Млеев, Орловец, Смела, Балаклей, Городище, Жаботин, часть Медведовки, а год назад купил у пана Кохановского Лебедин с урочищами. Молодой Конецпольский уже семнадцатилетним был назначен корсунским и чигиринским старостой, владел Корсунем, Стеблевом, Чигирином, Крыловом, Лисянкой, Звенигородкой с множеством сел, слобод и хуторов. После женитьбы на молодой Замойской Александр Конецпольский приехал в Чигирин, чтобы показать жене свои богатства и получить свадебные подарки от казаков. Он крайне удивился, узнав, что мой хутор в Субботове не относится к его землям, ибо дарован еще моему отцу в постоянное владение. В новом небольшом дворце, построенном для него услужливым подстаростой Чаплинским, Конецпольский с молодой женой устраивал балы для панства, которое съезжалось с околиц близлежащих и дальних, нас же, казаков, если и допускал к себе, то разве для того, чтобы высказать свой гнев и немилость. Так был вызван и я, и мне, в присутствии толстопузого пана Чаплинского, недвусмысленно было сказано о принадлежности Субботова к млиевскому "ключу". Я спокойно ответил, что об этом ничего не сказано в млиевских привилеях, потому что старые млиевские привилеи в наших руках бывали и мы сами знаем пределы своих земель. - Горазд, пане Хмельницкий, - вмешался ничтожный Чаплинский, - а как пан владеет этой землей? - Это наследство по моему отцу. - А имеет ли пан на эту землю акт передачи и королевское подтверждение? - Земля дарована была сотнику Михаилу Хмельницкому гетманом Конецпольским за верную службу короне. - Михаилу же Хмельницкому, а не Зиновию. Тогда Конецпольский отпустил меня, собственно, ни с чем, поиграл лишь, как кот с мышью, показал свою силу и право, а я вынужден был молча переносить унижение, чувствовать себя карликом рядом с этим холеным гетманичем только потому, что он уже с семнадцати лет староста, с двадцати пяти коронный хорунжий и каждый раз держит над королем флаг державный Речи Посполитой во времена наибольших торжеств, я же - простой сотник, немного писарь, немного еще кто-то. В детстве, может, оно было все иначе. Конецпольский был холеным ничтожеством, а я - казацким сыном, приученным к жизни твердой и жестокой, в чистом поле я бы его запросто подмял тогда, да и теперь, хотя был старше на целых два десятка лет. Но потом Конецпольский рос где-то под шляхетскими небесами, несколько лет был во Франции, набираясь там чванства и помпезности, теперь, став наследником богатств неисчислимых, стал вовсе недостижимым для меня и для моего бога, его небеса странным образом оказались выше нашего неба, нависли над нами, как угроза окончательного уничтожения. И вот мой Субботов разгромлен, а вместе с ним опустошена и душа моя. Я чувствовал себя на краю бездны. Будто уже и не жил. Золотое жужжание пчел, спелые груши, сено в покосах, коростель снует свою песню, и погукивает пугач на лугу по ночам. А я умираю. Растоптаны все мои труды, пропали все мои старания, ушли в песок высокие помыслы, подрублен мой корень, отняты все надежды. Как сказано: вся трудна, вся должна, ничтоже полезно. Но я должен жить! Не мириться со своей жестокой долей ни внешне, ни в поведении. Я готов был призвать все силы небесные и адские, всех ведьм, леших, упырей, нечистых. Бороться, сражаться! Пока король не отбыл в Краков на коронацию королевы, я должен был пробиться к нему со своей болью и своим делом. Король, потеряв надежду склонить своих сенаторов к войне, ударился в развлечения и устраивал одну за другой пышные свадьбы для своих придворных. Выдал Констанцию Опацкую из фрауциммера королевы за придворного шляхтича Мартина Носковского, затем выдал дочь королевского кравчего Даниловича Гелену за старосту крепицкого Тарновского, о котором сказано, что у него не все ладно с головой, а в самый день святого Яна состоялась еще одна свадьба: за старосту кременецкого князя Чарторийского выдали немку Розину фон Экенберг, любимицу умершей королевы, а еще больше, наверное, самого короля. Там канцлер коронный Оссолинский поссорился - чуть ли не до поединка на саблях - с подканцлером Лещинским (до поединка дело, кажется, не дошло только потому, что у Лещинского был бискупский сан), и, хотя на следующий день король заставил их в своем присутствии подать друг другу руки, Оссолинский, обиженный за такое унижение собственной чести, не пошел больше на пиры, а взялся за дело, выказывая свою верность долгу и отчизне. Я не упустил этого случая и, воспользовавшись своими давними (да и недавними) знакомствами при дворе, встал перед ясными очами пана Ежи со своим несчастьем и своим возмущением. - Но чем можно помочь пану Хмельницкому? - удивился коронный канцлер. - Пусть пан обратится в асессорский суд. - Это ничего на даст, потому что на Субботов не подтверждена интромиссия. Гетман коронный, передавший моему отцу землю, теперь мертв, а молодой Конецпольский хочет отнять у меня землю. Спастись я мог бы разве лишь королевским привилеем. - Его величество вельми благосклонен к пану Хмельницкому, - солидно промолвил Оссолинский. - К сожалению, пан канцлер, благосклонность между тем скрыта под пеленой неизвестности. Вот я и думаю: зачем скрывать королевское расположение? Добродетельства божьи и королевские следует всячески разглашать. Оссолинский сразу же уловил в этих моих словах угрозу. - Что пан себе надумал! - испуганно зашептал он. - Все эти речи о войне на море и привилеях его величества должны до некоторого времени оставаться без огласки. - Пан канцлер, я в страшном отчаянии. Лучше утопиться в море, чем так мучиться дальше! - воскликнул я. - Зачем пан так молвит? - попытался он успокоить меня. - Каждый мучается по-своему. Потому вокруг нас полно великомучеников и маломучеников. - Что бы сказали львы Колизея, а что их жертвы? - горько засмеялся я. - Так обещает ли мне пан канцлер коронный экзорбитацию его величества в моем тяжелом деле? - Попытаюсь сделать для пана Хмельницкого нужную субституцию, но пусть только пан успокоится. Король принял меня между двумя пирами, был добр и беззаботен, вручил мне привилей на Субботов, а потом еще и подарил драгоценную саблю, будто хотел напомнить свои слова о том, что права следует добывать вооруженной рукой, а не бумагой исписанной. Теперь я думаю: не потратил ли я напрасно эти два страшных года без пользы - или же они крайне необходимы были, чтобы раскрылась во мне великая тайна свободы, а тяжкая обида дала мне право бросить обвинение миру, устроенному так несовершенно и несправедливо? Королевский привилей мне некому было показывать, потому что молодой Конецпольский после похорон отца своего не выезжал из старых родовых маетностей, ожидая осеннего сейма, на который хотел внести жалобу на Вишневецкого за наезд на Хорол и Гадяч. Вишневецкий также после перебранки с королем не пошел в Лубны - свою столицу Левобережную, а засел в Збараже, тоже ожидая сейма, на котором намеревался дать бой Конецпольскому. Чтобы примирить их, король посетил обоих магнатов в их имениях, был принят с наивысшими почестями и одарен по-царски. Я же тем временем направлялся к своему несчастному двору, еще не ведая о том, что у меня отнято не только мое имущество и мой дом, но загублены и люди самые родные и украдено то, ради чего, может, я так скитался все эти годы и превратился в ничтожного подножка трона. Всегда нас нет дома, когда уничтожают наш дом. И кто же не испугался божьего гнева, не побоялся поднять на меня неправедную и преступную руку? Ничтожный Чаплинский, прислужник Конецпольского, старостка, байстрюк, пьяница, грабитель и вор, лжец, мерзавец. Чаплинский вместе со своим зятем Коморовским, взяв сотню, а может, больше, вооруженных бандитов подкупленных, снова совершили наезд на Субботов, на этот раз уже не оставив там ничего живого и целого, дома и пристройки сожгли и разрушили, имущество разграбили, разнесли пасеку, раскопали гати и спустили воду из прудов, домашних моих и всех подсоседков выгнали прочь, пани Раину с дочерью Чаплинский увез с собой в Чигирин, мол, не пристало шляхтянке жить среди мужичья, а затем уговором или принуждением добился того, что Матронка стала его женой - да еще и по римско-католическому обряду с ксендзом и брачными клятвами перед чужим богом. Маленький мой Юрась сказал что-то злое толстому пану, тогда Коморовский швырнул дитя на землю и велел избить его канчуками, и больная Ганна, голубка моя, может умирая уже, еще нашла в себе силы, чтобы отнять сыночка, вырвать из рук палачей, но сама уже не могла дальше жить и через неделю закончила свои земные дни и похоронена была моими казаками в Чигирине. Окаменевший стоял я, глядя на черные пожарища своего дома, родового гнезда, будто осиротевшая птица, у которого гроза отняла птенцов и его верную подругу. Был бы птицей, закричал-застонал бы жалобно, а так лишь стиснул зубы, сдерживая страшные слова, страшные и беспощадные, которые прогремели бы как приговор на страшном суде, слова в неземном холоде, от которого замерзает не только милосердие, но и сама ненависть. "Ut guilibet suam crucem baiulet" - "пусть каждый несет свой крест". Почему же мой крест такой невыносимо тяжкий? Призраки запустения роились вокруг меня, дух попранной справедливости бессильно припадал к земле, а надругательство нагло распускало свои зловещие крылья. Пчелы летали растревоженно и растерянно, не находя своего жилья-гнезда, яблоки из-за густых листьев с печальной бесстыдностью выставляли свои круглые бока; сверчок, испуганно выбравшись из-под разваленной печи на свет божий, шевелил передо мною тонкими усами, пока я, неизвестно зачем, наклонился и, отцепив с пояса пороховницу, высыпал из нее порох и затолкал туда этого музыканта домашнего уюта - единственное, что осталось у меня от всего, что имел. Однако был еще конь, была сабля и лук, я поехал со своего бывшего двора, целовал коня своего, свою саблю и лук, целовал, и плакал, и спрашивал: как же так, как же? Бесконечно тянулась передо мной неогороженная гать чигиринская, рассекала пруды, болота, водовороты, черный хмурый лес, поднималась над пучинами, мрачными безднами, над прибежищами нечисти и неотвратимой бедой, через промоины в гати переброшены были мостки, которые еле держались на подгнивших столбах, мостки качались и тряслись, а может, это тряслась земля и мир качался у меня перед глазами, вездесущая пучина притягивала и звала низвергнуться в нее навеки и без возврата, и я чуть было не лишился рассудка и не поддался этому адскому зову, но взнуздал свое непокорное сердце, велел ему молчать - ничто еще не погибло, пока жив человек, жив бог и не умерла казацкая мать, не все еще Чаплинский у меня забрал, если саблю в руках держу и волю свою смогу закалить так, что она будет острее сабли. На запущенном чигиринском кладбище козы скакали по могилкам, деревянные кресты перекосились, каменных едва ли было с десяток, оградка повалилась в одном месте, запустенье, убожество, заброшенность. Несчастный мой народ! Даже свое последнее пристанище не можешь устроить, как у народов просвещенных. Да и откуда взять тебе силы и выдержки душевной для хлопот о потустороннем мире, если нет у тебя жизни и на этом свете, живешь в такое время, когда, исповедавшись, только и ждешь, что вот-вот станут начинять тобою желудки днепровских осетров или же того огнем, другого мечом отправят на тот свет. Долго стоял я над свежей могилкой бедной моей Ганны. Все самое дорогое, что имел в сердце, все мои воспоминания, боли и радости душевные, вознесение духа и искупление, - все ушло с нею навеки, навеки! В целом мире не было человека бездомнее меня, хотя и был у меня дом в Чигирине, и дети, и побратимы на моей Сечи в далеких плавнях. Не было человека бесприютнее меня, хотя многие люди с радостью дали бы мне прибежище. Не было неутешнее, хотя легко утешиться человеку, сев за дубовый стол в корчме Захарка Сабиленко и, залившись оковитой, забить ею горе и безысходность, обжечь огнем глотку и нутро, пустить адское пламя в мозг и душу, и, хотя вокруг тебя еще более плотной стеной станет тьма, а ты запылаешь, как факел, отчаяния и несчастья утонут бесследно, а надежды и упования родятся, вырастут и загремят в тебе, как пасхальные колокола. Раскаяния теперь были запоздалыми и никчемными, о спасении души радеть не приходилось, если бы был возле меня отец Федор из Золотаренкова хутора, может, и нашел бы утешение в беседе с ним, но не было отца Федора, не мог я воскресить в памяти и образ своей бедной Ганны, сколько ни сидел над ее свежей могилкой, только стоял у меня перед глазами красно-черный мрак и из него, будто наваждение, сверх моей воли, возникало видение такое дорогое в моей душе и такое тяжкое для меня, будто неизлечимая рана в сердце: маленькое лицо, лукавое и дерзкое, такое молодое, будто сотворение мира, грустно-радостное, неистово-ласковое, и глаза доверчивые и укоряющие: почему же ты покинул нас, батько? Почему? Почему? Серые глаза под черными бровями. Моя доля и мое проклятье! Я поехал в Сабиленкову корчму. Рад был бы встретить под Захарковым тыном пьяного казака Забудского и послушать его разглагольствования, чтобы хоть немного отойти душой в потоках безумных словес. Но стояла сухая пора, не было луж на чигиринских улицах, колышки Сабиленкова тына, вытертые крепкими казацкими ладонями, одиноко белели под лучами солнца, я толкнул скрипящую тяжелую дверь корчмы ногой, переступил порог. Никого и ничего, я даже растерялся. Неужели бесприютность теперь будет преследовать меня всюду, даже в таких проклятых местах, где всегда копошится люд, пусть, может, и самый ничтожный, но все-таки живой! Даже корчмаря куда-то черт занес. Ни самого Захарки, ни его Рузи миндалеокой. Я сел на скамью, склонился на стол, будто пьяница безнадежный. Хоть корчемную песню пой: А козак у корчмi п'С-гуляС, корчму схваляС: Ой корчмо, каже, корчмо-княгине! Богацько в тобi казацького добра гине! I сама Сси неошатно ходиш, I нас, козакiв-нетяг, без свиток водиш... Стукнуло-грюкнуло, зашуршало-зашелестело, и, словно дух адский, появился предо мной сам Захарко, словно ржавый гвоздь, худой и высокий, с опущенным длинным носом и еще более печальными глазами, хотя не должен был бы очень печалиться, ведь забрал в аренду чуть ли не половину староства, и поля, и луга, и мельницы, пруды, леса, из всего имел доход и прибыль и, хотя драл он безжалостно, сам оставался без ничего, деньги эти будто лишь перелетали через него, чтобы оказаться в старостинских кошельках, а Захарко только и знал, что печальным оком сопровождал их, удивляясь, что не задерживаются они в его цепких костлявых пальцах. - Что, некрещеный сын, кого продал, кого купил? - неприветливо встретил я Сабиленко и, не дав ему раскрыть рта, прикрикнул: - Горилки! - Может, пан Хмельницкий отведал бы моего меда настоянного? - испуганно спросил Захарко. - Уж какой я мед имею - ни у кого такого нет. - Сказано: горилки! Он принес чарку, смотрел на меня печально и виновато, будто побитый пес, у меня даже мелькнуло в голове: не приложил ли он рук к моему несчастью, этот рендарь чигиринский. - Что ты там носишь за душой? - опрокинув одним глотком горилку и показывая, чтобы налил еще, спросил я Сабиленко. - Знаешь же, что здесь учинено? - Ой, пане Хмельницкий, - запричитал Захарко, - разве ж я сказал бы что-нибудь против пана! И моя Рузя разве ж не говорила мне: не слушай пана старосту и пана подстаросту, не бери греха на душу. А я что? Разве у меня было что-нибудь против пани Ганны и той ясочки панской, которую пан пригрел и выпестовал... - Помолчи! - прервал я его. - Есть дело, так говори о деле, а не болтай бог весть что! Так что же тебе говорили пан староста и тот мерзавец подстароста? - А что они могли говорить, пане Хмельницкий? Они позвали бедного Захарка и сказали, что, говорят, ты уже, Сабиленко, говорят, вон сколько лет имеешь в аренде своей земли субботовские, а не взыскиваешь оттуда ниц и староству от тебя еще больший ниц. Я не мог опомниться, слыша такое. - В аренде? Мои земли и хутор мой? У тебя? - Разве ж я знаю, пане Хмельницкий? Это ж не я так сказал, а паны старосты так сказали, мол, говорят, держишь аренду, а от тебя ниц... - Что же ты им сказал, вражий сын? - А что мог сказать бедный еврей такому грозному панству? Они говорят, ты, Сабиленко, рендарь Субботова, ну, так пусть буду я рендарем и субботовским ко всем тем арендам, которые есть, а что я от них имею, хотел бы я спросить пана Хмельницкого? - Ты мне не про свои аренды, а про мое досказывай до конца! - Ну, так они говорят, пусть будет по суду и по праву коронному, разве я знаю по какому. Потому что если пан Хмельницкий на твоей аренде построился, выплати пану за его строения отступного сто тридцать золотых, да и пусть пану сотнику будет акциденс. - Сто тридцать? Да ведь там добра не меньше как на тысячу золотых! А смерть жены моей, а сын истерзанный, а разорение мое все! - А где бы я должен взять и сто тридцать золотых, прошу пана сотника? Только бог и его пророки знают, чьи это золотые и почему я должен их платить. - И так дорого продал меня. Иуда за спасителя взял только тридцать сребреников, а ты аж сто тридцать отвалил. А ведь и не спаситель, и не губитель. - Да продавал ли я пана сотника? Они уже продали и пана, и панскую семью, и панские пожитки, и меня со всеми бебехами и Рузей моей несчастной, а уж ту сироту, ту крулевну ясную, которую сграбастал толстый Чаплинский, так уже... - Помолчи! Сабиленко испуганно попятился от меня, но я позвал его, велел подать еще горилки и, когда уже глаза мои затуманились, поманил к себе пальцем. - Знаешь, кто ты? - спросил я его по-пьяному. - Ты мне сейчас - как Осия Галеви или Левит, который продал свой кусок земли и положил деньги к ногам апостолов. Апостолы назвали его Варнава, то есть "сын пророчества" или "сын утехи". Сам того не ведая, стал ты тут сегодня для меня тем сыном пророчества, хотя утехи от тебя, сказать прямо, мало. Продал ты меня или купил, боясь панства вельможного, а я, может, из-за этого и стану и спасителем, и губителем, возвысившись над всеми. Но возвышаться над рабами немыми, добывать величие за счет малых сих приличествует ли? Великим надо становиться среди великих. Видел ли ты их когда-нибудь, презренный шинкарь? Думаешь, все можно купить за деньги? Знаешь, что сказал апостол Петр Симону-волхву, который хотел купить дар хиротонии? Серебро твое да будет в погибель с тобою, ибо ты помыслил получить дар божий за деньги. Дар божий! Не купишь его ни за какие деньги! Ни ты, ни твои старостки бесчестные. Что же скажешь, когда проявится этот дар во мне, простом сотнике чигиринском? Как запоешь и где будешь со всеми своими бебехами! Наверное, я был не очень справедлив к этому человеку, который служил лишь орудием разбоя, был лишь топором в руках палача, рубит же не железо в сабле, а тот, кто поднимает и опускает эту саблю. Но я был слишком несчастен в тот день, казалось мне, что стою на краю гибели, а боги, прежде чем погубить человека, известно ведь, отнимают у него разум. Надо было бы взять с собой Демка, или Иванца, или кого-нибудь из казаков, а то метался один-одинешенек со своим горем, со своим отчаянием, был у меня только конь, да сабля, да необузданные чувства, жажда мщения и расплаты вынесла меня из шинка, и оказался я в старостинской канцелярии, решив во что бы то ни стало видеть Чаплинского, хотя еще и не знал, зачем он мне, что хочу сказать ему, что свершить. К подстаросте меня попытались не пустить его жолнерчики, но я распугал их одним лишь неистовым своим видом, когда я все же добрался до самого подстаросты и тот попытался прикрикнуть на меня, я схватился за саблю и уже наполовину извлек ее из ножен, но тут, очнувшись, загнал саблю назад в ножны, скрестил на груди руки, процедил презрительно: - Ты на меня напал, как разбойник с большой дороги, Чаплинский, я же по рыцарскому обычаю и чину благородному вызываю тебя на сабельный поединок. Буду ждать тебя в четверг вечером возле Погибельных могил в конце чигиринской гати. Кто останется в живых, пускай живет, кто погибнет, пусть примут его дебри бездонные. Но смотри, не крути и не хитри, не изворачивайся. Найду и на том свете. Бросив ему эти слова, я повернулся, вышел из староства, сел на коня и снова поехал к Сабиленковой корчме, потому что теперь она должна была стать для меня домом родным. Был я там и в четверг с самого утра, не очень задумываясь над тем, что вечером должен биться с Чаплинским на саблях. Захарко снова попытался было предложить мне свой мед, но я накричал на него и пил оковитую, не закусывая ничем, только посасывая трубку и смотрел в стену. Не было во мне мстительности, не было жажды расплаты, только усталость нечеловеческая завладела всеми членами да невидимая сила, которая держит человека изнутри, все куда-то исчезло, и я чувствовал себя будто мертвым, со страхом убеждался, что тело мое теряет свой естественный вид, форму свою, плывет, будто тесто, ничего живого в нем уже не остается. Наверное, не один я замечал это свое уничижение, Захарко тоже присматривался ко мне печальным своим оком, и, когда я уже был на грани отчаяния от упадка своего тела, он оказался возле меня, придвинулся вплотную и зашептал так тихо, что уже и не поймешь - человек говорит или ветер шелестит у тебя над ухом: - Слушайте, пан Хмельницкий! Не мое это дело, что у вас на мысли и куда вы должны ехать сегодня вечером, но только я кое-что должен вам сказать, ведь если я не скажу, то уже вам никто этого не скажет. А я все же кое-что знаю, хотя и не говорил ничего пану сотнику, а пан сотник ничего от меня и не слышал, да только пусть пан сотник не очень верит тому пану Чаплинскому и возьмет с собой нескольких казаков, потому что этот пан Чаплинский такой стервец... - Ты, ничтожный торгаш! - крикнул я на него. - Как ты смеешь советовать мне такое! Чтобы я обесчестил свой рыцарский чин? И у тебя поворачивается язык... - Тихо, пане Хмельницкий, разве я не просил вас быть тихо?! И разве я сказал что-нибудь пану? Если пан не хочет никого брать, может, и не нужно ему никого брать, разве я знаю! Но пусть пан сотник хотя бы наденет на себя что там нужно такое твердое да железное, или я знаю, что оно такое! А то этот збуй Чаплинский, пан его еще не знает, но он ведь привык иметь контентацию на всем задаром! Так разве этот человек подставит пану брюхо, чтобы пан проткнул его своей саблей? Пусть пан сотник послушает, что говорит ему бедный еврей, хотя я ничего и не сказал пану, а пан ничего от меня не слышал... И отодвинулся от меня тихо, и шепот его растаял в мрачной корчме, и может, и в самом деле не говорил он ничего, а я не слышал. Все же, подчиняясь какому-то неведомому голосу предостережения, надел я под жупан стальную кольчугу, а под шапку - крепкую мисюрку турецкую, подаренную мне когда-то мурзой татарским, так я и поехал, один-одинешенек, через гать к Погибельным могилам, но Чаплинского не мог там найти и уже пожалел, что назначил встречу в такое позднее время, да еще в этих дебрях. Но тут затопало несколько коней - и налетело на меня несколько темных всадников, молча ударили со всех сторон, один даже задел меня саблей по боку, но железо скользнуло по железу, я же тем временем "пощекотал" одного да другого, а третий кинулся наутек. - Чаплинский! - звал я. - Эй, пане подстароста! Где же ты? Выползай, хорь, из своей смердючей норы! Эй! Эхо от моего голоса раскатывалось над болотами, возвращалось обратно ко мне, а больше ни звука, ни слуху ни духу. Только там я понял свою нерассудительность и глупость свою. Но одновременно горечь залила сердце с еще большей силой, потому что рука моя не дотянулась до величайшего моего врага, Чаплинский где-то жил и смеялся надо мною, может, и вместе с пани Раиной, которая наконец имела возможность отплатить мне за мой ласковый хлеб и за пренебрежение, которое я проявил к ее женским достоинствам, за пренебрежение, а еще больше - за невнимание. Снова вспомнил я, что потерял все, прежде всего Матронку, и теперь чувство этой страшной утраты будет угнетать меня, и долгие месяцы моих одиноких страданий станут целыми годами и будут сопровождать меня своими печальными рядами до самой смерти. Не было теперь для меня нигде ни спасения, ни утешения, ни надежды. Будто раненый зверь кидался туда и сюда, надеялся найти забвение в бессмысленных странствиях, пустить силу свою на дерзкие и отчаянные поступки. Но помнил, что сам король подговаривал нас совершить морской поход, потому не хотел в таком подавленном состоянии искать своих тайных побратимов, а поехал в Черкассы, чтобы спросить у пана Барабаша, надумал ли он уже начинать приготовления к нашим морским походам, пустил ли в дело королевское золото и пойдет ли сам на море, или будет сидеть камнем в своем черкасском имении? Но этот мясоглотатель, льстец ляшский, недруг отчизны, и не думал заботиться о людском добре, держался за свое есаульство и полковничество, привилеи королевские прятал и скрывал в тайне, положив их куда-то в сундуки жены, а сам тем временем занимался проволочкой и пролонгацией святого нашего дела, ждал, когда же будет разрешение избирать гетмана, чтобы скорее приспособить свою толстую тушу под булаву и бунчук. Единственное, на что я уговорил тогда Барабаша, - это послать на сейм осенний депутацию от казаков с жалобами на Конецпольского, который продолжал раздавать Украину лащиковцам, и те уже грабили не только казаков и посполитых, но и церкви и кладбища разоряли, раскапывая могилы, если можно было хоть чем-нибудь поживиться. Сам я тоже вознамерился ехать на сейм, чтобы там добиваться подтверждения королевского привилея на Субботов, хотя и знал, что добиваться права в Речи Посполитой все равно что в глубокой воде искать потерянное. Собственно, то же самое сказал мне и полковник чигиринский Станислав Михал Кричевский, крестник моего отца переяславский, мой кум, который тоже оказался бессильным против Конецпольского и Чаплинского, - только и помог мне, что приютил моих детей, пока я был в Варшаве. Кричевский происходил из шляхты ходачковой, имеющей лишь ноги, которыми может идти куда захочет, да руки, которыми может держать оружие и дослужиться до какого-нибудь положения, проливая кровь свою за панов вельможных. - Эй, Зиновий, - услышав о моем намерении ехать на сейм, стал отговаривать меня Станислав. - Разве ты не ведаешь, что на сеймах наших без золотой швайки ничего не сошьешь? А было бы у тебя золото, ты купил бы хутор еще лучше, чем Субботов, и не нужно было бы ни перед кем кланяться. Я заупрямился: поеду, да и только! Уже когда выехал с верными своими Демком и Иванцем, было мне перед Белой Церковью предостережение, но не обратил и на это внимания. Повстречались нам на развезенном осеннем шляху цыгане с медведем муштрованным на цепи. Увидев двух молодых казаков, а с ними сотника толстого, нахохлившегося, может, от богатства, цыгане остановили свой обоз, вывели вперед медведя и заставили его танцевать перед нами. Я махнул им рукой, чтобы они не дурили и дали нам дорогу, но цыгане и ухом не повели, бегали вокруг медведя, шумели, приговаривали свои присказки жульнические: "Мурхай, бурхай, кичкарай, сирже, мирже дрик...", медведь становился на задние лапы, шевелил передними, изгибался и покачивался, как пьяный казак, знай вытанцовывал передо мной в непролазной грязище, в распутице, а я должен был смотреть на это дурачество, потому что объехать его не было никакой возможности: по обочинам дороги - бездонность чернозема, осенние разливы, гневно что-то кричал цыганам, они посверкивали зубами, суетились, делая вид, что освобождают дорогу сердитому сотнику, а на самом деле еще плотнее преграждали ее своей суетой и топтанием своего медведя. И я с особой остротой понял там свою малость, свое бессилие, свою беспомощность. Что человек? Камышина под дуновением ветра. Что я делаю и зачем? И то ли делаю, что должен был бы делать? Все же продвигался дальше, в Варшаву, где никто не ждал меня и никому не было дела ни до моих кривд, ни до моей боли сердечной, ни до справедливости для кого-то там: каждый заботился лишь о справедливости для самого себя. Панство прибыло на сейм в пышности и силе, каждый посол тянул за собой целую вереницу слуг, часто вооруженных так, будто должны были идти против орды. Кое-кто приводил отряды довольно значительные, а крупные магнаты окружали себя и настоящим своим придворным войском, потому что тот же Вишневецкий, к примеру, мог выставить войско намного большее, чем Речь Посполитая своих кварцяных жолнеров. Вот почему в Варшаву незачем было соваться - не было там места ни в домах мещанских, ни в заездах, не говоря уже о дворцах, да еще уяздовских, где я роскошествовал перед этим. Пришлось остановиться за Вислой, тем более что переправляться в Варшаву мне нужно было не каждый день, а только в назначенные для судебных дел, хотя и трудно было сказать, когда же наступят эти дни. Сейм начался, как уже сказано, счастливо 25 октября. После мессы, согласно обычаю, сошлись послы сейма в небольшом числе на привычном месте. Прошлогодний маршалок сейма Гиероним Радзиевский, приезжавший в прошлом году в Киев звать нашу казацкую депутацию для переговоров с королем, торжественно сложил трость и без сопротивления передал ее как знак власти новому маршалку, писарю земли жмудской Яну Николаю Станкевичу и уведомил об этом короля. Король мило принял посольство сейма и назначил следующий день для целования монаршей руки. Еще один день ушел на речи канцлера коронного и примаса Мацея Любенского, слабый старческий голос которого никто не мог как следует услышать. Дальше было воскресенье, день праздничный. Уже с самого начала сейм обещал быть затяжным и муторным, так оно, собственно, и вышло. На сейме отодвинули все пункты, Которые, как обычно, предлагал от себя король, и вцепились только в один: война с турком. Поначалу послы рассуждали спокойно. Дескать, Речь Посполитая вполне закономерно обеспокоена, вызывают опасения приповедные листы, выданные жолнерам под мирной печатью королевской, еще большее беспокойство связано с приглашением в страну немецких наемников и назначенные для этих войск лежи в шляхетских имениях. Сделано это также без согласия Речи Посполитой, уже пошли даже слухи, будто эти чужеземцы должны нас укротить и какой-то странной алхимией превратить хлопа в шляхтича и шляхтича в хлопа. С тревогой говорилось о том, что предки всегда удерживались от войны с Турцией, - хотя с другими неприятелями им и везло, а с этим чудовищем всегда испытывали трудности. Потом речи стали острее, голоса звучали более крикливо, сейм рвался к королю, чтобы выразить ему свое неудовольствие и желание распустить навербованных немецких наемников, сократить королевскую гвардию, издать универсалы об отказе от самой мысли о войне. Король не принимал никого, потому что болел, тогда кто-то предложил, чтобы сейм вел свои заседания вместе с сенатом без королевского присутствия (что было обязательно), но король не соглашался и на это. Он допускал к себе лишь канцлера коронного Оссолинского и маршалка сейма и через них передавал свою волю и свои просьбы, хотел, чтобы сейм вынес постановление в отношении границы с Москвой, об обеспечении маетностями королевы и королевича Яна Казимира, который после своих многолетних странствий возвратился на родину, сложив с себя кардинальский сан, который был присвоен ему папой по просьбе Владислава, и выйдя из товарищества иезуитского, куда было кинулся после своего поражения на элекции тридцать второго года. Однако сейм ничего не хотел слушать, пока не будет решен вопрос с войной и наемным войском, объедающим и разрушающим шляхетские имения, чего ни один шляхтич не мог допустить даже из величайшей любви к своему королю. Долго шел спор за уряд гетмана польного. Вместо умершего Конецпольского Владислав наконец номиновал гетманом коронным Николая Потоцкого, хотя великой булавы сильнее всех добивался Иеремия Вишневецкий, но гетмана польного король не хотел назначать, что вызвало новый шум среди послов, дескать, от такого королевского поведения снижается уважение не только к шляхетскому званию, но и к сенату, и если подобная опасность нависла над Речью Посполитой, то оба наивысшие войсковые уряды должны быть обеспечены немедленно так же, как немедленно должен быть распущен немецкий жолнер и воспрещено казакам выходить на море. Наконец канцлер по поручению короля объявил гетманом польным воеводу черниговского Марциана Калиновского, сказав также, что разосланы письма к наемникам, чтобы они, сложив бубны и хоругви, расходились по домам, что численность гвардии королевской зависит от потребности и не может быть установлена точно, о казаках он поговорит с новыми гетманами. Но это было уже через месяц после начала работы сейма. До того же времени ни о чем, кроме войны, не шла речь, и я со своей мелкой личной обидой не мог надеяться даже на то, чтобы меня выслушали. К тому же король вынес на сейм еще и спор между воеводой русским Вишневецким и хорунжим коронным Конецпольским, где речь шла об огромных богатствах, а не о каком-то там хуторке малоизвестного сотника реестрового казацкого войска. Я нашел великого нашего доброжелателя, как он сам себя называл, пана Киселя, чтобы посоветоваться с ним и спросить, не поможет ли он мне в моем трудном деле. Кисель замахал на меня руками: - Зачем пану раздражать такое почтенное собрание малым делом своим? Сейм отложил на февраль следующего года даже слушание дела воеводы русского и хорунжего коронного. Послы ныне крайне раздражены, и, если перед их глазами появится казак, я даже не знаю, что будет. - Когда это бывало, чтобы одно лишь упоминание о казаках не раздражало панство? - хмуро бросил я. - Так что же мне посоветует пан сенатор? Что я должен делать? У меня отняли землю, лишили прибежища, свели в могилу жену, забрали сироту, которую вырастил... - Тут идут слухи, будто это была панская любовница? - прищурил свой прозрачный глаз пан Адам. - Стоит ли убиваться из-за какой-то там кобетки? Сколько красавиц охотно отдадут пану свое расположение, а если надо, то и сердце. - Пан сенатор не ответил на мой вопрос, - напомнил я ему. - Что я должен делать ныне? Не надо ссылаться на государственные потребности, как это пан привык делать, ведь вот перед тобой, пан каштелян киевский, живой человек во крови и плоти, который отдал державе всю свою жизнь, а теперь она не хочет о нем слышать, озабоченная какими-то высшими делами. Может, и тогда речь шла только о каких-то неведомых нам высших делах, когда пан Кисель вносил на сейм ординацию против казаков жестокую? Это задело его за живое так, что он даже завертел своими круглыми узкими плечами. - Разве я не одной веры с казачеством, пан Хмельницкий, или я не хотел всегда только замирения для народа моего и для веры нашей? - Чтобы верить, надо жить, - сказал я ему. - Мертвые не верят. А я ныне словно бы уже умер, так что же меня может утешить? - Разве я знаю, пан Хмельницкий? Может, пусть пан оставит свой писаный репротест к следующему сейму? - Я уже оставил, но не знаю, что из этого выйдет и как буду жить. Разве что как вот это создание божье? И, открыв свою пороховницу, выпустил на стол перед паном сенатором несчастного субботовского сверчка. - Что это? - брезгливо поморщился Кисель. - Певец пенатов украинских. Сверчок. Единственное, что осталось от моего двора. - Но он живой! Шевелит усами. - Почему бы ему не быть живым? - Просто не верится. В этой пороховнице? Чем же там мог питаться? - Жаль говорить, пан сенатор! О сверчке спрашиваешь, а обо мне и не хочешь? А весь народ мой чем и как питается? Или, может, теми пирогами из шляхетской присказки? Дескать, пока блуждали по Украине казаки с рогами, стояли поля-степи непахаными, а как появились на Украине паны с гаковницами, стали и хлопы с паляницами. - Из дикой пустыни мы сделали край с реками молока и меда. - Для кого же молоко и этот мед! Шляхта хвалится: такое богатство на Украине, что и нищие в новых свитках ходят. Не кощунство ли? И если уж наделали столько добра для моего народа, так почему же не появилось хотя бы одной песни своей об этом? Наши плачи слышны повсюду, а шляхетских песен что-то нигде не слышно. - Каждый поет в своей земле и о своем. - Так должен был бы и наедаться в своей земле, а не в чужой. - Пан Хмельницкий слишком горячится ныне... - И ныне, и присно, и во веки веков, пан Кисель. Я доведен до отчаяния. И не один я. Пусть бы кое-кто запомнил это. Пана сенатора не встревожили мои слова. Чужое отчаяние не донимало его. По своей давней привычке он лизнул свои усы, так, будто они были намазаны медом, и, выпроваживая меня, спокойно промолвил: - Время и терпение, пане Хмельницкий. Время и лечит, и живит, и судит лучше всего. - Судит так судит, - промолвил я на прощание, и пан Кисель отпустил меня, охотно отпустил, радуясь, что избавился от назойливого казачины. Если бы он мог знать, что через год чуть ли не на коленях будет умолять меня, чтобы я выслушал его речь! Но этот год нужно было еще прожить и пережить. Только в декабре сейм наконец закончил свои бурные заседания, приняв конституцию из девяти пунктов. Примо: чтобы немедленно распустить чужеземных воинов. Секундо: чтобы сохранить неприкосновенными все союзы и пакты. Терцио: чтобы не употреблялась мирная печать во вред короне и Литве. Кварто: чтобы гвардия королевская приближенная не превышала численности, установленной в соответствии с давним обычаем. Квинто: чтобы посольства во все другие земли представляли граждане Речи Посполитой. Сексто: вывести чужеземцев из окружения короля. Септимо: чтобы казаки уничтожили свои челны и не выходили на море. Октаво: чтобы комиссии, выравнивающие границы, не действовали без согласия сословий. Ноно: чтобы не заключались союзы с иноземными державами без ведома Речи Посполитой. Этому постановлению предшествовала речь канцлера Оссолинского, в которой он со всем своим умением попытался сгладить противоречия между королем и сенатом, прибегая при этом к своему привычному красноречию. Сказал он якобы следующее: "Бог украсил правление его величества дивным триумфом. Он возложил на главу его новый венец: после многих одержанных им побед Владислав передает себя во власть и в руки своих подданных. Однако не без сожаления принимает слова маршалка сейма, чтобы войско непременно было распущено, потому что свою решительность король не раз проявил, когда сам голову и жизнь свою подвергал опасности. И все же, что касается войска, то велел его распустить, издал универсалы к гетману и старостам, даст еще комиссаров, выполнит все, что пожелаете. Отрицает, будто были универсалы к Литве, - были только приватные письма к подскарбию литовскому, чтобы не отказывался от содержания в экономиях королевской гвардии. Гвардия эта уже получила приказ стать тут, возле короля. Что же касается казаков, то корабли, именуемые чайками, они готовили согласно постановлению сената, ибо в договоре с турками сказано, что они не будут поддерживать буджакских татар, а поскольку турки преступали договор, представилось уместным постращать их казаками. Теперь, в угожденье вашей воле, будут посланы приказания коронному гетману, чтобы казаки перестали строить чайки и сидели там спокойно, не подавая повода к нарушению мира с Турциею. Одним словом, король исполнит все, что только вам будет угодно". Но после такой речи, и после сеймовской конституции, и после того как меня вытолкали из сейма, как церковного нищего, тот же канцлер коронный снова разыскал меня где-то за Вислой, препроводил к себе в Уяздов ночью и просил во имя короля возвращаться домой и терпеливо ждать удобного момента. - Уже не верю, что наступит этот удобный момент, - сказал я канцлеру. - Казаков трактуют ныне еще хуже, чем под Боровицей. Послы Барабаша пожаловались сейму, что лащиковцы грабят и уничтожают церкви по Украине, и что же услышали в ответ? Брань и насмешки по адресу схизматов, а потом казаков выдворили из сейма, чтобы не мешали панству творить его высокую политику. После королевских поощрений мы в самом деле подняли было головы, но теперь снова должны испытать еще большее унижение и притеснение. - Король не отказывается ни от своих помыслов, ни от своих заверений казакам. Ныне зима, но с наступлением тепла он снова хочет возвратиться к морскому походу и имеет намерение номиновать пана Хмельницкого гетманом этого войска. - У нас еще не было морских гетманов. - Так будут! Пусть пан Хмельницкий только терпеливо ждет. Время, пане Хмельницкий, время - это всевластный творец дел великих и людей выдающихся. Они оба с Киселем словно бы сговорились в своих упованиях на чудодейственную силу времени. Но что время! Даже воробью надо поклевать конопляных семян или какого-нибудь проса, чтобы выжить, а что уж говорить о человеке, который и не одним лишь хлебом насущным живет. Когда надо идти на войну, ластятся к тебе, чтобы послать на убой, когда же опасность не угрожает, то мы у панов - последние из людей, подножки и пся крев. Так я уехал из Варшавы ни с чем, чтобы уже никогда больше туда не возвращаться. Зима была очень трудная для всего живого. Морозы стояли такие, что деревья в лесу трескались и птицы погибали на лету, землю замело непроходимыми снегами, весна долго не начиналась, а когда и настала, то была вся в ветрах холодных, в ливнях, а потом в зловещих знамениях небесных, безумствовали стихии, которых не помнили даже дряхлые старики, молнии жгли дома и целые села, церкви и костелы, разъяренные воды в неистовом клекоте срывали плотины, сносили мельницы, смывали целые поля, потери и повреждения всюду были просто страшные, и, может, именно это всеобщее горе помогло мне на некоторое время забыть собственную беду, и я спокойный сидел на своем сотничестве в Чигирине с сыновьями своими и дочерью и унимал свое бунтующее сердце. В Киеве умер митрополит Петр Могила, и шляхта вздохнула с облегчением, благодаря бога, что он своевременно забрал к себе такого зловредного человека, чтобы он дальше не приносил вреда церкви католической. В мае снова начал свою работу сейм, который чуть ли не все свои усилия потратил на примирение Вишневецкого с Конецпольским, даже оба гетмана - Потоцкий и Калиновский - взялись за это дело. Снова блеснула у меня какая-то надежда, когда в начале осени, как всегда секретно, позвали меня за Днепр и под Нежином в маетностях Ежи Оссолинского я встретился с паном коронным канцлером, который принял меня вместе с королевским секретарем Любовицким. Сказали мне, что о поездке на Украину ведает лишь король, что, собственно, он и послал их сюда с высокой миссией провозгласить меня атаманом морского похода и передать мне королевские знаки: булаву и бунчук. Теперь я имел возможность действовать, хотя привилеи королевские и дальше держал у себя пан Барабаш и добыть их от него не могла, кажется, никакая сила: пан есаул войсковый хорошо видел, что король не имеет никакого веса в глазах всемогущей шляхты, и выиграет не тот, кто будет тянуть руку за королем, а тот, кто будет править веслами на корабле шляхетском, направляя его в порт, именуемый золотым покоем. В августе умер восьмилетний королевич Зигмунд Казимир, единственная и последняя надежда короля Владислава. Снова свирепствовали стихии и бедствия. Саранча, солнечное затмение, метла в небе, а в Варшаве видели над городом могилу и крест огнистый в тучах. Говорили, что это знак большой и кровавой войны. Король теперь горько сожалел, что уступил шляхте и не начал войны первым, чтобы упредить вражеский удар, откуда бы он ни был. Уступил шляхте только потому, что не хотел раздражать ее, надеясь на избрание маленького королевича на престол после собственной смерти, которая стояла, казалось, за его плечами. Теперь все это полетело прахом. Если бы это случилось раньше, все было бы иначе. Я мог бы посочувствовать королю, но не имел для этого ни времени, ни желания, если уж говорить совершенно откровенно. На Чигирин напал какой-то заблудившийся татарский чамбул. Его отбили довольно легко, но тут же прискакал из Черкасс коронный хорунжий, который недавно возвратился из Варшавы после какого-то замирения там с Вишневецким и теперь рвался показать свою силу, и без особых приготовлений объявил поход на орду. Глупое это было дело и ненужное, о чем я говорил своим казакам, да и самому полковнику Кричевскому, и есаулу Пеште. Кто-то донес Конецпольскому, и тот сразу же вызвал меня и набросился с угрозами: - И так ты у меня на примете, пане Хмельницкий, - выкрикивал он, - а теперь ты еще хочешь бунтовать казаков? Я молча принял этот вельможный гнев, сказал лишь, что одно дело слова, а другое - дела. На дело же я готов идти, потому как имею долг и исполню его как подобает. - Увидим! Увидим! - угрожающе крикнул Конецпольский. - Я велю поглядывать за паном сотником и не посмотрю на его высокие знакомства и покровительства: тут я - пан и только я имею право poena talionis*. Надеюсь, пан еще не забыл латынь? ______________ * Смертная казнь, здесь: карать и миловать (лат.). Я снова сдержался, хотя меня так и подмывало сказать, что надеюсь еще и сам напомнить мстительному пану не только латынь, но и свою речь отцовскую. Зная коварность и мстительность Конецпольских, я для безопасности надел на себя кольчугу и железную мисюрку под шапку и довольно кстати это сделал, потому что, как только мы столкнулись с какими-то татарскими пастухами, на меня было совершено смертельное покушение: жолнер Чаплинского Дашевский рубанул меня сзади по голове так, что развалил бы череп, если бы не мисюрка, когда же я, хотя у меня и потемнело в глазах, все же выбил у этого предателя саблю из рук и спросил его, что бы это значило, он стал божиться, что принял меня за татарина. Чтобы как-нибудь задобрить меня, Конецпольский при распределении добычи в конце похода велел отдать мне захваченного еще под Охматовом малого сына перекопского мурзы Тугай-бея, и я взял этого несчастного пленника, поклявшись в душе возвратить его родному отцу как можно скорее. Без побед и без славы возвратились мы в Чигирин, и Конецпольский распустил казаков по домам, а в это время Вишневецкий, позавидовав славе своего рываля, и сам кинулся по скифским степям, но возвратился домой, так и не увидев ни единого татарского всадника. Теперь, когда вельможные паны, вопреки собственным же постановлениям, расшевелили орду и показали свое намерение идти на нее войною, у меня был прекраснейший случай отнять у Барабаша привилей хотя бы и силой, обратиться к хану, напугать его приготовлением большой войны и подговорить ударить совместно по панству. Я начал готовиться к отъезду на Запорожье, продавал, что имел, младших детей своих хотел отдать добрым людям, кто меня жалел, а Тимка взять с собой. Казаки из моей сотни и из сотен Федора Вешняка и Кондрата Бурляя тоже готовы были идти со мной. К Самийлу на Сечь я послал верных людей, чтобы он готовился нас принять, и созвал всех лугарей и прибежавших на Сечь, известил о своих намерениях Максима Нестеренко в Корсуне и Яцка Клишу в Белой Церкви, с которыми еще тогда в Варшаве сговорился о совместных действиях, послал и к давнему своему побратиму еще по стамбульской неволе Филону Джелалию, который сидел среди реестровиков на том берегу Днепра в Кропивной, и к Богдану Топтыге в Черкассах. Все шло тихо и быстро, хотя и без излишней торопливости, ведь теперь я чувствовал, что готовлюсь осуществить величайшее дело своей жизни, и не мог поэтому погубить его неосторожным движением*. Кривд и обид вокруг собралось к тому времени столько, что мне казалось: не найдется ни одного казака или посполитого, который, узнав о моих тайных приготовлениях, предал бы меня и моих товарищей и кинулся с доносом к панству. Сделать такое - означало бы пойти против народа своего. Кто способен на такое? ______________ * Здесь: поступком. Но должен был поплатиться за чрезмерную доверчивость. Мой кум Кричевский, зная о моей распродаже, но не допытываясь ни о чем, уговорил меня, если я хочу продать своего коня подороже, поехать вместе с ним на ярмарку в Бужин над Днепром, и я, не подозревая о беде, согласился. Коня продать я не смог, потому что не успели мы и к ярмарке доехать с паном полковником, как на околице Бужина окружил нас довольно большой отряд жолнеров и старый усатый ротмистр, вежливо поклонившись Кричевскому и мне, попросил меня сдать саблю и лук и ехать с ним, так как у него есть приказ казацкого комиссара пана Шемберка. - Куда же ехать? - спросил я спокойно, еще надеясь, что это лишь немилая шутка. - Нам скажут об этом в пути, - уклончиво ответил ротмистр, может и в самом деле еще не ведая, куда должен меня препроводить. - Пан Хмельницкий едет со мной, - сказал Кричевский, - и я не дам его в обиду. - Имею письменный приказ пана комиссара Шемберка, - доставая из-за отворота бумагу и протягивая ее полковнику, пожал плечами ротмистр. - Но это бесчинство! - крикнул Кричевский. - Я беру пана Хмельницкого на поруки. - Целиком разделяю возмущение пана полковника и выражаю свое сочувствие пану Хмельницкому, но должен выполнить приказ. Если же пан полковник хочет помочь пану Хмельницкому, то я советовал бы ему, не медля, обратиться к пану комиссару Шемберку. Кричевский посмотрел на шестерку казаков, сопровождавших нас, и на железных гусаров комиссарских и понял, что спор здесь будет напрасным. - Пане Зиновий, моя вина, - сказал он, вздохнув, - но я высвобожу тебя, как бы ни пытались они упрятать тебя! Меня привезли обратно в Чигирин, но сделали это ночью, из чего я понял, что днем тут побоялись меня брать, опасаясь казацкого бунта, а так никто ничего не знал, ни о чем не догадывался, а тем временем величайший враг старостинский (да и не только старостинский!) сидел за толстой дубовой дверью в зловонной яме вместе с какими-то тремя ничтожными ворягами. И кто же теперь держал меня в своих руках? Снова Чаплинский! Так, будто сходилась на нем клином вся земля и этот жалкий пришелец, уничтожив все мое самое дорогое, сам того не ведая, должен был погубить еще и все великое дело моей жизни. Кричевский не кинулся к комиссару Шемберку в Трахтемиров (и хорошо сделал, как это выяснилось потом), а выследил, куда меня упрятали жолнеры, и явился на следующий день к Чаплинскому с требованием отпустить меня на поруки. Вместе с Кричевским были и сотники Вешняк, Бурляй и Токайчук, но Чаплинский не хотел их и слушать, заявив, что тут уже и не его воля и даже не воля пана комиссара Шемберка, а самого гетмана коронного. Но вместе с тем трусливый подстаростка был уже и не рад, что ввязался в такой спор с целым полком чигиринским, и потому очень обрадовался, когда, узнав от Кричевского о моем аресте, прибежала к нему Матронка, то есть пани Чаплинская, как она теперь называлась, и сказала, что, если ее муж не выпустит немедленно пана Хмельницкого, она пойдет на все - вплоть до того, что наложит на себя руки, и никто ей не помешает этого сделать. - Панство видит, какая шальная эта кобета, - оправдываясь, указал на нее Чаплинский и, немного покуражившись для виду, согласился отдать опасного узника на поруки полковнику и сотникам, но и тут прибег к хитрому ходу, заявив, что пусть этот Хмельницкий будет освобожден из-под замка женской рукой, - в случае чего никто не станет карать женщину за такое своеволие. Печальным было это мое свидание с Матронкой. Она уже не была сероглазой девчонкой, нежной и растерянной, - стояла передо мной жена шляхетская, в дорогих мехах, пышная, хищноокая, в гневе на весь свет, а прежде всего на меня, что отдал ее на произвол, не защитил, не отвоевал, как рыцарь с твердой рукой и мужественным сердцем, и не я, узник ее мужа, а значит и ее собственный, обвинял Матрону, а она меня, хотя и молча. Когда же наклонился, чтобы поцеловать ей руку, она испуганно отдернула и крикнула своим давним голосом, от которого у меня все перевернулось в душе: "Нет! Нет!" Уже был я на воле, уже ждали меня поодаль мои верные побратимы, чтобы окружить стеной и не выдать ни богу, ни черту, но не мог я так отойти от самого дорогого теперь для меня существа, посмотрел в ее серые глаза и сказал тихо: "Поедем сейчас со мной, Роня! Поедем!" - "Нет! Нет! - еще испуганнее зашептала она. - Освободи меня отсюда, батько! Высвободи!" Скользнула губами по моей небритой шершавой щеке и побежала по мокрому снегу, будто и не оставляя совсем после себя следов, - и не найдешь, и не увидишь! Я смотрел ей вслед, хотел позвать и вернуть ее, но не умел и не мог этого сделать и плакал от бессилия. Не скрывал своих тяжких слез. Чем смоет их мне мир жестокий и преступный! Вешняк подговаривал меня уже в ту же ночь, не медля, бежать на Запорожье. Они с Бурляем и Токайчуком приготовили уже возы с припасом, якобы для того чтобы ехать в Трахтемиров просить обо мне комиссара Шемберка, сами же свернут на Крылов и на Омельнике встретятся со мной, чтобы вместе идти на Низ степью. Я не имел ничего против, но только надумал все же отнять у Барабаша привилей королевский и сейчас, сидя в заточении несколько дней, нашел, как казалось мне, способ для этого. Сказал сотникам, чтобы готовились потихоньку, а сам в день зимнего Николы, первейшего помощника и заступника бедноты, шестого декабря устроил большой обед в своем сотниковском доме чигиринском и на этот обед пригласил падких на угощение старшин из Черкасс во главе с паном Барабашом. Пока реестровое старшинство пило и гуляло, я пригласил к себе и щедро одарил милостыней нищих и калек, попросив молиться за меня и мое дело господу милосердному и защитнице нашей матери божьей, а затем взял бандуру и начал напевать собственную думу про пана Барабаша, расхваливая его за то, что он встал единодушно за веру христианскую и к самому королю обращался за письмами и универсалами в защиту нашей веры христианской. Захмелевший пан есаул войсковый и полковник только головой покачивал, слушая, да поддакивал зычным своим голосиной: "А ведь верно, леший его возьми, ведь и впрямь оно так, пане Хмельницкий!" А я продолжал петь дальше: А як став Барабаш напiдпитку гуляти, Став йому Хмельницький казати: "Годi тобi, пане куме, листи королiвськi держати. Дай менi хоч прочитати!" "Нащо тобi, пане куме, Ух знати? Ми дачi не даСм! У вiйсько польське не йдем; Не лучче б нам з ляхами, Мосцивими панами, Мирно пробувати, Анiж пiти лугiв потирати, СвоУм тiлом комарiв годувати?" - Истинная ведь правда! - хохотал Барабаш. - Кто бы это из наших перин, да бросился в те темные луга днепровские, да подставлял тело свое шляхетское под ненасытных комаров! Угадал ты мои слова, пане Хмельницкий, ой как же угадал! Давай выпьем за твое здоровье! Дальше было так, как и в моей думе. Барабаш напился до потери сознания, я снял с него пояс и шапку, дал своему Демку и велел скакать в Черкассы, показать жене Барабаша вещи ее мужа и выманить у этой пани королевские письма. Утром Барабаш, придя в себя, кинулся за поясом и шапкой, но я сказал, что он не получит их до конца пребывания в гостях, ибо негоже отпускать такого гостя дорогого, не попотчевав его как следует. Пили чуть ли не до самого вечера, собственно, день был такой хмурый, что трудно было понять, где утро, а где вечер, наконец прибыл Демко и подмигнул мне, что, мол, все в порядке, пан сотник, я еще попотчевал милых гостей настоянным медом на прощанье, отдал пану Барабашу его шапку и пояс, одарил всех, проводил за ворота, а сам поскорее кинулся собираться. Я не стал ждать нового дня, ибо что для казака ночь или день, степь будет для меня и постелью, и прибежищем. Побратимы мои собирались отовсюду, готовые ко всему. Позади у них были целые века, так что для них какой-то переход в несколько дней? Степь перед нами простерлась размокшая, печально-слезящаяся. Речки вышли из берегов, все ложбины наполнились водою, даже всадники с трудом продвигались по этой бездорожной равнине, возы застревали каждый раз, приходилось бросать их, а самим мчаться без передышки - так за четыре дня мы перемеряли широченную равнину и уже были там, где надо, еще и напевали бодро и как бы беззаботно: Ой що будем робити? Нема козакам по чарцi Горшки де взяти. Да гей же, де взяти! Мог ли кто-нибудь представить себе такой переход за четыре дня? И каких же людей нужно было иметь, чтобы перескочить неизмеримые степи, где даже звук умирает между курганами! Кому об этом расскажешь? Я начал мысленно слагать письмо к Матронке, боялся обратиться к ней, чувствуя себя виновным, что и теперь не смог защитить ее, но слово рождалось в душе, рвалось из нее, угнетало меня и казнило. "Наипрекраснейшая и наивеличественнейшая Матрона, пани и добродейка моя! Матрононька! Когда в годину недоли моей попадал я в раздор с миром и судьбою и все молитвы мои бесплодные падали с глухих и равнодушных небес, не ты ли стала моими небесами и светлой тенью во тьме моей мученической жизни? А теперь, покинув тебя на погибель, немощный и охваченный отчаянием, убегаю в надежде на спасение ради тебя, ради себя и ради всей земли. Сбудется ли моя надежда? Жаль говорить! Земля моя несчастная и несчастные дети твои! Кровь людская брызгает в небо и долетает до самого бога, а он купает в ней ноги свои и молчит. Велико молчание степи над нами, и тропы, изведанные и неизведанные, невидимые даже для всевышнего, угадывались и чувствовались лишь мудрыми конями. Только следы зверя находим порой да идолы давние каменные на степных курганах немые, как моя душа. Где же мое божество, где Эсфирь-заступница, вызволившая меня из неволи старостинской, ввергнув в еще большую неволю и грех, почему покинул ее, почему не вырвал на свободу из рук грязных в просторы немереные? Ой, вийди, вийди, Не бiйсь морозу. Я твоУ нiженьки В шапочку вложу. Вспоминаю, как любила ты мою шапку, как прижимала ее к груди, как целовала. Боже праведный! Душа стонет, а я загоняю эти стоны снова в душу, унимаю, будто кровь из раны. Матрононька!" Не письмо, а боль, отчаяние и кровоточащее сердце. Куда и кому такое пошлешь? Я сложил это письмо в мыслях, в мыслях моих оно должно было и остаться. Что было в наших душах? Мы пошли на смертельный разрыв со всем, что имели, стали отторгнутой веткой от дерева отчизны, еще не достигнув будущего, мы отбросили все прошлое и то, к чему можно было бы прикоснуться рукой, но мы отдернули эту руку, готовые сжечь ее, как Муций Сцевола, - пусть ее охватит огонь, пусть она обуглится и испепелится, но не искушает к покорности - нам нет возврата! Потом, через много лет, недоброжелательный к нам писатель напишет об этих людях оскорбительные слова: "Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами". А дальше: "В городе тем временем чабаны все громче затягивали песни, а запорожцы палили из самопалов и купались в горилке". Почему бы не написать, что купались в слезах? А Украина купалась тогда и в слезах, и в крови, и, может, это больше всего содействовало мне. И тот неправедный не сможет не отметить сего обстоятельства: "Запорожье всегда останется при Хмельницком; ни под чьею властью не купалось оно так в крови и добыче, как под его властью. Дикий по натуре народ тяготел к нему, ибо, как мазовецкий или великопольский хлоп безропотно сносил иго власти и угнетения, какое тяготело во всей Европе над "потомками Хама", так украинец, вместе с воздухом широких степей, вдыхал в себя любовь к свободе, столь неограниченной, дикой и буйной, как самые степи. Зачем ему было ходить за панским плугом, когда его взор терялся в божьей, а не панской пустыне, когда из-за порогов Сечь звала его к себе: "Брось пана и иди на волю!", когда жестокий татарин учил его воевать, приучал к поджогам и убийствам, а руки к оружию? Не лучше ли ему буйствовать у Хмеля и "резать панов", чем гнуть свою спину перед подстаростою?" Да, в дальнейшем все содействовало мне, но и тогда тоже были содействия и небесные и земные; и зима мягкая, вся в весенних разливах, и низкие тучи над степью, над которыми прятались зверь и человек, и констеляции небесные. Конецпольский не мог меня задержать, потому что ездил по казацким городам с ревизией коронной, призвал бы на помощь себе Чаплинский бесчестного Лаща, но тот сидел в Стеблеве, гетман Потоцкий стоял в Баре, и, пока гонцы от Шемберка доскакали до него да пока привезли его веление отрубить мне голову, меня уже не было ни в Чигирине, ни на Украине. Чигирин - это тропинки в снегу. Много тропинок в снегу - вот что означает слово "Чигирин" по-татарски. Кто убегает, выбирает одну тропинку, а кто гонится, должен бросаться сразу по всем. Ищи ветра в поле! Я выезжал из Чигирина простым сотником казацким, а уже вылетали из моих очей орлы и парили в дни прошлые и в дни грядущие, в дни великих битв и великой крови, и в их клекоте я слышал свободу, величие и вечность моего народа. 12 Происходило это в году от сотворения всего живого 7156, от воплощения слова божьего 1648. Год тогда был переступный, литера же пасхальная была К - красное. Я и родился в году високосном, и все високосные должны были быть для меня счастливыми (рожденные в годах високосных всегда имеют жизнь неизмеримо трудную, но и счастливую), потому смело начал великое дело в это время без колебаний, с великими надеждами, хотя и начиналось все с горя и беды, с великого угнетения и неправды. Мне нужен был полный крах, чтобы стать Богданом. Выехав в ту ночь из Чигирина, я сделал первый шаг на пути вечности. Я не пошел тогда на Сечь, а не то попал бы из огня да в полымя: Сечь, стоявшая в Никитином Роге на правом берегу Днепра, старательно охранялась польской заставой, которая вылавливала всех вновь прибывших и подозрительных и не давала воли казачеству, собранному там. Меня бы выследили там, как красного зверя, поэтому я направился сразу же на свою Сечь, потаенную на острове Бучки, двумя милями выше по Днепру от Никитина Рога. От правого берега расстояние до острова тоже было около двух миль, а с берега крымского разве что с самой большой пушки можно было бы достать, однако никто не знал, куда целить, так как остров этот был так упрятан среди проливов, деревьев и камышей Великого Луга, что почти никто не ведал о его существовании. Еще в те дни, когда бежал я с Кодака от старого Конецпольского, оказался я на острове и принят был не весьма ласково атаманом Данилой Нечаем, или, как его называли, - Линчаем, или же Кинчаем, потому что выступал многолико, умел склонять к себе сердца самых отчаянных своим спокойным обхождением, большой силой, мужеством и ненавистью к панству. Это он нашел Бучки и устроился там надежно и надолго, собирал к себе людей, присматриваясь и выбирая, изготовляясь к делам великим, хотя еще и сам не знал, к каким именно. Я сказал Нечаю про море. "Нет таких людей", - ответил он. Тогда я сказал, что людей подбирают к делу, а не дело к людям. И вскоре нашелся Чарнота, умевший строгать челны из ничего. Нашелся Максим Кривонос, горевший отвагой и разумом во всем. Нашелся Ганжа, готовый встать на поединок хотя бы и с самим султаном турецким. Нашелся Богун, который хитростью мог превзойти всех дьяволов. Нечай дал своих людей, а сам на море не пошел. Так повелось и дальше. Он был словно бы властелин Бучек и за это брал дань с морских походов, со всего, что добывалось, с ватажками жить мирно не умел и не хотел, не мешал им собираться у себя перед походами на море, не задерживал, когда после походов разбегались они кто куда: Богун к казакам донским, Ганжа - в "дикие хоругви" молодого Конецпольского, Кривонос к купеческим обозам, с которыми он перемеривал Украину, добираясь до самой Варшавы и до Кракова, возя туда то просо, то хмель, и ни у кого тогда еще и в помыслах не было, какого пива наварит этот человек для шляхты из своего хмеля! Теперь все собрались на Бучках по моему зову, и Нечай как бы стал наравне со всеми, хотя и оставался хозяином этого убежища и всех припасов, заготовленных там, быть может, на несколько тысяч человек. Я приехал к ним таким же, как они все, но оказалось, что все меня ждали, и не они ехали ко мне, а я к ним - в этом был мой разум и моя воля. Это я собрал их вместе, и они, посмотрев друг на друга, отчетливо почувствовали свои достоинства и были благодарны за это мне, признавая за мной достоинства еще более высокие. Я посмотрел на них теперь, в минуту своего отчаяния и невзгод, и понял неизмеримость своей силы. Кем я окружил себя? Рыцарями, цветом народа. Тогда в меня будто влилась жизнь: их пламя зажгло меня и согревало, а всем казалось, словно лишь один я горю, пылаю, как гигантский факел, как гнев народа, гнев всей земли. Не окружай себя серыми ничтожествами, идя на дело великое, а то и сам посереешь! - Принимаешь меня, Нечай? - спросил я. - Теперь уже некуда мне возвращаться. - Принимаем, пане Хмельницкий, - степенно промолвил хозяин наш. - Да и как тебя не принять, когда ты прибыл с числом чуть ли не большим моего. - Так сделай свое число еще большим! Дай знак, пусть собирается твое товариство, может, и на Сечь пойдем, тоже дай знак - прятаться теперь не будем. Еще не став гетманом, я уже был им, среди мучительного барахтанья в трясине безволия, среди невероятной сумятицы сумел вознести свой клич, чтобы те, кто услыхали его, содрогнулись - одни от страха, другие от осознания собственной силы. Кто поднял меня? Всевышний ли? Бог? Король? Случай? Горе? И почему меня? Может, мои давние товарищи превосходили меня способностями и пылом душевным, но все они были мертвы, а мне дано выжить среди адских мук, в одиночестве, которое либо губит человека, либо поднимает дух его на высоты. Когда человек попадает в толпу и теряется в ней, он, растворяясь в безликости, стирается, как камень в потоке. Кто стоит в стороне, на того обрушиваются самые сильные удары, и если он не сломится, то становится как бы символом веры. Надо, чтобы в тебе видели спасение, искали его. Тогда за тобой будут идти и за тебя будут опасаться больше, нежели за самих себя. Это выше, чем любовь. Тебя будут оберегать, как свои надежды. Может, и появился я в ту зиму на Бучках как великая надежда всех этих униженных, изгнанных из дома и из родного края, но людей несломленных, и потому слушали они меня так доверчиво и благосклонно, хотя ничего нового я и не сказал. - Взгляните на меня, - говорил я им, - я стар и измучен, вся жизнь моя отдана служению Войску Запорожскому и королю, надеялся я, что на старости лет буду иметь покой, а меня преследуют, как и всех вас, как народ весь наш обездоленный. Жену мою свели со свету, сына моего варварски избили, меня опозорили, имущество отняли, с родного двора прогнали, и нет для меня иной милости и награды за пролитую кровь за Речь Посполитую и за муки всей жизни моей, как только смерть под топором палача. К вам принес свою душу и тело, панове-братья, приютите и защитите своего старого товарища, защитите и самих себя от угроз, нависших над вами. - Принимаем тебя, Хмельницкий, хлебом-солью и чистым сердцем! - прокричали тогда мне. - Кто вы и что вы и сколько терпения положено на вас, рыцари-братья, - говорил я им. - Вольности наши уничтожены, земли отняты, вольных рыцарей превратили в хлопов, которых гонят на барщину, принуждают быть конюхами, свинопасами, псарями и панскими слугами. Реестровых уменьшили до шести тысяч, да и у них жизнь горше рабской, на Сечь никого не пускают, а если кого поймают возле Кодака или в степи шляхетские разъезды, то убивают без суда. Самую Сечь охраняют жолнеры, будто это разбойничье логово, а не пристанище вольных защитников земли родной. Казацкая жизнь ставится ни во что, за малейшие провинности снимают головы, вешают, в живых людей забивают колы, будто в землю святую. Отбирая имущество наше и жизнь, топчут душу нашу и веру. Принуждают к унии, разоряют церкви наши, учиняют надругательства над святынями. Можно ли терпеть все это далее? Надо взяться за сабли и отвоевать свою землю и свои вольности, чтобы на землю нашу не ступала панская нога так же, как никогда она не ступала на этот остров днепровский. Знаю хорошо, что одной саблей не одолеешь панского войска, больно уж оно обучено и мужеством обладает высоким, самопалами тоже против арматы не пойдешь. Казацкую же армату отняли панские комиссары и засели с нею по замкам и не спускают с нас пристального своего ока. Но мы тоже можем выставить оружие, которого еще не знал никто и никогда. Долго думал я над этим и вижу, что оружием таким может стать помощь соседей наших ближайших, с которыми враждуем вот уже двести лет, если не больше, а с ними лучше было бы подружить для общей пользы. Молвлю про татар. Правда, они басурманы и негоже брать их сообщниками в борьбе против христиан, но если эти христиане хуже нечестивых, что же делать? Татары уже давно напали бы на Речь Посполитую за то, что король не платит им четыре года дани, это лишь мы их сдерживаем. А теперь разгневаны за недавние походы Конецпольского и Вишневецкого против их мирных становищ. Еще больше встревожатся и взбунтуются они, узнав, что король надумал великую войну против их покровителей турецких, значит и против них самих, а в эту войну хотел прежде всего послать нас, казаков. У меня есть королевские привилеи на изготовление чаек для этой войны, дана нам королевская хоругвь и булава, и хотели меня поставить гетманом для морского похода. И вот пока это письмо у нас в руках, выберем послов к хану объявить ему, что замышляет король, и посоветовать, чтобы пособил нам, если не хочет наших мытарств. - А что, пане Хмельницкий! - закричали казаки. - Если хочешь послужить нам, то и мы послужим тебе советом, послушанием и кровью! Уж если и сам король ставил тебя гетманом, то на это божья воля, и да будет она и людской! Хотим собраться с Сечью да и прокричим тебя гетманом нашим! - Созывайте запорожцев, - сказал я им, - зовите всех с лугов, речек и степей, а потом станем думать свою думу. Сам дал сыну своему Тимку сотню казаков чигиринских и отправил его с пленным татарчонком к отцу его, перекопскому мурзе Тугай-бею. Передал мурзе щедрые подарки казацкие и велел Тимку, чтобы сказал о том, что казаки, мол, хотят дружбы. Самийло записал потом в своем диариуше мои речи вот так: "Особенно в городах и селах украинских дабы люди любого чина не имели в домах своих никаких сходок и бесед, а также дабы не стояли вместе по двое, трое, четверо по дворам на улице или на рынках и торгах и ничего между собой не обсуждали. А кроме того, они, поляки, еще и унию пытались ввести и прочно утвердить в православный народ, то есть уничтожить благочестие и таким образом приневолить народ. Посмотрите-ка, вольные окрестных всяких племен и языков народы, какое тогда совершил надругательство над божьим и природным правом вольному шляхетному, савроматскому, казацко-русскому, издавна отвагой и мужественными ратоборскими делами не только во всей Европе, но и в далеких азиатских странах прославленному народу другой, тоже савроматский народ польский; который всегда был братом цимбрам, скифам и казакам. Дошло, видите, до того, что и уста, данные богом для беседы людской, приказали взять на замок. Но что всемогущая и неисповедимая воля божья должна сотворить в людском роде, того не может ни предотвратить, ни запретить никакой природный или через посредство науки обретенный человеческий опыт. Следовательно, хотя и закрывали тогда поляки уста украинцам, чтобы они не говорили ничего между собой, но благодаря этому наискорее открыли дверь гневу, таившемуся в их сердцах". Он прочел мне это, прибыв на Бучки из Сечи, и я заметил ему, что письмо его слишком мудреное и отягощено латинской премудростью, какой мы с ним когда-то набрались у отцов иезуитов во Львове. - А написал бы ты так, как в речи Ивана Мелешка* когда-то было, - заметил я Самийлу: - "Правду сказать, не так виноват король, как его приближенные баламуты, которые сидят возле него и крутят. Много здесь есть таких, что хотя и наша кость, но собачьим мясом обросла и смердит; они-то нас ведут, Речь Посполитую губят. А если бы такого черта да в морду!" Теперь садись, - сказал я Самийлу, - да будем составлять письмо на Украину к панству вельможному, чтобы заморочить ему голову, пока соберем свою силу. Однако тут уж забудь латинскую науку и давай составлять, чтобы вышло вроде бы и по-хлопски, без высоких кондиций, с поклоном, а может, и с плачем порой. Кто сегодня плачет, тот завтра посмеется. ______________ * "Речь Ивана Мелешка" - украинско-белорусский памфлет конца XVI столетия, составленный в форме речи, которую якобы произнес в 1598 году на сейме при короле Зигмунде III каштелян мозерский Иван Мелешко. На самом же деле такого каштеляна не было. Фигура вымышленная. Еще перед этим сложил я письмо к Матронке, хотя снова не мог его отправить, только держал его в своем сердце, мучился этими словами, но мука эта была сладкой, и, может, ради нее и слагал я письма к своей любови: "Свет мой ясный, цвет несравненный, Матрононька красивейшая и любимейшая, для души и сердца моего утеха, чаровница всемогущая! У чаровниц волосы до пят, они заворачиваются в них, как в кереи, и кто попадет в эти сети, уже не выпутается из них до самой смерти. Дух твоих волос живет до мне, лишает разума, дурманит душу. Мы ехали днем и ночью, перед нами была безвесть, а за нею - возвращение к мести, в битвах, в надежде, в славе. Куда скачут всадники? На убийство или к женщинам, к смерти или к любви. А мы бежали от смерти, убегали и от любви. Мы ехали днем и ночью, в холодный ветер и в ледяной дождь, и теперь слова "ночь", "ветер", "дождь" - ненавистнейшие для меня. В них скрыто зло, угроза неминуемой смерти, таинственные тьма и тишина, будто в мрачных глубинах земли. Матрононька! Вижу твои слезы, и страдающее сердце мое яростно бунтуется, и оглохший мир погружается в бездну. Кукушки не отсчитывают тебе года, дали молчат, ты не отзываешься. Я - самый несчастливый из всех смертных. Страшно подумать, где я тебя покинул. Снишься мне, грезишься, стоишь неотступно - как заступница и как грех воплощенный. Личико твое, словно далекая заря, согревает мне сердце. Где ты?" Я обращался к Матронке, как к богу, - лишь мысленно, молитвой, зовом и вопросами, которые остаются без ответа. Она была для меня будто и не на земле, а на небе. Но земля все же существовала, а на ней - полно нечисти и панства, и к нему я должен был посылать письма, может и лукавые порой, чтобы скрыть свои подлинные намерения. Прежде всего написал я пану Барабашу. "Так как ваша милость, - писал я, - нужные и полезные украинскому народу привилеи прятал и берег у себя под жениными плахтами ради собственных выгод и корысти, то за это Войско Запорожское считает вас годным в полковники не над людьми, а над овечками либо свиньями. А я при сем прошу у вашей милости прощения, в чем не угодил вам в убогом доме своем, в Чигирине на праздник святителя Николая, а также в том, что поехал на Запорожье без ведома и разрешения вашего, и теперь с помощью этого привилея надеюсь сделать для гибнущей Украины что-нибудь лучшее". Самийло для большей насмешки приписал из евангелия: "Fuit autem Baraba latro". ("Был же Барабаш разбойник".) Когда над Барабашом и сам бог святой велел поглумиться, то казацкого комиссара Шемберка нужно было поводить за длинный нос, прикидываясь смирной овечкой, вот и писал я ему в Трахтемиров, что бежал на Запорожье не для ребелии и злонамеренных дел, а лишь потому, что Чаплинский злоумышленно посягал на жизнь мою и что казаки с Запорожья хотят послать в Варшаву депутацию, чтобы выпросить королевские привилеи для защиты от самоуправства старост и их прихвостней. Еще просил я комиссара защитить мой бедный дом в Чигирине и моих слуг до моего возвращения с Сечи. Коронному гетману Потоцкому, ни словом не упоминая о его жестокости ко мне, тоже писал я лишь о своей обиде и кривде: "Я надеялся доживать век спокойно и счастливо, осыпанный благодеяниями короля и Речи Посполитой, как вдруг явился враг моего счастья Чаплинский, литовский подкидыш, польский пьяница, украинский разбойник, который, пребывая восемь лет прислужником у пана Конецпольского, многих братьев наших погубил ложными доносами, который, встретив где-нибудь священника, не отпускал его до тех пор, пока волосы из бороды не пощиплет и палкой или обухом ребра не пересчитает". Гетмана я тоже заверял, что ничего не хочу делать, только лишь отправим депутацию в Варшаву. Написал я еще и Конецпольскому, ни слова не молвя о его собственной бесчестности, только поносил всячески Чаплинского, о котором если бы коронный хорунжий знал все, как он грабил даже своего собственного пана, то не захотел бы его иметь не то что дозорным, но даже печником или кучером. Письма мои разминулись с письмами, которые разослал коронный гетман во все концы, приказывая поймать ребелианта Хмельницкого. На Сечи тогда стояла застава Черкасского полка из пятисот реестровиков и трехсот кварцяных жолнеров. Полковник Вадовский, получив веление Потоцкого поймать меня, вышел из Сечи, чтобы найти мое прибежище. Я послал ему навстречу Кривоноса с Клишей. Самийло, правда, зная нрав тех, кто стоял заставой на Сечи, отговаривал меня делать это, но я не послушал его совета. "Там наши казаки, - сказал я, - а казаков против своего народа настраивать все равно что на волках пахать!" Кривонос и Клиша, одетые реестровиками, легко проникли в Черкасский полк, стали говорить казакам: "Куда вы идете и кого ищете? Хмельницкий и мы не станем поднимать сабли на единоверных и единокровных товарищей наших. Если идете с ляхами на благочестивую веру, то за это дадите ответ господу всемогущему". Реестровики побили жолнеров и соединились с запорожцами. Сечь стала вольной, кошевой разослал вести повсюду, сзывая с зимовников свое казачество для важного и крайне срочного дела, следом за казаками начали сбегаться с берегов Днепра, Самары, Буга, Конки лугари, степняки, бродяги, бедняки, горемыки, люду собралось около двух тысяч, однако на Бучках и дальше нас было лишь несколько сотен, потому что Нечай не хотел раскрывать свое прибежище. Потоцкий, узнав о моем бегстве из Чигирина, велел полковнику каневскому, чтобы тот с полковниками чигиринским и переяславским немедля шел на Запорожье и разгромил "того бунтовщика наголову, на корню сметая всех участников ребелии". Коронный гетман не обошел своей панской лаской и тех, кто был возле меня. Писал всем, кто при Хмельницком пребывает, чтобы из этой своевольной толпы разошлись, а самого Хмельницкого выдали, - иначе их добро на волости будет разграблено, семьи истреблены, и он, коронный гетман, с войском кварцяным до тех пор не уйдет с Украины, пока ему не выдадут Хмельницкого и пока казаки не покорятся. Подпись была обычная: "Николай Потоцкий с Потока, каштелян краковский, гетман великий коронный, барский, нежинский etc, etc староста". Кому писал? Это были не разгромленные и усмиренные сеймовской ординацией и кварцяным войском реестровики, которые, увидев перед собой жолнера, сидели каждый так покорно, что и волк, попав в яму, не сидит покорнее. Собрались здесь в самом деле вольные люди, люди своей воли, которые насмехались над всеми силами земными и небесными, а не только над гетманами его королевской милости. - Какой, говоришь, гетман? Великий или маловеликий? - Малодобрый*. ______________ * Так тогда называли палача. - Сюда бы его и за того не взяли, что коням свистит, когда они воду из себя пускают! - Пускай там мух на колы набивает, а комаров колесует! - Отпиши ему, пан писарь, как в том псалме: "Окульос видент ет нон габент"*. ______________ * Есть у них глаза, но не видят (лат.). - То есть, по-нашему, не дал бог свинье рогов! - Еще отпиши ему, что Хмель сюда одну свою голову принес, а назад нужно будет все наши выносить - килу наживет пан Потоцкий! А тут появился на Сечи какой-то священник и собирал целые толпы казаков, произнося перед ними какие-то странные проповеди, такие странные, что Самийло не удержался и, переписав, принес мне их на Бучки, может, для того чтобы развеселить мою душу. Проповедь была очень длинной. От сотворения мира, битвы архангела Михаила с Люцифером, от появления Евы, которую Адам вылепил из своего ребра, потом рассказывалось о райском яблоке и об изгнании Адама и Евы из рая, после чего "на свете как лихо, так лихо, как беда, так беда. Потому велел господь барщину отрабатывать, а в церковь не велел ходить, в заговины богу ничего не давать, корчмы не миновать и за корчмой как за матерью родной пребывать. Да и пустил на нас орду татар, турок и тех нечестивых ляхов, которые вокруг начисто пообгрызали все столпы, на которые наша русская вера опирается. Ой боже ж мой, пообгрызали! Петров пост подгрызли, преображение подгрызли, рождественский пост тоже. Один лишь столп необгрызенный остался, на котором великий пост стоит. А когда и его до конца обгрызут, тогда уже всю нашу благоверную Русь черт заберет и в трапезу к своей чертовой матери занесет, от чего нас спаси, господи. Аминь". - Что это за поп? - спросил я у Самийла. - Говорит, твой исповедник. - Отец Федор! - не поверил я. - Так называется. Стало быть, знаешь его, Зиновий. - Ты спросил бы, кого не знаю. - Тогда исповедник нужен тебе прежде всего. - Ой, не поможет! Ну, скажу, что видел, что слышал, что кусал, а что только нюхал, к чему прикасался греховно, а до чего руки были коротки. А кто нам удлинит руки, Самийло? - Сами удлиним! - Поедешь со мной к хану. И отца Федора привези с Сечи. Может, расскажет татарам, как Михайло с Люцифером бился. Как оно там? Самийло, смеясь, перечитал еще раз: "А Люцифер со всего скока да Михайлу в щеку! Как же крикнет Михайло: "Гей, теперь же, не бивши кума, не пить пива!" Да как схватится за оружие, то за нож, то за чечугу и мачугу, то за меч и за бич, то за самопал, чтобы бить Люцифера не помалу..." Окружали меня людские голоса, упорство людское, смех и отвага, и я сам от всего этого чувствовал себя с каждым днем все сильнее, распрямился, поднимался выше и выше, становился видимым аж в далеких столицах, и хотя там еще и не поняли, кто я и что, не знали, как назвать меня - непослушным грешником, или преступным бунтовщиком, или ярым мстителем, но уже затревожились-всполошились все вокруг, и к гетману Потоцкому полетели советы и веления от "благодетеля" казацкого Киселя, от воеводы краковского Любомирского, от канцлера коронного Оссолинского и от самого короля. Гетману коронному советовали быть сдержанным и рассудительным, писали ему, что Хмельницкий пошел на Запорожье только для того, чтобы начать войну на море, что кварцяное войско в казацкие города на Украину вводить преждевременно, что к Хмельницкому надо послать для переговоров знающих людей, а не раздражать его и гультяйство, собранное на Запорожье, угрозами и запугиваниями. Не было согласия между коронным гетманом и его гетманом польным Калиновским. Калиновский еще с осени настаивал, чтобы большая часть кварцяного войска была распущена, только тогда, мол, можно быть уверенным насчет намерений короля начать войну вопреки постановлениям сейма и сената. Жолнеров уже начали распускать, как вдруг пришла тревожная весть о моем бегстве из Чигирина. Потоцкий мог бы торжествовать, что не распустил войско, если бы у него было для этого время, но теперь вся его, накопленная с давних пор, злость против народа украинского сосредоточилась на одном мне, и он торопился во что бы то ни стало изничтожить меня, пока я не поднял головы. Долгие годы Потоцкий был польным гетманом при Станиславе Конецпольском и, прежде всего, научился у него жестокости. Конецпольский был заикой, поэтому о нем говорили: "Пан Станислав раньше ударит, чем промолвит". Потоцкий, считавший себя оратором не хуже самого Оссолинского, хвастливо заявлял: "Я и ударю, и промолвлю!" Но вот полк, посланный коронным гетманом против меня, был разбит, угрозы выдать Хмельницкого не действовали, не помогло и то, что Потоцкий назначил за мою голову тысячу золотых: охотников получить иудино золото не находилось, а тем временем со всех концов целыми реками стекался народ на Запорожье, и на Украине не было села, где бы не звали людей вставать за свою волю, и звали не за золото, а на смерть лютую, ибо на пристанищах казацких нужны были души самые твердые. Разъезжали по селам и местечкам мои посланцы и добровольные помощники казацкие, выкрикивали на базарах и возле церквей: "Кто хочет за христианскую веру на колу сидеть, кто за святой крест рад, чтобы его четвертовали, колесовали, кто готов принять муки всяческие и не боится смерти, - иди в казачество! Не надо смерти бояться - от нее не убережешься. Вот такая наша жизнь казацкая!" Кого ловили, безжалостно сажали на кол, однако это еще больше поощряло людей вставать против панства. Одни бежали на Запорожье, другие готовили для себя оружие дома. Только Вишневецкий в своих имениях отобрал в это время двадцать тысяч самопалов у крестьян. Потоцкий не послушал королевского веления и ввел кварцяное войско в казацкие города, чтобы не дать разгореться бунту. В письме к королю коронный гетман писал о своем нежелании идти в морской поход, объяснял, что двинулся на Украину не для пролития крови, а только из стремления успокоить казаков, иметь их "в полном порядке": "Двинулся, чтобы страхом войну закончить. До сих пор войском Вашей королевской милости не пролито ни единой капли казацкой крови и не будет пролито - лишь бы только покорились, отложив свое легкомыслие и ароганцию и сломили свое упорство". Чтобы избежать лишних нареканий варшавских властелинов, Потоцкий снарядил даже посольство ко мне, возглавляемое моим давним знакомым ротмистром Иваном Хмелецким, который хорошо знал казацкие штучки. Хмелецкому повезло с погодой: после затяжных оттепелей и непривычных зимних дождей степь немного подморозило, и ротмистр со своими жолнерами довольно легко доскакал до Сечи. Вельми удивился, когда ему там сказали, что он должен искать Хмельницкого где-то в другом месте, что на Сечи о нем не слышали ничего, не видели его и не знают, где он пребывает и о чем думает-гадает. Поэтому когда Хмелецкого наконец перевезли на Бучки (по дороге мои казаки смеялись над ротмистром, когда он попытался заплатить им: "У нас и псы за перевоз не платят, не то что королевские ротмистры!") и увидел меня в жалкой деревянной хижине, одинокого и утомленного, то как-то словно бы растерялся. - Челом, пане Хмельницкий, - промолвил он дружески. - Челом, пане Хмелецкий, - ответил я, - вишь, забрались мы с тобой так далеко, что тут и хмель, наверное, не растет. - Да вижу, что, наверное, не растет, - рассмеялся Хмелецкий. - Так вот я, зная такую экономию, попросил сюда людей, которые разбираются в том, как возить хмель куда надо. - Еще надо и пиво уметь сварить, - заметил Хмелецкий. - И пиво сумеют сварить, и трубки раскурить, и дыму напустить, все умеют, пан ротмистр. - Не очень много у тебя людей, пан Хмельницкий. - Зато каждый десятерых стоит. - Все равно недостаточно. - А зачем мне слишком много? На чайки много и не уместится. - Так все же хочешь на море ударить? - Может, и на море, а может, и на сушу. Как уж ветер подует. Чтобы не супротивный. - С суши уже веет супротивный, - предостерег Хмелецкий. - Гетманы пошли с войсками на Украину и дойдут и сюда, ежели понадобится. - И тебя послали сказать об этом? - Да вот послали. Велено тебе сказать, чтобы не начинал войны на море, возвратился домой и распустил всех своих людей и чтобы осели они спокойно по своим домам. - Хорошо молвишь, пане Хмелецкий. Осели по своим домам... А если домов нет? Может, там гетман коронный велит для нас дворцы построить? Его милость король ясновельможный, зная о нашем положении, велел самим железом себе волю и добро добывать. К слову своему королевскому он еще и письма свои с печатью добавил. Короли не отрекаются от своих слов, хотя и не всегда в состоянии их подтвердить. Так хоть мы своей отвагой подтвердим. Может, хочешь увидеть этот привилей королевский? - Много о нем говорят у нас, но никто не верит, - сказал Хмелецкий. - А вот ты и поверишь. Демко! - крикнул я. - Покажи пану ротмистру привилей королевский. Демко неотлучно сидел возле меня в прихожей, так и спал у моего порога, на него я полагался более всего, это не Иванец, который все слоняется где-то да выискивает что-то. Демко выдумал и укрытие для привилея, на который все хотели посмотреть да еще и пощупать, выстрогал деревянную дощечку, прикрепил на ней письмо королевское и прикрыл черной шелковой материей. Так и принес к ротмистру. Приоткрыв шелк, показал письмо вблизи, хотя в руки и не дал. Дескать, смотреть смотри, а руками не прикасайся. - Еще и шелком прикрыли, - удивился Хмелецкий. - Чтобы чернила не линяли, - объяснил я. - Немного разбираюсь в этих делах, был ведь когда-то писарем войсковым, как ты хорошо знаешь, пан ротмистр. А теперь если и писарь, то беглый, а еще: беглый сотник и здрайца ойчизны. Так там говорят при гетмане коронном? - Обещана всяческая справедливость для всех и прощение, - сказал Хмелецкий. - Для этого я и приехал. - Жаль говорить! Не для того я бежал на Низ, чтобы теперь предстать перед Потоцким помилованным грешником! Верили мы ему не раз и не два, а чем кончалось? Колами да топором палача? Собрались мы тут, сам видишь, в числе небольшом, и помыслов преступных нет никаких, но хотим послать депутацию хотя бы и к королю, и к сейму, чтобы они послушали нас отсюда, если не хотят слушать с Украины. Требуем же для себя и народа своего немного: отменить ординацию нечеловеческую тридцать восьмого года, вернуть старинные вольности наши и вывести войска королевские с Украины и никогда не вводить их, потому как управимся на своей земле сами. Вот так, пане Хмелецкий. Передай пану краковскому все, что слышал и видел у нас, а больше нам нечего передавать, все равно ведь Потоцкий не будет слушать, у него в ушах лишь Марсовы трубы гремят, хотя и уши уже шерстью позарастали. Хвалился тебе я еще пивом, так, может, отведаешь нашего пива-горилки, а перед тем поведу тебя в баню казацкую, может, захочешь, чтобы послужил тебе. - Прислужить в бане? - удивился ротмистр. - Разве ж не считают паны, что казаки умеют только печки топить да воду греть для них? Воевода поморский Мацей Немоевский, говорят, похвалялся как-то, что если бы стал великим паном и захотел иметь приличный двор, то секретарем взял бы нидерландца, конюшим - угорца, стольником - итальянца, поваром к горячим блюдам и рыбам поляка, к паштетам француза, кухарку для охендозтв - польку, немку для работы, в постель мазурку и англичанку в придачу, а русина - в баню... Хмелецкий смеялся вместе со мной искренне, потом добавил и от себя: - У нас еще говорят, что гетман должен иметь голову итальянскую, сердце французское, руки польские, ноги испанские, чтобы если уж где станет, то не сдвинуться с места. - Может, чтобы лучше удирать? Но пану Потоцкому и испанские ноги не помогут, ежели придется давать деру по какой-нибудь причине: слишком толстый и грузный. Хмелецкий еще один день гостил у нас, пробовал нашу горилку, присматривался ко всему глазом вроде бы и доброжелательным, но пристальным, однако ничего не увидел угрожающего и уехал к своему пану гетману, познакомившись с нашими гуморами, в хорошем настроении. 13 Несчастливое и нечистое это число тринадцать выпало как раз на рассказ о Крыме. Никто не хотел пускать меня к хану. - Не надо ехать, батько! - Бесовской веры семя, разве с ним кашу сваришь! - Не отдали тебя Потоцкому, так почему же должны отдавать хану или черту-дьяволу! А я отшучивался: - Я от деда бежал, я от бабки бежал и от хана убегу... Когда-то даже от самого султана турецкого бежал. Когда попал в лютую неволю басурманскую после Цецоры, то думал - крышка. Гетман коронный Жолкевский убит, гетман польный Конецпольский тоже взят в неволю, все панство было либо перебито, либо угнано в Стамбул. Ну, панство, так что? Конецпольского королевский посол выкупил и отправил его с почестями домой, меня же и на выкуп никто не ставил, а поскорее загнали на галеры черноморские погреть спину да плечи. Ну, обретался так или сяк, пока в Стамбул не попал. А тут султан турецкий Амурат затеял банкет для своего турецкого панства. Велел построить ради такого случая салю длиной в две мили между двумя самыми большими мечетями, весь этот зал из коричного дерева, а верх покрыт попугаячим чамлатом. Возле зала возвели подходящую кухню, а в кухне котел, в котором двенадцать поваров в челнах плавали и пену с варева снимали веслами; варилось же в этом котле четыре тысячи девять баранов целиком и волов полтретяста рубленых и другого быдла вдоволь. А уже когда начался банкет, привезли на шести верблюдах хрустальную скляницу, в которую было налито вина ведер пятьсот и десятка два-три стаканов. Для этого сосуда соорудили носилки, чтобы несколько десятков узников таскали вокруг столов и кожаными киблами доставали из сосуда вино, как у нас достают из колодца воду. Напившись, кто-то из гостей разбил этот сосуд, стекло узники целую неделю выметали, из-за этого турки не могли ни выйти из зала, ни танцы устроить, ни какое-нибудь развлечение со стрельбой из лука или что там по обычаям нужно было делать. Вот тогда я (был я тогда среди этих узников), чтобы понравиться чем-нибудь султану, попросил дать мне пушку турецкую, чтобы я мог показать казацкую ловкость в стрельбе. Разрешили, притащили мне янычары пушку, набили порохом, вложили ядро, начал я присматриваться, куда бы выстрелить. Ну, и увидел на шпиле самой высокой мечети, то есть церкви по-нашему, комара, который сидел там и чесал правой ножкой левое ухо. Прицелился я из этой пушки в комара так метко, что ядро пролетело через оба его глаза и комарик рухнул на землю. Побежал я, пока он не пришел в себя, схватил полуживого, без обоих глаз, и поднес султану под золотой балдахин. Вельми удивился падишах, похвалил меня, велел выпустить на волю, потом отцепил от пояса свой кошелек, полный золотых червонцев, и подарил мне на дорогу. Должен бы хан об этом знать, так вот и поеду к нему не как враг его заклятый, а как одаренный когда-то милостями самого султана. Моя фацеция пришлась по вкусу больше, чем пришлись бы самые веские убеждения и уговоры. Чересчур серьезно воспринимают мир только жестокие люди, а тут собрались добрые и щедрые сердцем, ведь заботились они не о себе, а о народе и его непорабощенной душе. - Это ж столько мяса от того комара осталось! - прищурил глаз кто-то из казаков. - Куда же его султан девал? - Хану оно пригодилось бы в самый раз, - добавил другой, - у них там второе лето недород, скот и овцы дохнут. - Хану это еще ничего, а вот как черным татарам? Без войны да без добычи погибнут! - А султан на войну против короля не пускает, потому что у них вечный мир. - Вот тут бы татарам и пойти вместе с нами против панов да пощекотать им брюхо! - Татары пошли бы, так хан ведь! Он султана испугается. - Пускай им султан, а у нас будет гетман. Хотим иметь тебя гетманом, пане Хмельницкий, а не ханским узником, вот и не отпустим от себя. Разве ж не намнем бока панам и без чьей-то помощи? Нам лишь бы ударить, а там оно и само в ушах звенеть будет. - У кого же будет звенеть? - спросил я горько. - Вспомните Наливайко, Лободу, Трясило, Павлюка, Острянина, Гуню. Что они смогли против железного королевского войска с его арматой? А если Крым с нами пойдет, тогда Потоцкого сметем. Не боюсь идти к хану и сына своего родного послал к мурзе перекопскому, потому что верю в татарское благородство. Султаны турецкие в своих фирманах называют татар только благородными, если ж мы и изведали одну лишь их хищность, то, наверное, так уж суждено было и нам, и татарам, но не может так быть до скончания века. Я вел страшную игру. Одного сына послал к татарскому мурзе, надеясь на его благородство, а второго оставил в Чигирине, не надеясь ни на что хорошее, ибо видел же, как тянутся хищно к маленькому Юрасю холеные, покрытые рыжими волосами пальцы презренного Чаплинского, и если и найдется сила, которая защитит ребенка, то разве что эта несчастная добросердечная женщина, моя голубка Матронка, тоже брошенная мною в прожорливую панскую пасть, незащищенная, неспасенная, неосвобожденная. Нужно быть влюбленным или несчастным. Был я среди тех, кто не имел ничего своего, где сроду не было ни жены, ни ребенка, вот и должен был стать равным с ними во всем, если хотел, чтобы мне верили и, когда понадобится, шли со мной и за мной. Я рассорился со всем миром, но не ссорятся только блаженные, а я не хотел быть блаженным. Когда копают ямы для подпорок под новую хату, то первую яму копают на собственной тени, будто обрекая себя в жертву. Бросался в битву один как перст: если выиграю, выиграет весь народ, а если проиграю - то только я один. Приехал из Сечи отец Федор. Поседел и постарел за то время, что мы не виделись, но черные глаза его горели огнем и смехом. - Выпроводил посланца сил адских и их прислужника Потоцкого? - спросил он меня. - Выпроводил. - Что же послал гетманчику? Я сказал. - Нужно бы не одни лишь слова. Послал бы ты ему, сын мой, палку, которой Каин убил Авеля; жезл, которым Моисей раздвинул Красное море; ослиную челюсть, которой Самсон побил филистимлян; пращу Давида, которой тот Голиафа убил; меч Авраама, которым праотец хотел убить Якова; весло Ноя, которым тот стукнул по голове дурака, желавшего уцепиться за ковчег. - Грешен, отче, - засмеялся я, - не догадался соорудить таких примечательных подарков пану краковскому. - Отпускаю тебе грех сей, сын мой. А еще имеешь какие-нибудь грехи? - Грешен, отче, - признался я ему, - грешен оком своим, мыслями, руками и намерениями. Но все равно прости меня, отче. - Бог простит, - благословил меня отец Федор. - Поедешь со мной к басурманам? - Кто же тогда поедет, если не я? На хуторе же тогда договорились, вот я и с тобой. - Не нарекай на меня, отче, если не всегда буду советоваться с тобой. Будешь моим исповедником - советчиков подскажет само дело. Тем временем самый близкий мне человек Самийло-писарь, да вон там Демко за дверью, ну и еще те, кто