
     - Вестей или гетмана?
     - Вестей - прежде всего. Вверяю тебе, сынок, душу свою.
     - Ну! - сказал Тимош и упрямо уставился в землю.
     Я обнял его и заплакал.  Гей,  сын родной! Чтобы спасти человека, нужен
разум,  а чтобы погубить - всего лишь махнуть рукой. Ты мой самый близкий, а
там далеко - самая дорогая. Тебе вверяю...




     Король  поехал в  Ченстохов поблагодарить тамошнюю чудотворную опекуншу
божью за элекцию, а оттуда должен был направиться в Краков на коронацию.
     Я возвращался в Украину далекую.  Шел от Замостья до Киева шесть недель
зимних, мир прислушивался ко мне, а я - к миру.
     Оставил позади себя потери невозместимые. Кривонос. Тугай-бей. Оба пали
не на поле боя,  а умерли от черного мора. А сколько полегло безымянных, без
воспоминания,  без памяти.  Воины боятся смерти, а полководцы - поражений. Я
не знал поражений,  а  от смертей темнело в глазах.  Матушка-война смилуется
над казаком,  сырую землю ему в голову положит, черных воронов на белое тело
пришлет, буйными ветрами славу разнесет.

                Вiтер гуде, трава шумить,
                Казаченько вбитий лежить,
                На купинi головою,
                Накрив очi осокою.
                Кiнь вороний у нiженьках,
                Орел сизий в голiвоньках.
                Да вислужив королiвську
                В чистiм полi могилоньку!

     Потом будут удивляться,  как менялся я  по пути от Замостья на Киев,  а
затем - в Переяславе. Становился с каждым днем словно бы другим человеком, и
никто  не  мог  понять  эту  перемену.  От  слов  осторожных в  Замостье  до
независимо-рассудительных в Киеве и до нетерпеливо-резких в Переяславе.  Как
это  могло  случиться?   Или  за  время  этого  путешествия  шестинедельного
сменилось во мне несколько людей и я успел прожить несколько жизней?
     Увидел народ свой,  услышал его слово,  обратилась ко мне его свободная
душа,   которая  жила  в  угнетении  целые  века,  а  теперь  встрепенулась,
раскрылась,  будто цветок после долгой ночи -  непередаваемо яркий,  сочный,
беззащитно-нежный, как женщина к своему возлюбленному: не отдай меня никому,
защити, не дай в обиду.
     Ночевали в  полесских дымных хатах,  ели,  что было в этих хатах,  а не
было там,  собственно,  ничего, я входил со своим Демком в хаты, сняв шапки,
пытались поклониться образам, но и образов не находили. Демко шутил:
     - Знали мы, что у вас две дырки за столом, так вот пришли заткнуть.
     - Просим дорогих гостей,  -  говорила хозяйка,  - да ведь пироги забыли
испечь, чтобы и вам дырки во рту заткнуть.
     - Пироги -  обеду враги!  -  посмеивался Демко,  доставая из мешка наши
припасы. - Доброе слово лучше мягкого пирога.
     Потом  целые  дни   ехали  через  пустынные  безлюдные  места  или   же
наталкивались на умирающих с голоду,  на сожженные хутора,  сгоревший лес на
многие мили вокруг,  на  черные пепелища,  на  ужас.  Увидел на дороге возле
конской падали четырехлетнее дитя и  пса при нем,  кто-то  покинул его здесь
неизвестно когда,  было это дитя вроде бы  здоровое,  ничего не боялось и  в
этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то
поживу,  но  когда мы  дали ему теплого подогретого пива,  оно сразу умерло,
потому что не ело,  наверное,  неделю,  а то и больше и было опухшим,  а мне
казалось здоровым.
     Обезумевшие от  горя  женщины встречали меня  на  околицах лесных  сел,
преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня:
     - Так это ты, гетман великий?
     - А где же наши дети? Где мужья наши?
     - Чтоб земля под тобой провалилась!
     Джуры хватались за сабли,  я  давал знак не трогать никого.  Людям надо
дать выкричаться,  бросить в  лицо мне  свои муки,  ненависть,  покорность и
чувство вины,  которые несут с  собой с самого детства и с радостью передают
его тому,  кто может взять на свои рамена.  Только тогда могут меня слушать,
слышать, понимать.
     Сурово и  тяжко на этом свете,  нет места даже для человека,  не то что
для дел конечных.
     Я  слушал горькие рассказы людей,  а потом ехал дальше и снова видел то
же   самое  и   еще  худшее  и   слушал  слова  обидные,   оскорбительные  и
несправедливые,  но  вот  из  лесных  дебрей  выползал  ободранный смолокур,
удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту,
восклицал:
     - Воля ведь какая!  Пана не  увидишь от  моря до самого Киева!  Никакой
леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай!
     - Ты хоть знаешь, где этот Киев? - спрашивал его Демко.
     - А  кому и знать,  как не мне!  У нас тут будник один был,  ходил аж в
Киюв.
     - Покажешь дорогу?
     - А что показывать?  За низиной свернешь на бор,  доедешь до коренастой
сосны,  держись бором до самой обкорнанной сосны,  а там выедешь через мхи и
березняк,  так и  ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и
через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а
там на  взвоз и  снова через лозняки да  запруду держи прямо на  развилистую
сосну, а дальше - площадь, майдан и все песками да песками...
     - И так до Киева?
     - До Киюва же.
     Старшины мои  важно  восседали в  дорогих  мехах,  гарцевали на  резвых
конях,  а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и
так,  узнавали,  не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал
бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед
глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и
все,  что  служило богу  и  отчизне -  гусария,  панове  шляхта,  чужеземные
наемники в  смешных плюдрах,  хлопы  в  сермягах,  бабы  в  толстых платках,
гетманы коронные и полевые,  кунтуши,  делии,  пояса слуцкие,  брошенные при
бегстве кареты с  серебряной сервировкой и  гробы с  героями.  Fiat volimtas
tua*.
     ______________
     * Да сбудется воля твоя (лат.).

     Иногда  встречались  искалеченные Вишневецким  люди,  которые  каким-то
чудом выжили.  Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный
палач хотел,  может,  так перекрестить весь народ наш?  А теперь пишет,  что
остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому.  Кровопийца! Мало
ему окатоличивания и унии,  он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог
добраться  до  души,   так  издевался  хотя  бы  над  телом.   Когда  принял
католичество,  будучи двадцатилетним,  в тридцать втором году, то все письма
из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем
временем сам король посылал на  Украину письма только на языке русском.  Вот
тебе и нобилис роксоланис наши!
     Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых,
не  преследуется ли  здесь  греческая  вера,  оберегает ли  ее  чистоту  пан
сенатор.
     - Да где,  отче!  -  чесали затылки дядьки.  -  Сам ведь пан сенатор до
недавних пор  был униатом,  а  когда вышел из  униатства,  все равно никаких
перемен:  униаты как  раньше,  так  и  теперь тут пасутся.  Попы ваши,  мол,
греческой веры,  бродяги,  люди темные,  пьяницы.  А что мне оттого, что поп
непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал,
правда,  православный кляштор у  себя  в  Низкиничах,  а  потом поскорее дал
фундуш и  на католический костел в Свойчеве.  Двум богам служит,  а нам хоть
пропадай...
     Печальное  зрелище,   печальная  дорога,  печальные  голоса.  Какие  же
малодоступные для добра и  сами собой побуждаемые к  злу люди господствовали
здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против
всех этих кривд.  Какая несправедливость!  Но надобно уметь уловить голос не
одного человека (он ведь смертен),  а голос бытия,  над которым вечная смена
времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко
всем  мнениям мира  обо  мне  -  только тогда  я  бесконечен,  вечно  живой,
незавершенный и свободный, и в этом - чудо и откровение.
     Может,  и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного
города?
     Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со
стороны Белгородки.  В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий
из  города мне навстречу вместе с  митрополитом Косовым.  Приветствовал меня
пышной речью,  величал пресветлым властелином -  иллюстрисимус принцепс, дал
место  в  своих  санях справа от  себя.  Весь  Киев  вышел за  город,  чтобы
встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями,
приветственными  речами  и  кантами,   называя  меня  Моисеем,   спасителем,
избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом
названным.  Когда приблизились к замку,  ударили из всех пушек на виват,  им
отвечали пушки  поменьше с  нижнего города.  Казаки заплакали,  увидев красу
церквей киевских,  долы и холмы священные,  пышность и руины славного города
князей наших древних.  И  я  тоже плакал,  и печали в душе было больше,  чем
радости.
     На  угощении у  архимандрита Печерского Иосифа Тризны мне предоставлено
было первое место среди духовных. Тризна провозгласил довольно длинную речь,
которую вряд ли возможно вспомнить всю, приведу лишь самый ее конец.
     "Что есть человек, яко помниши его! - рече пророк ко небесному царю. Аз
же, недостойнейши и скотом Вифлеемским уподобитися не дерзаяй, что есмь, яко
ваше гетьманское пресветлое величество помниши мя!  Сам царь небесный память
сотворил есть чудес своих пищу дал  есть болящим его,  не  забы обед послати
Даниилу, сущу в рове. А ваше гетьманское пресветлое величество не забы мя во
смирении и недостоинстве моем.  И что воздам! Разве чашу спасения у престола
господня,  молитвуя  доживотие  за  ваше  гетьманское пресветлое величество,
прийму и имя господне призову,  да той сам,  хлеб животный,  купно же и лоза
истинная,  укрепляет и  увеселяет ваше гетьманское пресветлое величество при
мири  на  земли и  благоволении всех верно повинующихся,  заздравствующаго в
долготу  дний  и  насыщающаго  славою  своею  все  православное свое  земное
царство,  потом же и  в славе во вышних блажен,  иже снесть обед во царствии
божий. Сие воздаяние да получиши!"
     Я ответил Тризне такой речью:
     - Воздаю честь и  низко кланяюсь всем  вам,  хранителям этого прибежища
духа  народа  нашего,  которые украшают дух  сей  и  приумножают всячески во
славу,  могущество и бессмертие. Без духа власть не существует, а каков он в
земле моей испокон веков?  Еще с  времен князей киевских -  отцы честные сих
монастырей и храмов,  в руках у которых летописи,  патерики, переписывание и
истолкование книг,  жития, история сама. У кого в руках история писаная, тот
владеет также историей живой.  Слово - судьба народа. Народ без своего слова
- прислужник,  чужой наймит,  бродяга темный.  Кто махнул мечом, кто вспахал
землю, кто срубил дерево, кто поставил дом, кто вкусно съел и нарядно оделся
- пусть будут они,  но не им кланяемся первым,  а тем безымянным,  кто берег
слово,  прятал его от  врагов,  поднимал из грязи,  очищал от пыли,  гранил,
обогащал,  как золотую руду,  ковал,  как мечи, прижимал к сердцу, как дитя.
Униаты упрекают нас,  что попы православные,  мол,  темные,  что церкви наши
деревянные,  ободранные,  без икон,  без органов,  без Палестрины*. Но у нас
есть  Киев  и  есть  Москва.  Мы  обучим священников своих,  построим церкви
роскошнее униатских,  появятся у  нас музыка,  и великие композиторы и поэты
появятся,  и школы будут по всей земле.  О боже, не доживу до этого! А разве
доживешь до всего великого,  что может сделать народ!  И  разве же вместе со
мною сойдут в могилу все надежы моего народа, его будущее и судьба?
     ______________
     *  Палестрина  Дж.  (ок.  1525-1594)  -  итальянский композитор,  глава
римской полифонической школы.

     От "лоз истинных" вместе с отцами вкусили славно,  потом отвезли меня в
санях архимандрита в  замок,  где  мне  выделен был  дом воеводский,  -  пан
воевода  киевский  Тышкевич  сбежал  куда-то   вместе  со   своим  приятелем
Вишневецким,  и метались летом,  зверствуя,  на Подолии, пока не пришлось им
дать деру из-под Пилявцев.  Оставил пан Тышкевич подвалы,  полные мальвазии,
вин венгерских, горилок всяких, медов настоянных. Демко носил мне пробовать,
войт киевский приглашал осмотреть замок и весь Киев,  я ходил,  смотрел,  за
мной двигались толпы,  кричали "слава" и  "виват",  с  высоких замковых стен
виден  был  замерзший Днепр,  и  в  морозной мгле  угадывалась между темными
борами Десна,  мир открывался с  киевской горы такой широкий и далекий,  что
сердце поневоле сжималось от  собственной малости и  одиночества,  тоска  на
меня нашла страшная,  такая невыносимая,  что  я  два дня не  показывался из
своих покоев, пробовал вина пана Тышкевича, играл на своей старенькой кобзе,
пел свои думы - то грустные, то веселые:

                А iз низу хмаря сягала,
                Що воронiв ключа налiтала,
                По ВкраУнi тумани клала,
                А УкраУна сумувала,
                Ой вона ж тодi сумувала -
                Свого гетьмана оплакала.
                Тодi буйнi вiтри завивали:
                - Де ж ви нашого гетьмана сподiвали? -
                Тодi кречети налiтали:
                - Де ж ви нашого гетьмана жалкували? -
                Тодi орли загомонiли:
                - Де ж ви нашого гетьмана схоронили? -
                Тодi жайворонки повилися:
                - Де жи ви з нашим гетьманом простилися?




                Ой мати, козак у хатi,
                ПустуС, жартуС, не даС, спати!
                - Гей, доню, доню, не будь дурною,
                Бий його, голубко, хоч кочергою.
                - Боюся, мати, щоб не плакати,
                Ой звели ж, матiнко, поцiлувати!

     Потом  пошел я  в  замковую церковь святого Николая,  долго лежал перед
образами,  плакал  и  молился,  тяжело у  меня  было  на  душе,  и  гневался
неизвестно и на кого, наверное, прежде всего на самого себя.
     Почему  так  поздно  приехал в  Киев?  И  почему сделал своей  столицей
Чигирин,  а  не  Киев?  Когда-то  король  Баторий  спихнул казаков в  сельцо
Трахтемировское,  сделав его их  столицей.  Сделано это было насильно,  а  я
добровольно ограничился Чигирином.  Никто не мог этого истолковать,  боялись
спрашивать меня,  а если бы и спросили, что бы я ответил? Украина без Киева?
Украина с одним лишь Чигирином? Не глупость ли?
     Почему сел я в Чигирине?  Родовое гнездо?  Но что такое род, когда речь
идет  о  целой земле?  Непременно надо  было  ехать в  Киев!  Среди соборов,
архиерейских палат,  древностей и  святынь.  Но  знал,  что  в  Киеве  легко
успокоиться, зазолотиться и погубить все дело. А в Чигирине - будто птица на
гибкой ветке:  не засидишься,  сдует ветер, полетишь дальше, потому что надо
лететь, надо лететь.
     Земля казацкая,  воля для которой начиналась под Желтыми Водами,  - это
села и  хутора,  местечки и  пасеки,  хаты и шалаши.  А где дворцы,  церкви,
школы?  Ни одно государство не может обойтись без дворцов и  соборов.  Народ
вкладывал в эти сооружения не только свой пот, но и горение душ, и стоят эти
здания будто  залог  его  вечного существования и  величания перед  миром  и
вечностью.  Есть жизнь и вечность, мир богов и мир смертных, все остальное -
прах.  Дух  должен иметь  форму  святости.  Магические места  в  сочетании с
повседневной жизнью. Недаром ведь назван Киев святой Софией степей.
     Так почему же я не сел в Киеве?
     Я думал:  Чигирин -  это много протоптанных в снегу тропинок.  Можно бы
добавить:  тропинок,  которые приводят тебя туда,  куда ты хотел прийти.  Из
Чигирина тропинки пролегают на все четыре стороны.  А куда ведут тропинки из
Киева? Только туда, только в Киев.
     Я думал: в Чигирине меня будут охранять орлы. А в Киеве?
     В  Чигирине нет  неизвестных,  там  только гетманская свита,  дворовые,
челядинцы,  слуги,  слава,  блеск.  А в Киеве -  тысячи чужих,  и все жаждут
власти: митрополит, воевода, иереи, мещане.
     Еще я  думал:  Чигирин я наполню собой.  Киев -  ничей.  В Киев идут на
поклон,  а  не жить.  Живут в  Киеве люди загадочные и несуетные.  Кто любит
движение,  передвижки,  тот здесь не усидит. Жить в Киеве - великое счастье,
угрожающее отупением чувств,  равнодушием ко  всему,  что  вне этого города.
Киев не  принимает никого постороннего.  Его краса замкнута,  как внутренний
простор Софии,  она украшена раз и навсегда -  навеки.  Киев должен был быть
вне меня,  ибо был надо мною. Тысячелетия смотрели на меня недремно, сурово,
выжидающе,  и на их вершине сверкал этот вечный праславянский град. Мог ли я
осмелиться сесть  в  нем?  Попрать святыню -  утратить святости не  только в
стране, но и в душах. А руины душ страшнее руин в селах и городах.
     Я позвал Демка,  велел готовить сотню казаков для сопровождения,  желая
проехать по Киеву.  Не хотел никого постороннего, отказался от услуг войта и
его писарей,  радовался,  что нет возле меня назойливого Выговского и  никто
мне не надоедает, никто не лезет на глаза, не мешает стать вплотную, с глазу
на глаз, с этим таинственным городом.
     Я не знал, куда ведут улицы, где стоят дома, где живут люди, чувствовал
только  настроение  Киева,  улавливал  его  жадно  и  покорно,  а  оно  было
неуловимым,  страшным и  великим,  и  дух возносился над этим вечным городом
бессмертный,   могучий,  чистый  и  просветленный,  вопреки  мраку  зловещих
дьявольских сил разрушения.
     Он был сожжен Батыем, потом медленно поднимался из руин почти три века,
и  снова сжег его татарский хан Менгли-Гирей почти двести лет назад,  и  уже
казалось,   что   Киев   умрет   навеки;   на   пограничной   земле   начали
сосредоточиваться первые  казаки,  восстановлены  на  старых  городищах  или
заложены новые  города;  Корсунь над  Росью,  Лубны над  Сулою,  Чигирин над
Тясьмином,  Кременчуг над  Днепром,  жизнь  подвинулась туда,  а  здесь было
запустение и развалины,  и даже украшение Киева - Софийский собор, уцелевший
при Батые,  доживал последние годы. Киевский бискуп католический Верещинский
писал в 1595 году про Софию:  храм сей не только осквернен скотиной, конями,
псами и  свиньями,  которые в  нем бродят,  но и  лишен в  значительной мере
церковных украшений,  уничтоженных дождями.  На  крыше  растет трава и  даже
деревья.   Стены   разрушаются.   Собор  со   всех   сторон  зажимают  земли
митрополитские, архимандритские, игуменские, монашеские, поповские. В шинках
киевских потчуют таким пивом,  что,  если бы  козе налили в  горло,  она  не
дождалась бы  и  третьего дня,  а  мед,  за  который берут в  тринадцать раз
дороже, называют тройником, а им разве лишь людей травить, а не подкреплять,
потому что он такой сладкий, как горилка из иссопа.
     Униаты  еще  больше разрушили Софию  и  довели до  упадка Киев.  Мещане
киевские в  письме  к  гетману и  Войску Запорожскому в  1621  году  писали:
"Церковь Софийскую как  ободрал пан  Садковский,  то  надобно напомнить ему,
чтобы накрыл хотя  бы  соломой,  чтобы ей  гнить не  давал,  олово ободрал и
продал и  щепой накрыл нарочно,  чтобы все  обрушилось,  как и  другие стены
повалились, богатствами церковными пользуются, а церковь, гния, пустует..."
     После униатов в  соборе никаких охендозтв не  было,  как  книг,  так  и
никаких апаратов не  находилось,  только голая  стена и  алтари,  заваленные
руинами.  Митрополит Петр  Могила  в  челобитной царю  Михаилу  Федоровичу в
1640-м уведомлял,  что, отобрав "от волкохищных рук униатов церковь соборную
премудрости божия в Киеве в разрушенном виде,  он по силе своей об устроении
разоренных в  ней зданий и  внутреннем украшении и днем и ночию печалуется и
труждается".
     Тринадцать лет  восстанавливал Петр  Могила Софию.  А  было  это  такое
время,   когда  православные  священники  в  Киеве  со  своим  митрополитом,
исповедавшись,  только и  ждали,  что вот начнет шляхта набивать ими желудки
днепровских осетров или же одного огнем,  а  другого мечом отправлять на тот
свет.
     Полгода не  дожил Петр Могила до  Желтых Вод.  Неизвестно,  как  бы  он
приветствовал мои виктории,  -  ведь был родичем Вишневецкого, происходил из
магнатского  рода,   никогда  не  жаловал  ни  казачества,  ни  бедноты.  Мы
разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле
освобождения народа своего из темноты,  невежества и неграмотности.  Скрипта
ферунт аннос - письменностью мир стоит.
     Я  поехал на Подол,  чтобы увидеть основанную Могилой коллегию,  взятую
когда-то  казачеством под  свою  защиту и  опеку.  Сказано о  моем  прибытии
ректору  коллегии,  украинскому Аристотелю  -  Иннокентию Гизелю,  он  вышел
навстречу  мне,  приветствовал длинной  латинской речью,  я  поблагодарил и,
попросив бумаги и  приспособлений для  письма,  сразу же  написал тезисы для
диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал
на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще
долго не  сможет,  а  если и  прибудет,  то  еще неизвестно,  впустят ли его
киевляне в  свой  город,  поэтому начал смотреть,  кого бы  из  моих казаков
переодеть в  Киселя и  поставить своим  оппонентом.  Однако не  оказалось ни
одного казака такого узкоплечего,  как пан сенатор,  поэтому я позвал своего
Иванца Брюховецкого и  велел  ему  оппонировать против меня  прямо  здесь на
снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян,
собравшихся на это зрелище.
     - Что же говорить?  - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами
по лицам. - Что должен молвить, пане гетман?
     - Говори,  что говорил бы на твоем месте пан Кисель,  который не вельми
жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески.
     Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой
многозначительностью:
     - Народ не  должен быть  вольным,  пока не  научится пользоваться своей
свободой.
     - Ага,  -  сказал я,  -  это  похоже на  того дурака,  который решил не
ступать в  воду,  пока  не  научится плавать.  Если бы  людям пришлось ждать
свободы,  пока не станут умными и  добрыми в  рабстве,  им пришлось бы ждать
вечно.  Зачем знать человеку,  что есть смерть,  когда он не ведает еще, что
такое жизнь.
     Теперь  уже  Иванцу не  нужно  было  подсказывать.  Он  стал  вроде  бы
настоящим паном сенатором,  надулся и  напыжился,  даже плечи у  него как бы
округлились и сузились, а голова вытянулась.
     - Пане  Хмельницкий,  -  принялся он  упрекать меня,  -  блеск истины и
свободы может ослепить,  затуманить и  ошеломить темный народ,  полуслепой в
тисках  рабства.  Он  кинется  разрушать,  жечь,  уничтожать  и  никогда  не
остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит?
Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело.
     - Как можно показать то,  чего нет?  -  засмеялся я. - Тысячи лет может
мечтать народ о  свободе,  а  встретит ее  -  и  не узнает.  Никто не сможет
нарисовать ее  заранее,  показать,  какое у  нее лицо.  Ариосто рассказывает
сказку об  одной  фее,  которая из-за  таинственного заклятия вынуждена была
появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в
моменты таких превращений,  навсегда лишался ее  добродетели.  Тем  же,  кто
жалел ее  и  защищал,  она  открывалась впоследствии в  своей естественности
небесной,  в прекрасной форме,  становилась неразлучной спутницей, выполняла
все  прихоти,  наполняла  дома  богатством,  делала  счастливыми в  любви  и
победоносными в  войне.  Свобода напоминает эту  фею.  Иногда она,  как  гад
ползучий,  шипит и  жалит и вызывает омерзение,  но горе тем,  кто отважится
раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо
вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы.
     У  моего  "Киселя"  не  оказалось  никаких  аргументов,  он  лишь  смог
пробормотать:
     - Плоды свободы -  мудрость,  мера и  милосердие.  Как  же  допускаешь,
гетман, насилие и разбой?
     - Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений
и унижений,  из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли.
Кто  требовал слепой  покорности,  испытывает теперь  слепую ярость,  и  нет
спасения.
     По единодушному признанию,  я победил в диспуте, мне был выдан диплом о
том,  что  отныне я  зачислен в  воспитанники Киево-Могилянской коллегии,  и
ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши.
     Это был словно бы  подарок на именины,  что выпадали на следующий день,
но  настоящий подарок ждал  меня  наутро  от  патриарха Паисия  в  Софийском
соборе.
     Когда я  прибыл,  мне устроили овацию в соборе,  уступили первое место,
все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и
защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом
весь и гремя панагиями в самоцветах.  Призвал он меня первым к причастию,  я
же начал отказываться,  ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов
на душе,  да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с
Матроной,  однако  патриарх властью своей  святейшей дал  мне  причастие без
исповеди,  от всех грехов освободил и  дал благословение на брак с Матроной,
хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек
в  знак  того,  что  избавитель и  хозяин  великий гетман  причащается.  Над
великими грешниками велика и молитва.  В кого народ вселил свой дух, того он
не  покинет.  Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль,  с  этим громом как бы
улетали напасти и  недоля,  в  нем звучала судьба.  Радуйся,  дева,  громами
огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но
и с радостью тоже.
     Звон колоколов,  салюты,  хоральные пения, торжественные слова молитв -
все  сплеталось вокруг  меня,  окутывало меня  сладким облаком,  сквозь  это
облако  слышалось мне  пугливое  Матронино:  "Нет,  нет,  нет!",  прорывался
шелестящий голос пани Раины,  а  я  слышал и  не слышал,  погруженный в свою
печаль и  в свои надежды,  стоял,  смотрел,  слушал,  а сам сочинял письмо к
Матроне,  первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев
ее.
     "Единая души и  сердца любовь,  красивейшая и  любимейшая души и сердца
радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя!
     Живя несчастливейшей на  свете жизнью,  уже  едва и  писать от  горести
могу,  ибо  какое  же  еще  большее могло  постигнуть меня  несчастье,  чем,
дождавшись счастья сверх  ожиданий,  которых только  и  мог  на  этом  свете
желать,  утратил  все  в  единственный и  горький  миг?  Мог  ли  кто-нибудь
представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей
Авроры,  -  а  уже ведь не день,  не неделя,  не месяц,  но целые несчастных
полгода!
     Матрононька!.."
     Снарядил я  с письмом в Чигирин Демка,  который должен был сопровождать
туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого
и печального,  как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и
разрешение на  брак,  написанные на  греческом и  латинском языках,  письмом
киевским -  округлым,  с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными
росчерками -  свидетельство умения  и  вкуса.  Передавал патриарх гетманше и
свои  упоминки:  три  свечи,  которые сами возгораются,  молоко богородицы и
большую мису лимонов из садов Иерусалима.
     Я  же  кланялся Матроне и  пани Раине гетманскими подарками из  тканей,
мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре.
     Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям,  отбросившим меня на
полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы
и  не  было,  но  которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием,
предостережением,  нежеланием  и  еще  чем-то  неведомым,  что  могло  найти
истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах.
Жаль говорить!
     Я  стряхнул с  себя все неприятные воспоминания,  собственно,  хотел бы
стряхнуть их,  на  самом же  деле снова вспоминал о  своем отчаянии и  своей
кручине,  когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего
было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной
горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был
ослеплен собственным горем и  страшной яростью своей,  я внезапно увидел так
далеко,  как никогда ранее,  я увидел все свои дороги победные и славные,  я
услышал зов просторов,  угадал свою судьбу и  пагубу и уже не мог замыкаться
ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение.
     Теперь возвращался.
     Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших
коней,  которых имел.  Дал  тысячу  золотых,  позаботился о  приготовлении в
долгую  зимнюю  дорогу  в  Москву.  Несколько дней  провел в  беседах с  ним
дискретных,  когда же выезжал из Киева,  Паисии провожал меня в поле с такой
же свитой, как и встречал.
     За два месяца,  пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение
высокого клира,  теперь допытывался у меня,  почему ни митрополит Косов,  ни
Печерский  архимандрит  Тризна   не   проявляют  видимой  благосклонности  к
казачеству, да и гетману казацкому тоже.
     - А  ведь  ты,   гетман,  воистину  должен  называться  князем  Руси  и
протектором православного благочестия,  и  сравнить тебя  можно разве лишь с
Константином Великим.
     Я  скромно  уклонился  от  таких  величаний  и  попытался объяснить его
преосвященству,  что  некоторая предубежденность к  казачеству идет  еще  от
блаженной памяти Петра  Могилы,  который надеялся достичь всего  при  помощи
одной лишь науки и в самом деле многого достиг, но всего ли? Наука, какой бы
великой силой она ни была,  не может обвенчать народ со свободой. Тут крайне
необходим меч.
     - И молитва, - напомнил патриарх.
     - За  молитвой приехал  в  Киев,  потому  что  и  сам  начинаю  бояться
неудержимости меча.  Но  достаточно ли  нам  меча,  даже  если  он  будет  с
молитвой?  Надобна еще и мудрость.  Где ее искать?  Только ли в кельях наших
высоких иерархов,  людей  действительно мудрых и  вельми свечных?  Не  знаю.
Слушаю простой люд, слушаю просторы, в которых живу, страдаю и бьюсь, слушаю
время свое смутное -  и где спасение,  где просвет, где будущее? Полгода уже
прошло,  как написал я письмо к православному царю московскому,  просясь под
его руку. За мной пойдут казаки, посполитые, весь народ пойдет, святой отче.
Знаю,  что и киевские святые отцы,  может,  не самые высокие, правда, думают
так же,  как и я.  Послал к тебе в Валахию* своего верного человека, Силуяна
Мужиловского,  он  из этих людей,  как и  его отец протопоп Андрей,  человек
редкостной учености.  Просим тебя,  святой отче, когда будешь иметь беседу с
царем,  скажи ему о нас. Вырвемся из-под королевской руки, отколемся навеки,
ибо почему мы должны быть там,  где мы чужие, где ни веры, ни языка для нас,
ни  уважения,  ни  достоинства людского?  Одни не  выстоим на бешеных ветрах
супротивных.  Тут королевство с ненасытной шляхтой, а там султан обложил нас
с  трех сторон -  Крым,  Валахия,  Семиградье,  все у него вассалы,  все его
служки,  всех,  как псов голодных, держит против нашей земли, да уж пусть бы
хоть басурманов крымских,  а  то  ведь и  христиан из Валахии и  Семиградья!
Почему  же   двум  православным  землям  великим  не  объединиться  в   силу
неодолимую? Могли бы оторвать у султана еще и Валахию, там тоже православный
народ.  Скажи обо всем этом царю православному,  святой отче. Мы начали дело
страшное и великое,  и уже остановиться невозможно. На века не хочет люд наш
иметь у  себя панов,  шляхту и не будет иметь!  Замирение,  которое мы имеем
ныне,  хрупкое и ненадежное.  Люд готовится к войне,  а не к спокойствию. На
зиму ничего не сеяли,  ибо земля наша теперь не зерном, а кровью засевается.
Вот  пока  я  дошел  до  Киева,  за  мной  летят  вести,  что  в  Литве бьют
взбунтовавшихся казаков и  селян.  А  я  должен  вести  переговоры с  панами
комиссарами  про  замирение  и   покорность.   Жаль  говорить!   Пусть  царь
православный,  пока  его  бояре  думают  над  моим  письмом,  проявит к  нам
благосклонность хоть в чем-то.  Выставит полки на литовской границе,  займет
сиверские города,  которые и  так испокон веков были русскими,  не чинит нам
препон в наших сношениях с донцами, ведь кто же нам ближе на этом свете, как
не эти вольные люди.
     ______________
     *  Хмельницкий имеет в  виду два придунайских государства того времени:
Молдавию и  Валахию.  Часто  Валахией он  называет Молдавию.  Так  тогда  по
обыкновению говорили.

     Не годилось с  патриархом снаряжать еще и своего посла к царю,  поэтому
дал я  Паисию Силуяна Мужиловского для сопровождения и  помощи в  дороге и в
Москве, велев ему ко всему присматриваться, чтобы я мог воспользоваться этим
в тот момент, когда и в самом деле придется выезжать послом.
     - Умеешь за словами покорными и обтекаемыми скрывать мысли острые,  как
ножи,  -  это  и  есть вся  наша казацкая наука,  -  сказал я  ему.  Обнял и
поцеловал Силуяна, как брата, ибо становился он самым дорогим мне человеком.
     Так я покинул тогда Киев.
     Ехал через поля и дубравы на Вороньков и дальше в степь, имея по правую
руку Днепр,  который лежал где-то под толстым льдом,  скрытый в  сизой мгле.
Просторы заснежены, все сковано лютым морозом, мертвая земля, мертвые травы,
деревья,  -  вот где остро чувствуется людская малость и  бессилие,  которые
летом прячешь от  самого себя в  окружающей буйности и  щедрости.  Я  не был
одиноким, сила меня сопровождала неисчислимая, то и дело подскакивали ко мне
старшины, ожидая повелений, а мне хотелось сказать им: "Позаботьтесь лучше о
бездомных и  бесприютных,  об униженных и несчастных,  о тех,  кого нигде не
ждут и ниоткуда не провожают, о потерянных безнадежно и трагично".
     Кто бы это мог понять?
     Нас встречали вдоль всей дороги. Неизвестно, откуда и набралось столько
люду в этих неживых просторах, среди снегов и пустоты. Жгли высокие костры у
дороги,  грели варенуху и горилку,  угощали казаков, старшин и меня, гетмана
своего, горилка была горячая, а хлеб, сало, колбасы - с мороза, даже сводило
судорогой челюсти,  и  от этого какой-то молодецкий смех рвался из груди,  и
вокруг тоже звучал смех,  и  лились слезы,  и  виваты рвались в  низкое небо
дружные;  свитки и кожухи, толстые платки и шапки, стар и млад, назойливые и
несмелые -  все толпились,  чтобы встать поближе к гетману, увидеть его хотя
бы краешком глаза,  может, и услышать его слово, а я смотрел на них, смотрел
на старых и детей, на девчат и молодиц, под толстыми платками ловил взгляды,
будто искал знакомые серые глаза; хотел встретить их уже здесь, полные огня,
беспредельно жадные,  нетерпеливые и  пугливые,  и  увидеть  в  этих  глазах
дороги,  которые прошел и еще пройду, и деревья, под шум которых нахлынут на
меня  воспоминания о  моей навеки утраченной молодости,  и  пчелах,  которые
будут гудеть, как моя усталость, и о грехе не по времени, и о нашем желанном
уединении, и о нашем одиночестве. Жаль говорить!
     Уже  после моей  смерти турецкий янычар и  путешественник Эвлия Челеби,
чтобы  оправдать неудачи  султанского войска,  которое  не  смогло  взять  у
казаков Чигирин,  даст  описание моего города,  полное выдумок и  чудовищных
преувеличений*.
     ______________
     * "Крепость Чигирин.  Ныне это могучая крепость, имеющая три ряда стен.
Она  имеет  сорок  тысяч вооруженного ружьями войска.  Цитадель ее  стоит на
крутой скале. Вокруг крепости три ряда непроходимых рвов. Стоит она слева от
Днепра и  справа от  Тясьмина,  и  тут  обе реки встречаются друг с  другом.
Крепость  расположена  на  просторном  острове,   слева  и  справа  от  него
переброшены   наплавные   деревянные   мосты.    В   цитадели   стоят   дома
воинов-казаков,  все крыты тесом,  с  огородами и  садами.  Там же  арсенал,
прекрасные пушки,  монастырь с  колокольней,  похожей на  башню.  Ее  нижний
внешний посад. Всего в нем насчитывается десять тысяч крытых дранкой домов с
верхними этажами.  Было  видно  двадцать семь  колоколен.  В  торговых рядах
разместились всякие ремесленники,  но  число их  мне  неизвестно.  В  лавках
торгуют преимущественно горилкой, пивом, медовухой и вином. Садов без числа.
Очень много слив,  груш,  яблок, капусты, лука-порея и обыкновенного. Однако
лимонов,  апельсинов,  гранатов,  инжира в этих местах не водится.  Тот, кто
увидит   вокруг   этой   крепости  орудия   войны   и   всякие   дьявольские
приспособления,  рогатки,  щиты,  ядерные щипцы и самострелы,  поражен будет
безмерно. Через ров, окружающий предместье, протекают воды реки Тясьмин, а в
этих водах видны всякие пики,  менабы и стальные луки.  Тут и сам хитроумный
дьявол был бы поражен, увидев орудия уничтожения".

     А  мне  этот город представлялся той  зимой в  тысячу раз неприступнее.
Подъезжал к нему бессильный и беспомощный,  как малое дитя. И где же был тот
Марс,  который бросал на меня свой кровавый свет только в  неподходящий час?
Или такова судьба уж всех полководцев, что должны они добиваться счастья для
других, но никогда - для самих себя?
     От  Киева до  Переяслава я  летел будто в  каком-то седом угаре,  через
Днепр тоже  перелетел,  как  орел  одинокий,  а  потом вел  своего коня  все
медленнее и  медленнее,  давал войску передышку и волю,  в Черкассах и вовсе
остановился,  боясь  ехать  дальше,  не  отваживаясь послать  гонцов,  чтобы
узнать: в Чигирине ли сама, знает ли о патриаршем благословении, ждет ли как
жена и гетманша?
     Однако не  посылал гонцов и  никого к  себе не подпускал.  Раздумье мое
длилось недолго.  Должен  был  ехать  дальше!  Прискакать в  Чигирин не  как
мученик, а как муж!
     Солнце в  то утро взошло над степями большое и  чистое,  сыпало на меня
своими тяжелыми,  словно охапки золота, лучами, звало, ожидало, призывало. Я
нарядился,  будто для встречи королевских послов,  в кармазины и меха,  весь
сиял золотом,  и войско мое сияло золотом, а в душе все равно был мрак, грех
и зложелательство. Перед моими глазами снова и снова появлялась пани Раина с
кислым поникшим видом,  поднимала взгляд нечистый и лживый,  шипела зловеще:
"Вы не увидите ее, пане Хмельницкий, больше никогда не увидите..."
     Я  отгонял это  видение,  призывал к  себе  Матронку,  рисовал себе  ее
печальную красоту,  слышал ее испуганное:  "Нет! Нет! Нет!" - и сама по себе
мысленно напевалась песня о нашей удивительной и трудной любви:

                - Постiй, прошу, голубонько, размовлюсь з тобою,
                Коли буде божа воля, жить будем з тобою.
                - Як же менi, мiй гетьмане, з тобою стояти,
                Маю ж бо я ворiженьки, що будуть брехати.
                А ще к тому, мiй гетьмане, тепер од'УжджаСш,
                Змовлять моУ ворiженьки: про мене не дбаСш.
                - Ой, хоча ж я i поУду, тебе не забуду,
                На злiсть нашим ворiженькам споминати буду.
                - Побий, боже, ворiженькiв, що нам зичать лихо,
                Ми з тобою, гетьманоньку, любiмося тихо.
                Тот час своУм ворiженькам зав'яжемо губу,
                Як з тобою, гетьманоньку, станемо до шлобу.

     Верный Демко встречал меня в поле со старшинами перед Чигирином,  и еще
издалека мне было видно,  как радостно светилось все его лицо.  Продрался ко
мне  сквозь  страшную  давку,  пробил  непробивную стену  дорогих  кунтушей,
растолкал плотные  ряды  железных коней,  поклонился мне,  крикнул:  "Челом,
гетман великий",  и  пустил из-под  усов такую улыбку,  что у  меня заиграла
душа.
     - Как там мои все? - спросил я его.
     - Да уже! - беззаботно промолвил он.
     - Здоровы?
     - Благодарение богу.
     - А гетманша?
     - И гетманша в добром здравии.
     - Что же она?
     - Ждет.  Гетманша ждет тебя, великий гетман, а пани Раина, похоже, ждет
вроде бы  свадьбы,  гетманич Тимош даже  насмехается над  ней.  Говорит,  не
страшно жениться,  а страшно к попу приступиться. Когда я монаха того привез
от  патриарха,  пани Раина даже подпрыгивала от радости и  вмиг выпустила из
своего  тайника пани  гетманову,  а  Тимош,  напоив  монаха нашей  скаженной
горилкой, поджег ему бороду одной из тех свечей, которые сами зажигаются. Ну
шума было!  Уже пани гетманова, чтобы загладить дело, подарила монаху за его
бороду пятьдесят талеров. Ведь ему без бороды - что мужчине без штанов!
     Я слушал и не слушал глупые россказни Демка.  Гнал коня. Был теперь как
тот чабан из песни, который, будучи привороженным чарами дивчины, прилетел к
ней на белом коне.  Летел на белом коне в  Чигирин,  навстречу своей печали.
Теперь дорога была каждая минута,  ибо чем дольше я  не буду приезжать,  тем
больше она будет озабочена,  встревожена, измучена долгим ожиданием, а хотел
видеть ее веселой, озаренной, в безгранично щедрой радости.
     В знак приветствия били из пушек, разрывали воздух тугой стрельбой, а у
меня  разрывалось сердце  от  нетерпения,  звонили  колокола  чигиринские на
радость гетману, а во мне звенел голос Матронки, который я должен был вскоре
услышать.
     Она одна встречала меня!  Не было никого,  пани Раина исчезла, как злой
дух,  никто не  решался соваться во  двор гетманского дома,  пустыня была бы
страшной,  если бы не стояла на резном крыльце в  ожидании меня она сама!  В
кунтуше, крытом жарким бархатом, талия и рукава в обтяжку, воротник широкий,
лежащий,  откидные отвороты на  высокой груди,  высокие обшлага на  рукавах,
кунтуш  на  груди  открытый,  только в  талии  схваченный золотой застежкой,
подпушка,  как и надлежало жене гетманской, положена из мехов не малоценных,
а соболиная пластинчатая,  и шапка на Матроне тоже соболиная, и стояла не на
голых  досках и  не  на  казацкой дерюжке,  а  на  дорогом персидском ковре,
светила навстречу мне  своими серыми глазами уже  не  пугливо,  как это было
раньше, а как-то словно бы хищно - она или не она?
     Но  когда  я  выскочил из  седла  и,  пошатываясь,  побежал к  крыльцу,
выставила    вперед    тонкие    руки,    испуганно    сверкнула    глазами,
застонала-заплакала:  "Нет!  Нет!  Нет!"  Она!  Гетманша!  Сграбастал  ее  в
объятия,  готов был задушить и  уничтожить и  сам готов был уничтожиться вот
здесь, ведь зачем же мне жить более? Потом оттолкнул ее от себя, не отпуская
из рук,  заглянул в глаза,  в самую глубину, хотел спросить, ждала ли, но не
мог  вымолвить ни  слова,  только потом выдавил из  себя  вовсе не  то,  что
хотелось:
     - Где была?
     - Где же мне быть? В Чигирине!
     - Тогда,  когда я искал тебя!  - закричал я. - Летом! Когда спряталась!
Когда вы со своей матерью...
     - Разве ты искал меня? - сказала она спокойно. - Ты приехал и уехал.
     - Что же я должен был делать? Перевернуть всю Украину ради тебя?
     - Зачем всю Украину? Разве я так далеко была?
     - Где же ты была? - не закричал, а застонал я, как будто от этого стало
бы мне легче.
     - В Субботове.
     - В Су...  -  я посмотрел на нее ошеломленно.  - Как могла ты там быть?
Кто тебя туда? Там же все уничтожено.
     - Сам сказал Захарке Сабиленко отстроить.  Он и  сделал.  И  отвез туда
меня.
     - Захарка? Шинкарь некрещеный?
     - Считал,  что ты прежде всего захочешь посмотреть на свой Субботов.  И
уговорил меня туда поехать. Я ждала тебя там.
     Ждала в  Субботове!  Как  я  мог  забыть про  свой Субботов?  Как я  не
подумал, не почувствовал, что она ждет меня?
     Я склонил перед нею голову.
     - Прости меня, Матронка.
     - Ты обидел мать.
     - Виновен и перед ней.
     - Она хочет теперь сыграть нашу свадьбу.
     - Свадьбу?  Когда все  утопает в  крови?  Была уже наша свадьба здесь -
разве забыла?  Желтые Воды наша свадьба,  и Корсунь,  и Пилявцы,  и Львов, и
Замостье!  Мало -  так  еще  будет!  Поедем в  Переяслав.  Там соберется вся
старшина Войска Запорожского,  поставлю тебя  перед  нею,  назову гетманшей.
Мало тебе?
     Она молчала.
     - Пригласишь меня в хату или как? - спросил я.
     Она отступила от  дверей,  но я  не пошел впереди нее,  взял Матрону за
руку,  повел  с  собою,  в  светлице сорвал с  нее  кунтуш соболиный,  снова
оттолкнул от себя, смотрел и не мог насмотреться. Была в саяне из серебряной
в золоте травчатой объяри,  обшитой немецким кружевом с городами,  к саяну -
босторг жаркий в золотых травах с кружевом в серебре и золоте.  Ждала своего
гетмана, ждала!
     У меня задрожали ноздри.
     - Стала бы ты передо мною где-нибудь там в снегах,  когда я ехал,  -  я
растопил бы все снега! - сказал ей шепотом.
     И тут холодной тенью возникла между нами пани Раина.
     Я поклонился своей шляхетной теще,  проклиная ее в душе и с отвращением
думая о том,  как придется извиняться перед нею за свое грубиянство тогда, в
июне. К счастью, она не дала мне промолвить ни слова, змеино поиграла своими
тонкими устами, потом известила:
     - Там гонцы к пану гетману.
     - Что за гонцы неурочные? - недоброжелательно взглянул я на пани Раину.
     Ни  любви,  ни  дружбы.  Враги до  самой смерти,  и  тут  уж  ничего не
поделаешь.
     - Гонцы от панов королевских комиссаров,  -  мстительно улыбнулась пани
Раина и  упорно стояла,  не уходила из светлицы,  не оставляла нас наедине с
Матронкой,  ждала,  чтобы я возвратился к своим гетманским обязанностям, тем
более что речь шла о милых ее сердцу панах комиссарах.
     Я  пошел  к  гонцам,  и  помост прогибался под  моей  тяжелой походкой,
содрогались стены,  жалобно  звенела  серебряная  посуда  в  креденсах,  все
содрогалось испуганно, только пани Раина стояла неподвижно и вела меня своим
змеиным взглядом, как по шнурку.
     Гонцы были  не  от  самих комиссаров,  а  от  моего писаря генерального
Выговского,  который возвращался из  Семиградщины,  вез  с  собою  посла  от
Ракоци,  но  писал не  про свое посольство,  а  в  самом деле про комиссаров
королевских,  ибо,  мол,  по  приезде в  Киев  узнал,  что  комиссарам чинят
всяческие  препоны  в  их  миротворческой  миссии,  держат  на  волости  без
провианта и фуража,  кто отлучается от комиссарского полка, платится жизнью,
потому необходимо вмешательство гетмана,  а  также следует твердо определить
место  комиссии.  На  отдалении пан  Иван  забыл о  своей осмотрительности и
проявлял незаурядную назойливость.  Забыл, кому служил. Кисель был милее его
сердцу, чем гетман казацкий!
     - Где вы оставили писаря генерального?  - спросил я старшего из гонцов,
человека, видно, больше шляхетского, чем нашего казацкого обхождения.
     - Пан  Выговский гостит у  митрополита Косова в  Киеве,  ясновельможный
мосципане гетмане,  -  промолвил тот, стряхивая пальцем наледь с усов. - Они
вместе  выезжали  к  королевским комиссарам в  Новоселки,  в  маетность пана
сенатора Киселя, теперь ждут веленья мосципана гетмана ясновельможного.
     Как  там  очутился мой генеральный писарь и  зачем встревал не  в  свое
дело?  Должен был торопиться ко мне,  а он, вишь, целуется с Киселем да пьет
монастырские меды в Киеве!  Я знал,  что Кисель рвался исполнить свою миссию
комиссарскую до крещения,  после чего я назначил войсковую раду,  на которой
казаки могли либо одобрить поход на море,  либо подтвердить союз с ордою.  Я
распустил войско  только  до  заговин,  а  после  заговин должны были  снова
собираться в  обоз на Масловом Ставе.  В каком количестве будет это войско -
Киселю было не все равно.  Но что он мог поделать?  В  Киеве я не стал ждать
комиссаров,  выехал оттуда, еще когда они где-то неторопливо продвигались по
Волыни,  и  назначил местом встречи Богуслав.  Комиссары ехали по  тем самым
шляхам, что и я из-под Замостья, но только видели не то, что пришлось видеть
мне:  панские глаза устроены как-то не так. У меня перед глазами расстилался
край,   словно  созданный  или  обреченный  на  руины,   край,  претерпевший
опустошения всех родов,  уничтожение и  всесожжение,  залит был человеческой
кровью, засыпан пеплом, а панам комиссарам виделось всюду только гультяйство
и мятежничество, и если и замечали они какие-нибудь уничтожения, то относили
это за счет заслуженной кары.  Там,  где я встречался с крайним обнищанием и
недолей,  там паны комиссары замечали только дары из-под Пилявцев; я делился
черствой краюшкой с  сиротами,  умиравшими с голоду,  а пан Кисель в Звягеле
обедал у  какой-то  шорницы,  которая подавала ему еду на  дорогом серебре и
смеялась над Хмелем, что так скромно живет, хотя бог послал всего много.
     - Так где нынче панове комиссары?  -  еще спросил я гонца.  - Почему же
сидят на волости и до сих пор не въехали в Киев?
     - Пробовали,  но в  Ходосове казаки с посполитыми преградили им дорогу,
пленили панов комиссаров,  и им пришлось давать выкуп. Помог пан генеральный
писарь. Если бы не он...
     Я  с  неохотой  махнул  рукой.  Довольно уже  наслышался о  своем  пане
Выговском. Всегда был таким преданным и смиренным... А может, - хиренным?
     - Ладно,  -  молвил я гонцам этим неуместным.  - Скачите назад в Киев и
передайте пану  писарю  генеральному,  чтобы  немедля  прибыл  в  Переяслав.
Комиссары же,  если хотят стать передо мной, пускай направляются через Днепр
вслед за паном Выговским.
     День заканчивался, а хлопотам гетманским не было конца. Прилетели гонцы
из Белой Церкви от Джелалия, возвратившегося от султана. Спрашивал, куда ему
направляться.  Демко мозолил глаза, ожидая моего веления созывать старшин на
угощение,  или на свадьбу,  или еще там на что;  пани Раина ходила за ним по
пятам,  норовила остаться со  мной с  глазу на  глаз,  но потеряла надежду и
выставила вперед Матрону,  чтобы хоть она  отогнала от  меня моих назойливых
казаков.
     - Завтра едем с тобой в Переяслав, - сказал я Матроне.
     - Отдохнул бы ты,  гетман,  дома.  И с детьми не говорил... - напомнила
она.
     - Поговорю еще. А отдыхать на том свете буду. Время - не для отдыха.
     - Может, хоть посмотрел бы на Субботов. Захарко заново отстроил его...
     - Посмотрю. Слишком много всяких напоминаний.
     - Какие же еще напоминания?
     - А  ты  не знаешь?  Дурили мне голову летом,  хотите дурить и  теперь?
Тогда сговорились между собой,  и  лани  Раина обвинила меня  чуть ли  не  в
распутстве,  а  теперь ты винишь,  что поехал тогда из Чигирина в  напрасном
гневе и не нашел тебя там, где ты меня ждала. Что же это за встреча!
     Она  подлезла мне под руку,  прижалась,  ластилась по-кошачьи,  была не
похожа на себя. Неужели снова наущения пани Раины?
     - Гетманич Тимош безецный, - прошептала неожиданно.
     - К кому же? К монаху патриаршему, который перепился нашей горилкой?
     - К пани Раине.
     Я ожидал,  что она скажет:  "Ко мне", - и уже негодовал на Тимка за его
нестатечность* и  готов был  всерьез возмутиться,  и  велеть прислать его ко
мне, чтобы проучить как следует. Но ведь Тимош - и пани Раина?
     ______________
     * Нестатечность - непристойность.

     - Ты сказала: к пани Раине? - переспросил я Матрону.
     - Да.
     Я расхохотался.  Пани Раина хотела быть благословенной после того,  как
не удалось стать грешной. Участь всех нечестивцев.
     - Я   буду  ограждать  ее  честь.   Останется  здесь  присматривать  за
гетманским домом. И за Субботовом, - не сдержал своей мстительности.
     Но  Матронка больше не  защищала пани Раину.  Молча прижималась ко мне,
обвивала меня  чарами,  вовсе ей  не  присущими,  даже  во  мне  пробудилась
ревность  и  подозрения,   которые  не  знал,  чем  и  заглушить.  Попытался
отстранить ее  от  себя и  не мог.  Это податливое молодое тело было сильнее
меня, моего гнева и моего раздражения.
     Сладкая дрожь плоти.  Грудь вылущивается из одежды,  как ядро из ореха.
Смятая ночь - и все смято.
     На рассвете мы отправились на Переяслав,  и  пани Раина была с нами.  Я
согласился на это без уговоров, без слов и мольбы. Жаль говорить!
     Заря была холодная.  Мы  погрузились в  сизый мороз,  и  его молчаливая
неистовость забавляла меня.




     Впервые ехал я с Матроной.  Это был не военный поход,  в который казаку
жену брать негоже,  а  простой переезд с одной стороны Днепра на другую,  от
одного  города  до  другого.  Переяслав  объединял нас  с  Матронкой далеким
воспоминанием,   она   возвращалась  в   свое  детство,   я   -   в   давнюю
растревоженность и в гетманское беспокойство.
     Пока мы были бессильными и угнетенными,  никто нас не знал,  теперь же,
когда поднялись в  силе,  потянулись к нам отовсюду цепкие руки,  ненасытные
взгляды, разгорались нечистые страсти. Так что же лучше - сила или бессилие?
     В  Переяслав со  всех сторон съезжались послы,  где-то  там  мой  есаул
Иванец  Брюховецкий  вместе  с   Чарнотой  устроили  их  так,   чтобы  самых
значительных  принять  на  улице  Шевской,  где  в  доме  Сомка  должен  был
остановиться я,  а остальных поместили кого дальше,  кого ближе,  -  в своем
доме уже мы теперь распоряжались!
     Приветствовали меня  соседние  земли,  почтение приносили отовсюду,  из
самых  отдаленных стран могущественные властелины,  сопутствовала мне  слава
всех  достоинств и  всемерного счастья.  Но  нет  покоя и  на  самой высокой
ступени блаженства,  а если бы и был, то слишком краток, как тишина, которая
всегда предвещает бурю.
     Может,  только и  отпущено было в  ту зиму беззаботного счастья в  этом
переходе через  Днепр,  когда рядом Матрешка,  и  речь  спокойная и  чувства
неомраченные.  Ехала рядом со мною всю дорогу верхом,  в  сани к  пани Раине
садиться   не   хотела,    была   наконец   настоящей   гетманшей   и   моим
ангелом-хранителем,  а еще -  моей ученицей и хранительницей дум.  Не боялся
обвинения в изнеженности,  ибо разве же не бывает так, что и некоторые копья
во  время битвы стоят вбитыми в  землю и  не  пронзают вражеских тел.  Песни
звенели на походе,  смех и  возгласы,  а  затем долго скакали мы в молчании,
только тяжкий топот конский да  стаи напуганных зимних птиц над нами;  потом
заводил я с Матронкой речь о достоинствах,  которые помогают укрощать порывы
сердца,  ибо,  как  говорил еще преосвященный Винцент Кадлубек,  доблестного
мужа украшает не только сила телесная, но и безупречность духа.
     Матронка  со   смехом  допытывалась,   не   намекаю  ли  я,   говоря  о
безупречности   духа,   на   ее   детские   приключения   нецеломудренные  с
переяславскими лавочниками,  я  же  испуганно отмахивался руками,  словно бы
отгоняя злых духов прошлого,  и  снова переводил речь на хрониста из древних
веков,  угощал свою гетманшу его дикой латынью,  в  которой смертельный грех
простого и понятного языка обойден был старательно и последовательно.  Разве
же  это  не  обо  мне и  моей жене сказано было:  "Очень удивительна в  муже
храбром не только незамутненная терпеливость, но также и особая сметливость,
когда он  удары причиненной кривды не  только спокойно переносит,  но даже с
благодарностью прощает, живо делает невинными, внимательностью вознаграждает
и дарами осыпает. Но откуда же взялись эти дочери всяческих добродетелей (их
целый сонм!),  которые,  какой бы долг ни исполняли,  что бы ни делали,  все
относят к  смышлености?  К примеру,  терпеливость,  которая является дочерью
мужества,  три чести носит в  одном и  том же мешке:  честь слабости,  честь
труда,  честь обвинений или кривд.  Увидев расторопность,  спрашиваешь:  что
несешь,  дочь?  На это она,  сгибаясь под тяжестью:  поторопись, мать, сними
тяжесть с  обессиленной,  сестра твоя отвага велела к тебе тяжесть принести.
На  это  расторопность сказала:  знаю  моей сестры сладости,  знаю привычные
дары,  велит,  чтобы мы ей служили,  о  терпеливость,  будем терпеть вместе.
Потому подержи немного, сделаю, чего просит.
     Суровые  глыбы  кладет  в  печь  желаний,   дует,   готовит,   пробует,
раскладывает на части и дивным искусством создает украшения".
     - Неужели мне все это непременно надо понимать?  - испугалась Матронка.
- Для жены такое непосильно.
     - Оставим это мужам натруженным,  - охотно согласился я с ее нежеланием
ломать голову над словами пана Винцента.
     Однако слишком легкая победа не удовлетворила Матронку.
     - Тогда что же остается женам? - спросила она.
     - Жены либо ведут благочестивую жизнь, либо изменяют своим мужьям.
     - Что же выпадает на мою долю?
     - Благочестивость, дитя мое, ибо ты гетманша, тебя видит весь мир.
     - А если захочу изменить?
     - С кем же?  Для этого нужен другой гетман. А его не будет и после моей
смерти.  Теперь ты  женщина самая близкая к  истории из  всех сущих на нашей
земле.
     - Это, наверное, тяжело?
     - Увидишь,  дитя мое.  Еще все увидишь.  Когда-то Одиссей,  премудрый и
божественный,  не  захотел дарованного ему богиней Калипсо рая,  где обещана
была любовь,  молодость и  бессмертие,  -  это был рай принудительный и  без
возможности выйти оттуда.  В истории же приходится жить принудительно,  даже
тогда,  когда достиг наивысших вершин и  когда сам к  ним стремился.  Тяжкая
бызысходность и крест вечный. Думала ли ты о чем-либо подобном?
     - Никогда.
     - Ну  и   не  надо.   Разве  что  помоги  мне  удержаться  от  гнева  и
пристрастности,  это  очень  тяжело.  Имею  здоровье крепкое и  после  столь
великих опасностей и испытаний,  а дух не всегда удерживается в спокойствии.
И никто не поможет, только самая близкая душа. Твоя душа, Матронка. Ужели не
станешь моей утехой и  опорой во всем,  где не помогут и  все мои советчики,
радетели, помощники и благодетели?
     Она показала одними глазами:  стану. Глаза были еще серее среди снегов,
была в них сизая летучесть, и душа моя полетела за ними и сквозь них, в миры
далекие, еще неведомые, не просветленные даже моим тяжким разумом.
     Перед Переяславом было почти в точности так,  как у премудрого Кадлубка
с  Казимиром Справедливым,  когда тот въезжал в Краков.  Выехало навстречу с
непередаваемой радостью многочисленное войско, отовсюду сыпались толпы люда,
в восторге кричали и приветствовали: прибыл их освободитель! Тянулись ко мне
люди всякого возраста,  отдавали честь все  сословия и  все  достоинства,  и
врата города, хотя и охранявшиеся неприступной стражей, сразу же были широко
раскрыты. Все с глубоким поклоном припадали к ногам, пожелания и приветствия
всех соединялись воедино.
     И  в  самом Переяславе были сплошные виваты,  ехал я уже не неизвестным
сотником по  улице Шевской и  не утешал несчастную шляхетскую вдову с  малым
дитем перед запущенным домом, не припорошена пылью одежда, и мое лицо, и мои
усы, - утоптанный сотнями ног людских и конских копыт, снег сверкал серебром
и  золотом под низким красным солнцем,  дворы были устланы коврами и  яркими
ряднами,  дома  убраны и  наряжены,  даже дом  пани Раины каким-то  чудом за
неделю был отстроен,  покрыт новой крышей,  украшен новым крыльцом и  новыми
ставнями,  так  что Матронка схватилась за  лицо и  закрыла глаза,  а  потом
посмотрела еще раз на свой давнишний дом и прошептала, что хочет туда с пани
Раиной.
     - Будешь со мной,  -  сказал я твердо.  - Пани Раина имеет свой дом, ты
будешь иметь свой. Ты - гетманша.
     В доме Сомков,  где я должен был остановиться, встретил меня Иванец мой
Брюховецкий и  младший брат  голубки моей  Ганны -  Яким Сомко,  уже  сотник
казацкий, мужчина такой неземной красоты, что его невозможно было с кем-либо
и  с чем-либо сравнить.  Я подумал,  неужели и Ганна была такой красивой?  И
испугался этой мысли,  потому что Матрона,  смотревшая то  на  Якима,  то на
меня,  могла угадать ее. Верил в Матронкину доброту, но и не хотел без нужды
подвергать эту доброту испытаниям.  Поэтому не без радости услышал заверения
Якима,  что он сразу уедет в свою сотню,  а прибыл сюда лишь для того, чтобы
поприветствовать великого  гетмана  с  гетманшей  и  выразить  свою  радость
оттого, что избрали его дом для пребывания.
     Если бы я умел угадать страшную судьбу Якима,  -  может, не отпустил бы
его тогда,  держал возле себя?  Но все равно ведь не спас бы,  ведь удержать
человека можно, пока ты живешь, а после смерти как это сделать?
     А  они как стояли вот сейчас передо мною на  крыльце сомковского дома -
прекрасный Яким и  вертлявый мой Иванец,  оба верные мне,  полные уважения и
любви к своему гетману, так и станут и через два десятилетия, когда меня уже
не  будет,  перед  черной радой казацкой,  два  мужа  в  расцвете сил,  один
простодушный и  чистый,  как и сейчас,  а другой коварный и хитрый,  козырял
тем,  что из  гнезда Богданова,  ходил,  как и  я,  в  простой одежде,  ел с
запорожцами саламату и тетерю обычную,  спал,  подложив седло под голову,  -
Брюховецкий -  Бреховецкий.  Гнездо в самом деле мое,  а дети - кукушкины, и
среди них Иванец - самый подлый. Возьмет он верх над Сомком и отдаст его под
топор палача, но и равнодушный палач-татарин не захочет рубить голову Якиму,
удивляясь людям,  которые  могут  лишать  жизни  такое  совершенное творение
божье.
     Я отпустил Якима,  может, даже прогнал его: уже боялся молодых красивых
мужчин рядом с Матроной, хотя и ведал доподлинно, что всех не прогонишь и не
отстранишь, но и не хотел быть завистливым прежде времени.
     В  Переяславе меня уже  ждали все  мои  старшины и  полковники и  послы
отовсюду -  от господарей молдавского и мунтянского, от князя семиградского,
от ордынцев и от самого султана турецкого, была уже весть, что едет посол из
Москвы,  а  где-то  из-за  Днепра  направлялись ко  мне  панове  королевские
комиссары с Адамом Киселем во главе.
     Выговский,  прискакав в Переяслав по моему велению самым первым, тотчас
пристроил семиградского посла, которого привез с собой, напротив моего двора
на Шевской улице,  а еще один двор держал для королевских комиссаров, но я в
день  своего  прибытия велел  отдать  этот  двор  для  московского посла,  а
комиссаров по  приезде рассовать по  всему городу,  чтобы не  могли свободно
общаться между собой.
     Все  делалось словно бы  само собою,  уже в  ту  ночь я  поставил перед
своими побратимами Матронку, и нарек ее гетманшей, и пани Раину тоже посадил
возле себя  за  столом,  и  пила  она  со  вчерашними мужиками,  лишь слегка
прикасаясь своими шляхетскими губами к крепкому нашему напитку,  а потом она
еще  должна  была  слушать  песню,  которую я  начал,  играя  на  старенькой
отцовской кобзе тридцатиструнной:

                Розлилися крутi бережечки, гей, гей, по роздоллi,
                Пожурилися славнi козаченьки, гей, гей, у неволi.
                Гей, ви хлопцi, ви добрi молодцi, гей, гей, не журiться,
                Посилайте конi ворниiУ, гей, гей, садовiться.
                Та поУдем у чистеС поле, гей, гей, на Пиляву,
                Та наберем червоноУ китайки, гей, гей, та на славу.
                Гей, щоб наша червона китайка, гей, гей, не злиняла.
                Та щоб наша козацькая слава, гей, гей, не пропала.
                Гей, щоб наша червона китайка, гей, гей, червонiла,
                А щоб наша козацькая слава, гей, гей, не змарнiла,
                Гей, у лузi червона калина, гей, гей, похилилася.
                Чогось наша славна УкраУна, гей, гей, засмутилася.
                А ми ж тую червону калину, гей, гей, та пiднiмемо,
                А ми ж свою славну УкраУну, гей, гей, та розвеселимо.

     Я спросил Выговского:
     - Как это ты зацепился за комиссаров?
     - Думал, что ты в Киеве, гетман, туда и поехал.
     - Когда же увидел,  что меня там нет,  почему не поспешил за мною?  Или
захотелось Киселевых медов пробовать?
     - Грех было бы упустить возможность. Выведал намерения комиссарские.
     - Что же ты выведал?
     - Кисель проговорился перед митрополитом.  Мол,  мы  тут  будем держать
тирана за  слово,  которое он дал под Замостьем:  амнистия,  12 тысяч войска
реестрового и отмена унии.  А за все это - казацкое войско все отодвинуть на
Запорожье, а в Украину пустить панов в их маетности.
     - Есть в кувшине молоко, да голова не влезет! Что из Литвы?
     - Радзивилл пошел против казаков.
     - Как же замирение королевское?
     - Мол, Радзивилл нарушает волю королевскую.
     - Алешто! Они нарушают, значит, и нам не грех. Что привез от Ракоци?
     - Посол со мною прибыл. Просится к тебе.
     - Приму после. Первым буду принимать московского посла.
     - Еще не прибыл, да и неизвестно когда будет.
     - Тогда султанского. Следовало бы дать ему асисторию возле моего двора,
а ты взял да разместил там посла семиградского.
     - Не хотел пускать сюда басурманов.
     - Когда нет в христианстве правды,  можно попробовать ее и у иноверцев.
Когда тонешь, то и за бритву схватишься. Что же Ракоци молодой обещает?
     - Может  собрать свое  войско в  Мукачеве и  ударить оттуда на  Краков.
Поможет ему Януш Радзивилл,  потому что они в союзе,  как диссиденты,  кроме
того,  может,  станут свояками,  ибо  Радзивилл женат на  дочери молдавского
Лупула,  а  Ракоци хочет жениться на младшей дочери Лупула.  Говорят,  такой
красы невиданной,  что уже и молодой Потоцкий,  и сын Вишневецкого, и Ракоци
зарятся на  нее,  даже султанский двор обеспокоился и  забрал эту Роксанду в
султанский гарем, чтобы сберечь целомудрие.
     - Много  успел ты,  пан  писарь!  И  о  целомудрии дочери Лупула узнал?
Может,  расскажешь старшинам,  как  сохраняют  это  сокровище  в  султанском
гареме?
     - Ну, пока султан малолетний, укрытие там самое надежное.
     - Хватит об этом целомудрии. Чего же хочет Ракоци за услугу?
     - Хочет, чтобы ты помог ему добыть корону польскую.
     - И тогда будет казацким покровителем или как?
     - Наверное.
     - Хорошо. Теперь послушаем Джелалия. Филон! Придвинься-ка поближе!
     Джелалий,  потемневший от вина,  сел ближе,  отодвинув Чарноту и  судью
генерального Самийла, неприязненно взглянул на Выговского. Поднял бокал.
     - За твое здоровье, гетман, и за здоровье гетманши молодой!
     - Не  был ты,  Филон,  таким вежливым,  когда мы с  тобой в  Стамбуле в
неволе сидели, а при султанском дворе уже и нахватался?
     - Да где там,  пан гетман?  - засмеялся Джелалий. - До султана и не был
допущен,  ведь мал он еще,  да и мы,  выходит, тоже малы, никто и не знает о
нас толком. С трудом добрался до великого визиря. А тот так и брызжет слюной
в лицо!  Изменили,  мол,  панам своим и вере своей,  да еще и нас предадите,
зачем притащился к священному порогу его величества султана!  Ну,  и еще там
много чего было сказано,  да я уж и не прислушивался:  они так бормочут,  ты
ведь знаешь,  Богдан. Так я и говорю этому визирю. Мы, говорю, у панов своих
терпели муку большую,  чем у  вас невольники на  галерах,  так почему должны
придерживаться верности своим мучителям?  А  прибыл я  от  народа великого и
храброго, и просим только давать нам татар, а мы будем платить вам дань, как
валахи,  молдаване и  Семиградье,  сколько уж там скажете,  а против каждого
вашего врага мы будем всякий раз выставлять хоть и десять тысяч войска, а уж
какое это войско, вы хорошо ведаете и сами.
     Вот  так поговорили,  и  визирек этот сделал все как следует,  уступил.
Отправили уже меня не одного,  а с послом своим Осман-чаушем, привез он тебе
фирман султанский и подарки от султана и от султанской матери.
     - Бекташ-агу видел?
     - Не видел, а письмо от него к тебе есть у Осман-чауша.
     - Завтра станешь у меня с послом султанским, - сказал я Джелалию.
     Выговский  осторожно  подсказал,  что  надлежало  бы  раньше  дождаться
королевских комиссаров.
     - Вряд ли нужно кого-нибудь принимать раньше комиссаров...  -  выставил
он над столом ладони, как апостол на тайной вечере.
     - К дьяволу! - крикнул Чарнота. - Что нам эти комиссары!
     - Мы королевские подданные, - смиренно напомнил пан Иван.
     - А может, это король наш подданный? - ударил кулаком по столу Чарнота.
- Разве не наш гетман поставил королем Яна Казимира? Я и Замостье не захотел
брать ради этого!
     Теперь уже  смеялись все,  вспоминая,  как  Чарнота "не  захотел" брать
Замостье.
     - Молись богу,  что  хоть сидеть уже за  столом можешь,  -  крикнул ему
Вешняк.
     - Вир  инкомпарабилис,  -  покичился своим  знанием  латинского Тетеря,
обращаясь к своему тоже эдукованному соседу Матвею Гладкому.
     Чарнота на слова Вешняка не откликнулся,  а латынь Тетери задела его за
живое.
     - Ты себе верь или не верь,  - презрительно кинул он Тетере, - мне лишь
бы гетман мой верил, вот как!
     - Всегда ли они такие? - шепотом спросила меня Матронка.
     - А  какими же  хотела их  видеть?  Жалуются,  возмущаются,  гневаются,
плачут,  мучаются,  проклинают, угрожают и обвиняют друг друга и весь мир, а
гетман за всех должен просить,  требовать, оправдываться, объяснять. А потом
все просят:  помоги.  Помоги одолеть врагов и  собственную слабость,  помоги
жить, помоги умереть, помоги перейти в вечность.
     - Мне страшно, - прошептала еще тише она.
     - Чего тебе страшно,  дитя мое? Испугалась этих воинов? Да ведь они как
дети -  добрые душой, чистые сердцем, а благородством никто в мире с ними не
сравнится.
     - Страшно возле тебя, - сказала она.
     - Как это? Что молвишь? Или я не сумею защитить тебя от всех бед?
     Может,  это  Переяслав  так  подействовал на  Матронку?  Вспомнила свое
сиротство и все вспомнила,  не спасала от воспоминаний и пани Раина, которая
сидела поблизости от нас и играла глазами на моих полковников,  не спасал ее
даже я в своей славе и всемогуществе. Чем тут поможешь?
     Я  встал  из-за  стола,  протянул кубок,  чтобы  джура наполнил его,  -
пригласил товарищество:
     - Панове братья!  Пили уже и  за мое здоровье,  и  за здоровье гетманши
Матрегны,  и  за  все добро и  богатство для всех нас.  Но еще раз прошу вас
выпить за гетманшу нашу Матрегну, чтобы ей хорошо было среди нас, а мы с нею
будем как один, ибо она теперь дочь и мать наша! Слава!
     Я  поцеловал Матронку,  прежде чем  выпить,  подняв ее  на  одной руке,
легонькую девчонку, счастье мое и радость наибольшую. Поцеловал ее в чело, и
оно было холодное,  как лед. Чело - монастырь, стан - молодой тополь, волосы
- дождь,  ладони -  снег,  уста -  смех,  глаза -  плач,  так дивно была она
создана - на радость мою или на горе?
     Старшины же мои шли к  Матронке,  как на богомолье.  По нашему древнему
обычаю несли дары.  Нечай клонил свою негнущуюся шею и клал к ногам гетманши
целые вороха драгоценностей.  За ним шел Богун, светя своими умными глазами.
Потом левобережные полковники подошли с поздравлением и подарками.  Джелалий
бросил на  гору своих подарков даже подшитый соболями кафтан,  полученный им
от султана, еще и запел, пританцовывая:

                Коли б не тая горiлица, не тая мокруха,
                Не так хутко я збавився б вiд свого кожуха...

     Я  обнял и  поцеловал Филона,  задержал его  возле себя,  хотел сказать
Матронке,  что это за человек и  какой человек,  но только развел беспомощно
руками.  А тут уже подходил Чарнота,  сверкая своими черными глазами, вел за
собою  десяток молодых пахолков,  которые на  вытянутых руках несли подарки,
припевал, как Джелалий:

                Мене дiвки пiдпоУли,
                Жупан менi пiдкроУли..

     - Успокоилось ли твое сердце? - тихо спросил я Матронку.
     - Не знаю. Ничего не знаю, - промолвила она.
     Боялась чего-то неизвестного мне,  и  тут я  был бессилен со всей своей
гетманской  властью,   потому  как  и  наивысшая  власть,   доходя  до  души
человеческой, становится беспомощной.
     - Со мной ничего не бойся,  -  сказал я  Матронке с  несвойственной мне
самоуверенностью.
     - А без тебя?
     - Не будешь без меня никогда.
     Не нужно было говорить этих слов,  но уже сказал и  махнул товариществу
своему  дорогому,   чтобы  запевали  песню.  Может,  хотя  бы  снова  те  же
"Бережечки" или же  "У гаю,  гаю,  чабан вiвцi зганяС".  Еще в  "Роксолании"
Кленовского рассказывается об этой нашей старинной песне, как летит на белом
коне чабан к дивчине,  которая его причаровала. Прилетел и я на белом коне к
своей любови.
     Надолго  ли?  И  возможна ли  любовь  на  тех  вершинах,  на  которых я
оказался? Хотел, чтобы была там любовь, а то как же иначе?
     Был я  добрым в  тот вечер,  хотел быть согласным со  всеми.  Выговский
предостерегает,   чтобы  не  принимал  никаких  послов,   пока  не  прибудут
комиссары?  Согласен. Пани Раина жаловалась на неучтивость моего сына Тимка?
Я подозвал его к себе, обнял, спросил тихо: "Хочешь, пошлю тебя в Молдавию?"
- "А чего я там не видел?" - "Говорят, у Лупула дочь красы невиданной". - "А
что мне ее краса?" - "Захочешь - станет твоей женой".
     Он  оторопело посмотрел на  меня.  Как ни пьян был,  а  показалось ему,
будто я говорю неразумное.
     - Хорошо, - сказал я ему. - Еще поговорим об этом.
     Так прошла эта ночь в моих попытках творить благодеяния, а потом я стал
ожидать королевских комиссаров, то есть согласился с советами Выговского.
     Кисель  со  своими  приятелями  из  Фастова  поехал  на  Триполье,  там
перебрался через Днепр и заночевал в Воронькове.
     Я надумал принять комиссаров с почестями.  Выехал навстречу им за город
с Матроной в санях, с полковниками и старшинами, под знаками, белым бунчуком
гетманским и  красной запорожской хоругвью.  Усадил к себе в сани Киселя,  и
так въехали в город.  Из двадцати пушек ударили в знак приветствия, пан Адам
растрогался,  называл меня милым приятелем (в  который уже  раз!),  призывал
прижать к  сердцу все духовные сокровища народа,  позаботиться о  его вере и
будущем.  Чья бы корова мычала,  а  его бы молчала!  Но я до поры до времени
сдерживался, чтобы не расхолодить пана сенатора, пригласил его с комиссарами
к себе на обед,  дал время для устройства со всеми панскими удобствами (но и
не  давал слишком много времени,  чтобы не поняли,  как рассовал их по всему
Переяславу да  еще и  окружил казаками,  будто для обеспечения комиссарского
спокойствия).
     На обеде, как только я пригласил Киселя сказать слово, он начал орацию,
передавая мне и  всему войску ласку королевскую и хвалясь,  что привезли они
от Яна Казимира клейноды для гетмана,  но тут Джелалий без церемоний прервал
его суровой речью:
     - Король как король,  потому-то  мы  и  поставили его над вами.  Но вы,
королята,  князья и сенаторы,  броите много -  и уже столько наброили! И ты,
Кисель, кость от костей наших, отщепился и пристал к ляхам.
     Я попытался урезонить Филона,  но он,  махая перначем под самым носом у
пана  Киселя,  кричал  так,  что  полковникам  пришлось  успокаивать  его  и
отталкивать от  побледневшего пана сенатора,  которому изменил его рыцарский
дух, коим он так любил хвалиться повсюду.
     - Привезли сии игрушки, - кричал Джелалий уже из-за спин старшинских, -
хотите одурачить казаков, чтобы снова взнуздать? Нужно оружием, а не словами
кончать дело! Имейте вы свою Польшу, а Украина пусть казакам будет!
     - Видишь,  пан  Кисель,  -  сказал я,  -  услышал ты  лишь одного моего
полковника,  а из них каждый как порох,  - не знаешь, когда и взорвется. Так
как  тут  начинать комиссию,  не  смягчив хотя бы  малость мятежных душ сих?
Нужно вам будет подождать,  пока я  приму послов иноземных и  дам им отпуск,
потом, может, и возьмемся за свое дело.
     - Но ведь комиссия не может ждать!  - воскликнул пан Смяровский, давний
мой знакомый из-под Замостья.
     Я посмотрел на него спокойно,  но тяжело.  Помнил его ненавистные слова
про Кривоноса.  Может,  и сюда напросился, чтобы сводить счеты с Кривоносом?
Так нет уже Максима,  нечего и искать. А тот князь Четвертинский? Тоже будет
вспоминать  свои  кривды  и  своего  брата,  убитого  в  Нестерваре горячими
головами,  и невестку свою,  ту белую княгиню,  которая так пришлась по душе
Максиму?  Так нет же Кривоноса уже теперь ни для кого,  а эта белая княгиня,
говорят, уже нашла себе какого-то шляхтича и утешилась в горе своем двойном.
     На кого из комиссаров ни смотрел я,  в каждом вычитывал ненависть к нам
и презрение, так почему же должен был уважать их сам?
     - Не могут ждать послы иноземные,  - промолвил спокойно. - Ведь прибыли
издалека и от чужих властелинов.  А мы - свои, в своей державе, у себя дома,
так куда же нам спешить?  Пью за ваше здоровье,  панове комиссары, и на этом
конец ныне, а что завтра будет - увидим.
     А   завтра  ждал  я  прибытия  посла  московского,   подьячего  Василия
Михайлова,  но  он  был  и  не  посол,  а  только гонец,  который должен был
присмотреться к  нам,  убедиться в нашей силе,  мне же передать,  что вскоре
прибудет ко  мне  настоящий посол от  самого царя с  письмами и  надлежащими
наставлениями.
     Зато подарки от царя Михайлов привез такие,  что и с послами никогда не
присылаются: сорок соболей в 200 рублей и два сорока по 150 рублей, всего на
пятьсот рублей.
     Я принял Михайлова,  как брата,  одарил его щедро,  приготовил еще одно
письмо к  царю,  в  котором снова писал о желании всего народа нашего быть в
подданстве царском и  просил помощи против шляхты.  Отпуск Михайлову дал  не
сразу,  чтобы повнимательнее присмотрелся он  ко  всему,  что  происходило в
Переяславе, и было ему о чем рассказывать в Москве.
     Сам тем временем принимал султанского посла Осман-чауша.
     Пышное это было зрелище для казацкого глаза.  Осман-чауш стоял во дворе
напротив моего гетманского,  потому мог  бы  просто перейти улицу,  а  перед
крыльцом я  уже и  встретил бы его.  А он вырядился,  как будто бы в дальний
поход.  Сам на коне, и вся его свита тоже на конях под чепраками и попонами,
такими  дорогими,  что  за  каждую можно  купить целый  город.  Окружил себя
султанский посол закованными в черное железо разбойниками, будто отправлялся
на битву, привез из Стамбула даже своих барабанщиков и зурначей, и вот так с
грохотом,  дикими возгласами и криками, в роскошном мрачном величии двинулся
этот поход через улицу,  и  все это продолжалось так утомительно долго,  что
весь  Переяслав успел посмотреть на  турецкое диво,  и  купцы чужеземные,  и
служки панов комиссаров, и те люди посольские, которые там обретались.
     Впереди своего  похода Осман-чауш  пустил помощников,  в  раззолоченных
кафтанах,  подбитых толстым мехом, в тюрбанах таких огромных, будто намотаны
они были не  на головы,  а  на бочки,  что ли.  Каждый из них нес на золотой
парчовой подушке подарки для меня от  султана:  саблю в  драгоценных ножнах,
хоругвь,  шитую золотом и жемчугами, и булаву в редкостной яшме, серебряную,
золоченую.
     Я  встретил посла  перед крыльцом с  короткой речью,  принял султанские
дары,  пригласил Осман-чауша в дом -  уж очень вельможного турка донимал наш
мороз, и потому вид у пана посла был далеко не торжественным.
     Разогревшись в  тепле  да  еще  чаркой гетманской (хотя  и  запрещенной
кораном!)  горилки,  Осман-чауш  сказал,  что  вместе с  дарами высокими для
гетмана  Войска  Запорожского от  падишаха  Высокая  Порта  послала  веление
крымскому хану и  силистренскому паше помогать казакам своей воинской силой,
а  если нужно будет,  то  деньгами или  оружием.  Передал мне  еще письмо от
самого   падишаха,   в   котором  султан  (то   есть   его   великий  визирь
Бойну-Игри-Мехмед-паша) писал:  "Ваши слова,  полные покорности и приязни, и
все написанное вами о  вашем войске и  ваших неприятелях,  было обнято нашей
мудростью, которая обнимает весь мир".
     После  этого  Осман-чауш  передал  мне  в   дар  от  султанской  матери
Турхан-валиде двенадцать шелковых платочков,  собственноручно вышитых ею.  Я
поцеловал эти платочки и  поблагодарил за такую честь,  а посол еще добавил,
что Турхан-валиде просила его передать словами, что она днем и ночью взывает
к  аллаху,  чтобы он  держал под  своей опекой и  в  добром здравии храброго
гетмана украинского Хмельницкого.
     Я развернул один платочек -  на нем были вышиты красные петухи,  как на
наших рушниках.  И  на  всех двенадцати платочках кукарекали красные петухи,
будто  подавая  из-за  моря  голос  заблудшей души  той  несчастной дивчины,
захваченной когда-то ордой в ясырь,  проданной в султанские гаремы. Гей, как
же  немилосердно обращается судьба с  детьми своими!  Потеряла эта дивчина и
землю родную,  и  собственное имя,  уже зовется по-чужеземному;  никто и  не
вспомнит никогда,  откуда она и кто,  да, может, и сама она уже не вспомнит,
только  и  остались у  нее  в  памяти эти  вот  красные петухи с  украинских
рушников,  вот и выпустила она их на волю из своей золотой клетки, в которой
сама останется навеки...
     Украинка дала  огромной империи нового султана.  Если бы  откликнулся в
его крови голос наших степей и  милосердие пробудилось в сердце к народу его
матери.  Жаль говорить!  Не сумеет сдержать Турхан-валиде своего норовистого
сына.  Как  только взберется он  на  коня  и  взмахнет саблей,  так  сразу и
двинется со своим черным войском на степи наши нетронутые, будет жечь города
и  села,  топтать конем иконы в  Каменце,  а  его главная жена Кая-султанша,
дикая  черкесская гаремница,  будет  велеть набивать сеном засоленные (чтобы
довести целыми с Украины в Стамбул!) казацкие головы,  насаживать их на пики
и проносить в торжественном походе перед благоденствующим падишахом.
     Осман-чауш  не   просил  отпуска  посольского,   потому  что  имел  еще
полномочия Высокой Порты,  которые не  мог высказать за  один раз,  он снова
просился ко  мне,  и  это  было вельми кстати,  чтобы как следует подразнить
панов комиссаров,  которые не могли дождаться своей очередности и, наверное,
проклинали в душе этого ничтожного казачка Хмельницкого.
     При втором своем посещении Осман-чауш передал мне письмо от султанского
наставника Бекташ-аги,  моего давнего знакомого и вроде бы друга. Бекташ-ага
снова  ласково  соглашался называться не  только  отцом-наставником великого
падишаха,  но также и  отцом гетмана украинского,  а чтобы гетман убедился в
его  добром к  себе  отношении и  в  силе,  которую Бекташ-ага  имеет  возле
аситане-и-сааден,  то есть возле Порога Счастья, то послу Осман-чаушу велено
передать гетману Хмельницкому текст договора между его величеством султаном,
и Войском Запорожским,  и народом русским о вольной торговле на Черном море.
Сделали  мы  это,   зная  об  отважных  походах  казаков  и  самого  гетмана
Хмельницкого на  Черном  море,  а  также  помня  о  давней  приязни  гетмана
Хмельницкого к  бывшему султанскому адмиралу,  о чем знает теперь и нынешний
капудан-паша, который передает гетману Хмельницкому свой привет.
     Такого подарка я не ожидал не только от Бекташа, но и от самого господа
бога! С времен князя Олега не было у нас ни с кем договора о Черном море.
     С  тех  пор как сто лет назад Сулейман Великолепный провозгласил Черное
море внутренним турецким озером -  Дахли кгель,  туда и  птица клюв не смела
сунуть,  разве лишь отважные запорожцы да  донцы храбро врывались в  море на
своих утлых суденышках и  штурмовали турецкие крепости или же схватывались в
неравных боях с грозно вооруженными османскими галерами.  Шляхта,  которой и
не  снилось побывать на Черном море,  распространяла слух,  будто все казаки
сплошь хищники и  грабители,  а  теперь этих грабителей сам султан пускал на
море  и   приглашал  как  посредников  честных  в   великой  торговле  между
безграничной  Турецкой   империей   и   двумя   могущественными  приморскими
христианскими державами - Москвой и Польшей.
     Были в договоре такие пункты:
     1.  Султан  турецкий  разрешает войску  казаков  и  их  народу  вольное
плавание на Черном море ко всем своим портам,  городам и острогам,  также на
Белом* море  ко  всем  своим владениям христианским,  также ко  всем рекам и
городам,  с  которыми по  своему желанию в  торги и  купеческие дела входить
должны,  продавать,  покупать и  менять по  своей  воле,  стоять в  портах и
выезжать, когда пожелают, без каких-либо помех, сопротивления и затруднений.
     ______________
     * Белым морем называлось Эгейское.

     2.  Для способствования новой торговле Войска Запорожского и народа его
султан турецкий освобождает их  купцов от  любого мыта  и  подати,  а  также
товары их, какие только они в его державу ввозят или из его державы вывозить
захотят,  сроком на сто лет (если не на сто, то хотя бы на пятьдесят, или по
крайней мере на  тридцать),  за чем служебные начальники повсеместно следить
будут, а по окончании ста лет, если аллах позволит, то большее бремя подати,
как и сами турки, нести должны.
     3. Для сдерживания своевольных людей от нападений на море, с разрешения
султана Войско Запорожское заложит несколько городов портовых ниже  порогов,
до самого устья Буга в Днепр,  оттуда и торговлю свою чинить, и безопасность
на море против своеволия обеспечить само собой должно.
     Я читал этот договор пункт за пунктом вслух, из старшин моих разве лишь
Джелалий понимал все до конца, да, собственно, это он и привез неожиданный в
действиях земли нашей договор,  потому-то  я,  прочтя два  или  три  пункта,
спрашивал его:
     - Все ли здесь так, Филон, как следует?
     - Да  кажется,  Богдан,  что  именно так,  черти бы  его побрали и  все
турецкие святые в  придачу!  -  посверкивал он крепкими зубами из-под густых
усов, которые до сих пор еще не брала седина.
     - А  почему это  они  в  такой спешке снарядили этот  договор,  как  ты
думаешь?  - спросил я его еще, вычитав пункт о том, что нам как когда-то еще
при князьях киевских и  императорах византийских,  выделен и двор в Стамбуле
свой во всей неприкосновенности и привилегиях необходимых и знатных.
     - Наверное, боятся нас, Богдан. Услышали о нашей силе, а для турка сила
- превыше всего.
     - А может, хотят, чтобы мы оберегали им море от самих себя?
     - Может,  и  так,  на  то  же  они и  хитрые да мудрые и  аллаха своего
вспоминают после каждого слова,  а мы своего бога,  вишь,  вспоминаем,  лишь
когда нам солоно приходится.
     Тогда я прочел договор еще раз,  уже на нашем языке,  чтобы генеральный
мой писарь понял,  о  чем идет речь,  и  тут же  сказал Выговскому уведомить
комиссаров королевских о нем, послав каждому из них список.
     Выговский послушно наклонил голову,  я  же,  оказав Осман-чаушу  особую
честь,  спросил его,  когда  бы  он  хотел  иметь  отпуск посольский,  чтобы
приготовить для него шертные грамоты и передать подарки для султана,  матери
султанской,  отца султанского Бекташ-аги и садразама Мехмед-паши за их ласку
к моему войску и к народу моему да и ко мне лично.
     Пан Кисель тем временем бесился, сидя без дела в Переяславе, запертый в
выделенном для  него  доме  казаками так  плотно,  что  и  мышь  к  нему  не
проскользнула бы.  Каждый день присылал мне  гневные цидулки,  требуя начала
проведения их комиссии,  а я либо оставлял эти его писания без ответа,  либо
велел Выговскому отписывать,  что  занят державными хлопотами то  по  приему
турецкого  посла,  то  по  отпуску  послов  молдавского  и  мунтянского,  то
опять-таки по приему и отпуску посла семиградского.
     Тем временем прилетали ко мне вести со всех сторон, и были эти вести не
самыми лучшими.
     На Литве Януш Радзивилл, собрав навербованное войско Великого княжества
Литовского,  двинулся из Бреста в Туров,  захватил у казаков Мозырь, вырезав
весь казацкий гарнизон, а казацкого ватажка Махненко посадил на кол. Товарищ
гусарский Богуслав Казимир Мацкевич потом  рассказывал об  этом:  "Полковник
Махненко был  посажен на  кол  с  другими.  Князь пан гетман Радзивилл хотел
посмотреть на трупы и поехал на поле битвы,  велев двоим товарищам из каждой
хоругви охранять себя.  И когда между холмами и кустами,  голыми в то зимнее
время, объезжали мы трупы казненных, то единственную утеху имели, охотясь на
людей,  будто на  диких зверей,  ибо неприятели,  убегая по болотам и  рвам,
каждый старался спрятаться в  зарослях,  но они ведь были голыми,  каждый из
неприятелей был  виден сверху,  и  наши одни из  ружей,  другие из  мушкетов
каждый своего убивал,  если же кто-нибудь, будто заяц, прокрадывался в поле,
то и там не спасался,  потому что хоругви (воинские части), стоявшие в поле,
увидев этих беглецов, рубили их и всячески истязали".
     Радзивилл пошел  дальше  и  стал  под  Бобруйском.  Злобно морщился при
рассказах о  хлопской отваге,  крутил свой пшеничный ус,  ждал,  что  придут
умолять о милости,  но никто не приходил,  вышли с процессией священники,  а
казацкий гарнизон засел в  деревянной башне и  не хотел сдаваться,  когда же
увидели,  что не будет спасения ниоткуда,  сами себя сожгли, а кто выскочил,
тот попал на колы, которые Радзивилл велел приготовить для непокорных. Среди
них  были  полковник  бобруйский Поддубский,  который  несколько  часов  еще
мучился,  просил дать воды напиться и в церкви по душе своей звонить,  чтобы
послушать похоронный звон по себе.
     Где еще на свете есть такие люди! Презрение к смерти вознаграждалось им
свободой,  я же чувствовал, что теряю свободу с каждым днем больше и больше.
Все от меня чего-то ждут,  просят,  требуют,  надеются: казаки и посполитые,
мещане  и  старшины,  соседние державы  и  отдаленные властелины,  король  и
султан,  князья и  воеводы,  церковные иерархи и умы независимые.  От всех я
теперь,  выходит,  становился зависимым, всем был чем-то обязан, всем должен
был служить,  а мне - никто. Я каждому кланялся и перед каждым заискивал, но
гордо выпрямлялся и голос мой гремел,  когда речь заходила о земле моей и ее
свободе.  Я  метался  от  одного  могущественного владыки к  другому,  порой
прибегал  к   хитрости,   давал   обещания,   которых  вовсе  не   собирался
осуществлять,  но во всем этом никогда не переходил межи, отделявшей свободу
народа от рабства. Ни один чужой воин не вошел в Украину без моего согласия,
все  мои  заверения  о  подданстве королю,  султану  или  хану  даже  так  и
оставались на бумаге, ибо вызваны они были тяжкими потребностями момента, но
я  ведал хорошо,  что следующая волна смоет и  сотрет их  бесследно.  Во имя
будущего я вел нелегкую и опасную игру, и кто же меня осудит за это!
     Королевские комиссары присматривались к  тому,  как полнится гетманский
двор  посольскими  оршаками-свитами,   их  била  лихорадка  нетерпения,  они
переписывались с моим генеральным писарем,  добиваясь начала своей комиссии,
я же советовал панам комиссарам получше подумать о кровопролитии, творящемся
на Литве,  грозясь, что за одного моего полковника, которого Радзивилл велел
посадить на  кол,  сделаю то  же самое с  четырьмя тысячами ляшских пленных,
которых имею с Кодака и Бара.
     Кисель рвался ко мне, я не пускал к себе, спихивал на Выговского, чтобы
он стал моим ухом,  там пан сенатор давал себе волю в разглагольствованиях и
поучениях. Не отставал от него и мой генеральный писарь. Верные люди вносили
мне в уши каждое слово Киселя и пана Ивана, и утешения от этого было мало.
     Кисель возмущался:  "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира,
а  не  вестником войны,  а  пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным
способом.  Разве не видит,  что без моих советов утонет в этом море хлопской
ребелии  и  своевольства?  Если  хочет  уберечься,  пусть  поскорее отделяет
казаков от посольства,  составляет реестр из самого пограничного казачества,
обеспечивает свои  собственные дела  и  со  всем  послушным ему  Запорожским
Войском уходит на Запорожье,  а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к
каким  тиранствам,  но  и  не  разрешая  мятежному плебсу  поднимать голову.
Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для  комиссаров,  а  должен был бы
взяться за ум и  начать трактаты.  Кто же склонит его к  этому,  тот получит
вечную благодарность от короля и отчизны".
     Пан Иван,  хорошо зная,  какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в
помощники к  Киселю,  однако не  мог упустить случая,  чтобы не  похвалиться
своими влияниями.  "Теперь уже всем известно,  -  говорил он, - что с божьей
помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший.  И гетман,  и
полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и
крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде,
и  в  Валахии.  Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть
над войском и  полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность.
Но я не мыслю куда-либо уезжать,  ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому
без моих советов туго придется".
     Наверное,  все царедворцы одинаково нахальны и  одинаково лживы,  ибо и
тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану
Адаму о  своей значимости у  казаков,  а сам уже под утро расстилался передо
мною  ничтожной подстилкой.  Кисель,  вроде  бы  зазывая пана  Ивана в  свои
исповедники,  ночью пробрался к  Чарноте и подбивал его против меня,  обещал
гетманство от короля и всякую ласку.
     Когда я  утром вышел из  ложницы,  в  светлице увидел Чарноту,  который
сидел за столом и  цедил горилку.  Продолжалось это,  наверное,  долго,  ибо
голова у  Чарноты была низко опущена и  все тело его будто расползлось,  как
глиняная гора от долгих дождей.
     - Что пропиваешь, пан обозный? - спросил я его полушутя. - Не армату ли
казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку!
     - Тебя  пропиваю,   -   мрачно  промолвил  Чарнота.   -   Может,  и  ты
благословишься с утра, пане гетмане?
     - Если меня пропиваешь,  то не со мной же сие делать должен,  а  с тем,
кому хочешь пропить.
     - Не  был бы  он  под твоей защитой гетманской,  то  уже по нему третью
молитву бы отпевали! - скрежетнул зубами обозный.
     - Кто же это такой неприкосновенный? - удивился я.
     - Твой приятель милый пан  сенатор и  комиссар королевский пан  Кисель!
Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить.
     - Каким же способом присмирить?
     - Это уже я должен был придумать - саблей, или веревкой, или же ядом...
     - Ну и как же ты?
     - Да что!  Пан Богдан,  за кого принимаешь Чарноту своего!  И почему же
это он -  собачья вера!  -  меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи
мне, гетман, почему меня?
     Он стукнул кулаком по столу и заплакал.
     Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и
себе.
     - Хотя и горька она,  но давай выпьем по-братски,  Чарнота,  ибо что на
этом свете сладкое?  Удивляешься,  что пан Кисель хочет моей смерти? А какой
же пан ныне не хочет этого?  Давно уже смерть ходит за мной по пятам.  Уже и
не на цыпочках,  а  полной стопою,  не украдкой,  а  нахально -  и  торопит,
гневаясь,  ч