пришел со мной из Чигирина, да те, с кем я знаком здесь вот уже не менее десяти лет, пожалуй. Он ответил мне словами из книги Самуила: - "Делай, что может рука твоя, ибо с тобою бог". Я ждал возвращения Тимоша от Тугай-бея. Даже в мыслях не допускал, что тот может не вернуться, пропасть, погибнуть. Я молился немым просторам, степям притаившимся и злокозненным, чтобы отдали они мне сына, а с ним надежды мои и моих товарищей, и степь откликнулась благосклонно на эти мои молитвы, и, как только выпроводили мы с острова посланца от Потоцкого, увидели, что с татарского берега переправляется Тимош с казаками и с небольшим татарским чамбулом, данным ему Тугай-беем для чести и сопровождения. Холодная вода била в черный нос дуба, на котором плыл Тимош, я стоял на берегу, смотрел на сына, сын смотрел на меня, оба мы молчали, пока дуб не ткнулся в песок, тогда я сделал шаг вперед, и Тимош выпрыгнул мне навстречу, и мы обнялись, кажется, впервые не как отец с сыном, а как воин с воином. - Ну как, сынок? - спросил я. - Да что? - пожал широкими плечами Тимош. - Беднота такая, что криком кричи! И у самого мурзы такая же нищета... А принимал нас по-царски! Кланялся тебе, просил передать, что ты для него теперь братом стал навсегда. Привез я подарки от Тугай-бея. Лук с колчаном, пук лисиц красных, а на том берегу - отара жирных валухов. Ждет мурза тебя в гости. Ну, если и к хану, то он согласен быть твоим проводником и поверенным. Или как оно там... - Говорили вы о чем? - Да о чем же? О погоде, о пастбищах да о скотине и овцах. О чем же ты с такими несчастными людьми говорить будешь? - А как Тугай-бей к союзу с нами? - А ему что? Как хан скажет, а он - твой брат. Уж за сына благодарил да благодарил, говорит, молился аллаху за него и аллах услышал его молитвы. А между аллахом и им, то есть Тугай-беем, ты брат его названый и верный. Хорошо молвил мурза - с такой речью и к казакам можно! За ужином я назвал тех, кто поедет со мной к хану. Для красноречия возьму Клишу Яцка, а еще его - как свидетеля наших тайных переговоров с королем и канцлером коронным в Варшаве и моей встречи с Оссолинским в Киеве. Кривоноса для молодечества и красочности хмурой, которой отличался он в своих саетах и кармазинах турецких, гордый, резкий в словах, весь в силе резкой, которая так и била из его костлявых угловатых плеч и из всей его высокой фигуры и жилистых рук. Бурляя, что был для меня и чигиринским напоминанием, и мог добавить что-нибудь о морских походах, в которых они побывали с Кривоносом не раз и не два, хотя воспоминания у них были разные: Кривонос помнил лишь о стычках с вражескими галерами, а Бурляю самыми трудными казались его состязания в силе с морем и стихиями. Ужин наш был простым, чтобы не сказать - убогим, как и водилось на Сечи. Уха рыбья в деревянных корытцах на столе да загребы к ней, потом отварная рыба на стябле, а ко всему этому горилка и пиво в больших бутылях, из которых мы попивали деревянными михайликами, потому что здесь ни чарок, ни стаканов не водилось. Когда объявил я, что завтра на рассвете отправляемся к хану, и сказал, кто должен со мной ехать, то никто и не возражал и не сетовал на неожиданный отъезд: казак всегда готов отправиться хоть и на край света. Смуглолицый, словно цыган, маленький Ганжа, подавая михайлик с горилкой своему соседу, пошутил: - Хорошо делаешь, Хмель, что не берешь меня, а то непременно сцеплюсь там с кем-нибудь и испорчу вам все посольство! Потом заговорил и Чарнота: - А кто же вас там накормит? - А кто встанет за вас стеной? - спросил Нечай. - Про находчивость молчите, - откликнулся Богун. - Да и о порядке на походе кто-то должен бы позаботиться, - подбросил Вешняк. Так переговаривались то ли в шутку, то ли всерьез, но уже никто теперь не был против моего намерения, ни страха перед неудачей, ни сияния славы не опасались, хотя и отправлялись в тревожную безвесть, без свидетелей, без опоры и без помощи, только слепое счастье казацкое с нами, да капризная доля, да отвага и удаль безбрежные и бесконечные. Пусть свершится то, что должно свершиться! Сказано ведь, что никто не может избежать своей доли, даже бог. Помолились после ужина, поклонились мне, а потом друг другу, поблагодарили повара: "Спасибо, братчик, что накормил казаков". Потом положили каждый по копейке в кружку для съестных припасов, чтобы не в последний раз трапезничать здесь, ибо казак пока ест, пока живой. На рассвете мы переправились на крымский берег с небольшим отрядом в сотню казаков, запасшись харчами и всем потребным на месяц пути. Степь была бесснежной, морозцем прибило землю, стала она сизой, сливалась с седым небом, и трудно было понять: где кончается земля, где начинается небо. Хотя и не подгоняя слишком коней, мы быстро углубились в эти ничейные степи, в эти пастбища и места боев извечные. Даже зимой здесь видно было разнотравье летних пастбищ, а потом вдруг начиналось безводье с горелыми прошлогодними травами, и только терны да буераки обозначали убийственное однообразие степных просторов. Уже перед Перекопом неожиданно налетела на нас завируха, которая не давала продвигаться вперед, и татары Тугай-бея, показывавшие нам путь через степи, неизвестно как вывели нас к овечьим кошарам. Там мы и заночевали с чабанами, и почему-то думалось в ту ночь, что жизнь с животными, теплыми, смердящими, но молчаливыми и добрыми, наверное, имеет свои преимущества, ибо этот дух от них, по сути, здоровый, а нрав - мягкий. Сказано ведь: бойся волка спереди, коня сзади, а человека со всех сторон. Я смотрел на своих побратимов, и думы мои тяжкими были, но и не безнадежными. В заснеженной степи безбрежной и бездорожной едут куда-то эти люди, неведомые миру, безымянные, собственно, как бы и не существующие. Мое имя если и знают где-нибудь, то лишь потому, что связывают с ним что-то бунтующее, вроде бы даже преступное. И кто бы мог сказать, что вот так добывается бессмертие, воля и история для целого народа! Из ничего, из неизвестности, из бессмысленных изнурительных странствий в безнадежность. Кто мы и что? И какими же надо быть людьми, чтобы отважиться на такое! Мы даже не существуем, живем, как эти кони, как овцы в кошаре, как дикие звери в буераках, словно мусор людской, полова на ветру. Но ведь не развеемся, а провеемся и станем золотыми зернами истории своего народа, его именем и славой. И тогда прогремят наши имена, как весенние грозы над степями. Еще три дня скакали по крымской равнине, снова пустынной, точно такой же безлюдной, как и степи, хотя и казалось нам, что все время за нами следят узкоглазые ханские соглядатаи. Шли долинами, балками пуская вперед ногайцев перекопских Тугай-бея, продвигаясь по их сакмам. Питались в этом переходе, как убогие татары: просяной хлеб, арпачик, пенир, а запивали водой из бурдюков, хотя везли с собой и пиво, и горилку, и вино, но все это для подарков хану и его ненасытным челядинцам, которых никто не смог бы перечесть. Демко через нашего казацкого бута пытался расспрашивать ногайцев, какой двор у хана, но те знали только своего op-бея, преданнейшего стража престола Тугай-бея, который стоял на Перекопе и охранял двери в орду. А там был хан, его первый наследник калга, второй наследник нуреддин, ханские сыновья - султаны, а дальше идут беи, имеющие право не брить бороду, и ханские чиновники - их так много, как звезд на небе или трав в степи. - Вишь! - удивлялся Демко. - А у тебя, батько Хмель, только я, Демко, да Иванец, но и тот, говорят, перекрещен с еврея и назывался когда-то Ионой, как тот пророк, что сидел в китовом чреве. Сидел же, Иванец? Наверное, и прозвище твое от чрева - Брюховец. - Брюховецкий! - покрикивал Иванец. - Это у тебя хлопское прозвище Лисовец, а я Брюховецкий, шляхетское имя! - Тоже мне шляхетство в такой пустыне! - незлобиво сплюнул Демко. Я прислушивался или не прислушивался к их привычным перебранкам, а сам смотрел на своих побратимов, смотрел на самого себя как бы со стороны, и снова думал: кто мы и что мы? Затерянные в этих огромных просторах, безымянные, обездоленные, не посылал нас никто никуда и не ждет нас никто и нигде, сами по себе, своей волей выбрали себе долю, скитания, безвесть, может, и смерть, и даже костей наших никогда и никто не найдет и не станет искать. Собрались вместе не в один день и не в один год, у каждого своя жизнь, свое прошлое, горе и радости, где-то были, может, у кого-то близкие люди, а у кого-то - одни лишь утраты; одни поражали своей образованностью, другие были совсем неграмотными. Не я выбирал их - по зову души народной они приходили сами и вот теперь шли в безвесть, а возвратиться должны были в историю. На ночлег останавливались в балках, рубили кусты терна, разводили костры, как бы ни были утомлены, не спали долго, каждому хотелось прорвать хоть мыслью или словом завесу неизвестности, угадать, что ждет нас у хана, в таинственной его столице. Отец Федор не надеялся на успех. - Темные души у нечестивых и всюду у них тьма, - вздыхал он. - А где теперь свет? - хмуро бросал Кривонос. Я должен был хотя бы немного развеять эти мрачные настроения, зачем же тогда ехать к хану - без веры и без надежды? - У каждого народа своя душа, - сказал я. - Для нас татары - это только война и разбой, а разве всегда так было с ними? Правда, что предки их пришли на нашу землю с войной и долго немилосердно вытаптывали здесь все, но когда этот обломок их племени осел в Крыму и стали у них властителями Гирей, то хан Сагиб-Гирей велел поломать кочевнические возы и определил всем место жительства, дав каждому вдосталь земли, и начали они обрабатывать землю и, может, жили бы на ней мирно, но завоевал Крым погромщик Царьграда султан Фатих и снова пустил их на православный мир, как своих псов голодных. Еще и присловие появилось у султанов после Фатиха о крымчаках: мол, татары будто ветер - не укротить их ничем. А чем должны жить? Землю давно уже захватили беи. Хану надо отдать десятину с урожая и тысячу гаманов золота ежегодно, калга-султан требует пятьсот, нуреддин двести пятьдесят. А у коша ханского - ничего, живет только с того, что ему в руки упадет. Вот и вышло так, что богом их, кроме аллаха, стала война. Я еще только на свет родился, а у них был хан Гази-Гирей, прозванный Бора, что может означать и "великий ветер", то есть бурю, и "пьяного верблюда" одновременно. Был этот хан в самом деле будто пьяный верблюд-забияка и яростный, но прославился как великий поэт, даже послания к султану в Стамбул дозволено ему было составлять в стихах. Вот он и писал: "Простая душа для нас лучше, чем простой рост, милее черных бровей для нас конский хвост. О луках мы тужим и об острых стрелах, больше чем о красивых лицах и о женских телах. Душа у каждого из нас лишь борьбой горит, вместо воды и вина вражью кровь нам пить". Привыкли к мысли, что они дикие, а они - образованные, возле каждой мечети школы, а мечетей в одном лишь Бахчисарае свыше трех десятков. Уже полторы сотни лет в бахчисарайском предместье Салачик действует их высшая школа медресе - Зинджирли - школа с цепью: там низко над дверью и впрямь висит цепь, которая должна напоминать каждому, кто входит в храм науки, чтобы он не забыл склонить голову перед мудростью. Может, и тешились бы одной мудростью, но невольно стали мечом обнаженным в руках темной султанской силы и уже ничего не могут поделать - сила эта подталкивает их без конца, направляет против нас, все гонит и гонит, ибо казацкая мощь не дает спокойно спать султанам. Разве ж не сказал султан Амурат, что он спит спокойно на оба уха, хотя множество принцев в Стамбуле сговариваются, как его погубить, а боится он только казаков, которые, будучи никчемным польским сором, не одному монарху сон портят. Где же тот свет, а где тьма? В Стамбуле, или в Риме, или еще где-нибудь? Разве львовские доминикане не освятили у себя саблю гетмана Конецпольского и не носили ее в торжественной процессии как оружие, которое должно послужить уничтожению веры православной и народа русского? Жаль говорить! Квантилла сапиенция регитур мундис - поникшая мудрость властвует над миром! Самому было смешно от своих слов о мудрости, когда в полдень на следующий день прискакали со всех сторон ногаи, сопровождавшие нас, и загалдели наперегонки: - Улу дениз!* ______________ * Большое море. - Чуваш!* ______________ * Сиваш. - Op-копу!* ______________ * Перекоп. И ни малейшего следа мудрости на этих замаранных, немытых, как говорил отец Федор, водой святого крещения, а только дикая радость и восторг непередаваемый, потому что, наверное, почувствовали свое, родное, самое дорогое. Мы не видели тем временем ничего, кроме седой равнины и седого неба над нею. - О чем они шумят, неверные дети? - спросил меня отец Федор. - Сиваш впереди и Перекоп. Нужно было еще ехать да ехать, пока далеко впереди равнина поднялась темным продолговатым холмом, а под ним темной мертвой полосой угадывался Сиваш, или Гнилое море. Мы еще не видели ничего, а нас уже заметили и навстречу полетел небольшой чамбул. Наши ногаи закричали навстречу своим родичам, те вздыбили коней, пустили вверх целые тучи стрел то ли в знак приветствия, то ли с угрозой. Потом подскочил ко мне с несколькими всадниками в грязных кожухах старый воин, видно их десятник, и спросил, кто мы. Я сказал, но что ему в наших именах? Ногай метнул по нашему отряду быстрым и хищным взглядом, наверное, обратил внимание на нашу одежду, на коней подседельных и вьючных, на наши переполненные переметные сумы. Тогда бут наш сказал ему, что направляемся к самому хану, но ногай то ли слушал, то ли не слушал его: хан для него был далеко, а мы вот здесь, он жил теперь одними лишь глазами, цепкими и хищными, он приглядывался и приценивался, какой бакшиш содрать, пока он наивысшая власть, право и закон, жизнь и смерть. Наконец высмотрел коня в дорогом уборе, махнул на него правой рукой, молча уставился на меня. - Конь для моего брата Тугай-бея, - спокойно я сказал по-татарски, - тебе дадут другого, а он не хуже: у казаков не бывает плохих коней. Ты опытный воин и должен знать это. - Так они обдерут нас до нитки, - недовольно промолвил мой Демко. - С чем же до хана доберемся? - Доберешься, Демко, доберешься до самого бога, - успокоил я его, показывая казакам, чтобы подвели коня для подарка татарину. Гнилое море лежало словно бы и не в берегах, а в соляной шубе, что белела между грязной землей и тяжелой темной водой, такой чистой, что даже странно было. Узкий перешеек, что вел с материка на полуостров, был перекопан широким, наверное саженей в двадцать, рвом. Это и был Перекоп, ворота в Крым, в царство неприступного хана, который спрятался где-то в своем Бахчисарае, прикрывшись ордами, которые никогда не считали своих врагов, а только спрашивали: где они? Через ров был проложен деревянный мост, целые скопища всадников на низеньких юрких лошадках гарцевали перед мостом и позади него, некоторые рвались к нам, но их отгонял резкими криками тот, что получил от нас коня, и мы во все более плотном окружении продвигались к мосту, и через мост, и к укреплениям за мостом на продолговатом, сколько окинет взор, холме, который должен был быть прославленным Op-копу, Орскими или Перекопскими воротами, Перекопской крепостью, где сидел ныне Тугай-бей, мурза всех кочевых ногаев. Вал был мощный, но очень давний и запущенный, виднелось на нем несколько пушек и три плохонькие башни. Сама земля была здесь словно крутой вал, скрывая от чужих взглядов небольшую гавань и беспорядочно протоптанную извилистую дорогу от нее к воротам крепости. По этой дороге выехал нам навстречу сам мурза со своими воинами и, увидев меня, вырвался вперед, а я рывком бросил своего коня ему навстречу, и мы столкнулись лицом к лицу - двое немолодых мужчин, оба хорошо одетые, хотя и без роскоши, зато при драгоценном оружии; оба усатые, только у меня усы толстые и тяжелые, а у Тугай-бея какие-то прореженные, у меня на лице усталость и изнеможенность, у него - улыбка былого молодечества и скрытой мудрости, на моей фигуре печать неопределенности и неуверенности, у него - самодовольство, которое человек должен неминуемо выражать, когда стоит так, что он виден со всех сторон. И еще были мы разными в том, что Тугай-бей воевал без передышки всю свою жизнь, а я только еще собирался начать свою войну, которая неизвестно сколько будет продолжаться, и буду ли я победителем или побежденным, живым или мертвым, но так уж суждено было мне, и не было спасения. И вот эта доля моя и моя обреченность бросали меня в объятия этого, собственно, чужого, а еще вчера смертельно враждебного мне и моему народу человека, и не так уж много, оказывается, нужно для человеческой дружбы. - Брат мой! - закричал еще издалека Тугай-бей, не зная меня, но догадываясь, потому что возле его правого стремени скакал его сын Карач и уже указывал на меня. - Сын мой был твоим сыном у тебя, а не рабом, и теперь ты мой брат, Хмельницкий, лев, славный добрым именем своим. Слепой случай помог, что именно мне достался сын Тугай-бея, и теперь этот быстроглазый татарчонок невольно стал той счастливой силой, которая стерла черную и кровавую межу, разделявшую нас бессмысленно и враждебно и которую ничем невозможно было сгладить, кроме доверия и любви. Всю жизнь убегаем мы от ненависти и вражды, а находим ненависть еще большую. Переходим через мосты, и все проходит через мосты, а зло остается. Я ступил на землю, которая была извечным злом для моего народа, первым замахнулся на неосуществимое, пытаясь покончить с враждой, спасения от которой нет даже после смерти. Вот уже прозвучало слово "брат", но это еще только между двумя мужчинами, старыми, как мост, который мы только что перешли. Мост можно перейти, у него есть конец, а человеку не видно конца своей жизни, и тот, кто сегодня становится твоим братом, завтра может снова стать врагом. Потому что человеку нужна прочность. Прочность - только в народе. Когда два народа говорят друг другу "брат", то это уже надолго, на века. Не безумство ли - стремиться к братанию с этим непонятным народом, спрятанным за морем на куске сухой, раскаленной солнцем земли, с народом, который не верит никому, где даже степи заполнены враждебностью и подозрительностью? Тугай-бей сказал мне "брат". Я ответил ему тем же. И на Сечи среди казаков есть татары. Не умеют перекреститься - их учат. В какого бога веруют - никто не спрашивает: у казака бог - счастье и доля, мужество и отвага. Бывало, что казаки просили помощи у крымчаков. Бывало, что и сами приходили в Крым не только с войной, но и с помощью. Михайло Дорошенко погиб под Бахчисараем, приведя казаков на помощь Гиреям, которые воевали тогда с буджакскими Кантемирами. Но что случай, когда перед тобою - судьба целого народа! Оглядываться назад, заглядывать наперед, связывать то, что было, с тем, что будет, увлекаться и мудрствовать над событиями или по поводу их - все это оставим летописцам с холодной памятью, мы же пришли, чтобы соединить эти разъединенные несправедливо и бессмысленно миры. И уже теперь ты сам идешь рядом с событиями, вместе с ними растешь, замираешь, останавливаешься, и никаких чувств, ибо ты сам - сплошное чувство, и ни страха, ни опасения, ни надежд, ибо ты сам - страх, предостережение и надежда. Не может быть доверия выше, чем тогда, когда два враждебных вооруженных всадника соскакивают с коней. И вот мы с Тугай-беем спешились. Ступили друг другу навстречу и обнялись. Оба старые, как мост позади. А рядом стояли наши сыновья, будто мост между нами, улыбались, весело покачивая головой, почти по-братски. Тугай-бею подвели коня в дар. Вороной жеребец, уздечка в серебре и бирюзе, стремена серебряные, седло с коваными серебряными луками. Для хана у нас был золотистый Карабах с убором золотым, для преданнейшего ханского мурзы - серебро, чистое, как сердца, с которыми шли к этим людям. В крепости все поражало какой-то неустроенностью, временностью, запущенностью. Лишь несколько низеньких татарских халуп под черепицей, а большинство - землянки или шатры из конских шкур. Дымят костры, суетятся приземистые фигуры в грязных, вывернутых наизнанку кожухах, кто-то что-то продает, кто-то покупает, один тянет коня, другой барана на убой. Правду говорил Тимко о здешнем убожестве. Чуть большая из этих халуп была пристанищем Тугай-бея. Внешне не отличалась ничем от остальных, но внутри вся была устлана толстыми коврами, от двух медных, до блеска начищенных жаровен шло блаженное тепло, низенькие шестигранные столики были уставлены серебряной и медной, так же, как и жаровни, до блеска начищенной посудой, по помещению метались молодые татарчонки, нося на больших медных и серебряных подносах целые горы вареного мяса, сладости, кувшины с напитками. Носили неизвестно откуда, будто из-под земли. - Жаловался на убожество, - промолвил я Тимошу вполголоса, - а тут вишь какая роскошь. - Какая там роскошь: ковры ведь прямо на землю бросают! - Хотел, чтобы тут была хата на помосте? - Хотя бы земляной пол сделали да глиной помазали. Глины вон сколько вокруг! Человек тоже из глины. И Тугай-бей из глины. Сидел напротив меня на подушках, пожелтевший, жилистый, вывяленный ветрами и солнцем, слушал мою речь, не прерывал, лишь когда я умолкал, он бросал два-три слова и снова прищуренно слушал, думая свою думу, и тогда был будто его крепость, будто вал и ров - неприступный и непостижимый, таинственный, как весь их Крым. Оставь глаза и уши по эту сторону Op-копу, вступая в пределы ханства. - Я поведу тебя к хану, храбрый муж Хмельницкий, - наконец сказал мурза. - Когда приходит к нам такой знаменитый вождь днепровского казачества, великий хан должен его видеть. - Будем считать меня послом, - сказал я. - Нет, ты - великий вождь и лев, славный добрым именем своим! - упрямо повторил Тугай-бей. Но я тоже не хотел уступать и твердил, что только посол, Кривонос даже расхохотался, слушая этот наш спор: - Никто и не поймет никогда: то ли послы от Хмельницкого, то ли Хмельницкий сам посол! И снова перемеривали мы хмурую равнину под понурым небом, и снова вокруг нас была то ли зима, то ли весна, ничего определенного, как и наша доля и наши надежды, свист ветра, вой то ли волчий, то ли собачий. - Далеко еще? - допытывались у меня казаки, а я и сам не знал: казалось иногда, что будем ехать вот так до конца своей жизни, будем взбираться на холмы, перебредать речки, проезжать мимо татарских ватаг, одиноких всадников, двухколесных повозок, запряженных верблюдами, а потом снова - пустыня и пустыня, от которой больно сжимается сердце. Далеко спрятался хан татарский! Далеко и глубоко! Бахчисарай и не появился, и не возник, а просто оказался под копытами наших коней: равнина закончилась, провалилась глубоким и узким ущельем, а в этом ущелье прилепилась ханская столица, дворец среди садов, как читалось татарское слово "Бахчисарай". Над долиной торчали шпили минаретов, главная улица столицы тянулась вдоль ущелья по-над берегом мутного ручья - Чуруксу, на всей этой улице, кажется, единым тихим местом был ханский дворец, а так все гремело и звенело, гомон людской, ржанье коней, лай собак, звяканье медников, крики торговцев, запахи вареной баранины, сладостей, темный дым из бузных куреней и кофеен, - не было здесь ничего от голодного и дикого духа орды в походе, скорее похоже было на маленький Стамбул, во всяком случае на один из его участков, потому что для Стамбула здесь не хватало величия, моря и вечности. Такое скопление гяуров в столице никто не хотел держать, поэтому нам пришлось искать пристанище в предместье Салачик, где нас принял купец-армянин. Тугай-бей велел мне терпеливо ждать, обещая свое заступничество перед ханом и содействие во всем. Тяжкое сидение у подножия чужого трона. Я привез с собой заблаговременно составленные письма к хану Ислам-Гирею и его великому визирю Сефер-аге, теперь передал эти письма с привезенными подарками. Из ханского двора шли к нам целой вереницей уланы и капихалки вроде бы для знакомства или для того, чтобы просто посмотреть на казаков, но на самом деле каждый добивался подарков, и наши вьюки угрожающе опустошались, и Демко только всплескивал руками, встречая и провожая ненасытную ханскую придворную саранчу. - Батько! - кричал он возмущенно. - Ну, где это видано! Вчера приезжают разом два мурзы. Один в кожухе, вывернутом наизнанку, другой в мусульбасе, подшитом баранами. И впрямь мурзы, такие замурзанные, будто никогда не умывались, а сами требуют соболиных ферязей и коней с рондами! Я им говорю: нет. А они мне: если нет подарков, мы запираем послов на Мангупской горе и бьем, как собак! Можем, говорят, далеко и не везти, здесь вот, в Чуфут-кале, есть у нас пещера Чаушин-кобаси, куда тоже бросаем гяуров, пока не пришлют за них выкупа. Нет соболей, зачем ехали в Бахчисарай? Ну и ордынцы! Я уже тут расспрашиваю, какие же для них "упоминки" более всего по вкусу. И что же я узнал? Говорят так. Для хана золотые или янтарные шкатулки с самоцветами, мешки с червонцами, соболя и куницы, цветные шубы из других мехов, дорогие кафтаны, шапки и сапоги, шитые золотом седла, шелк, бархат, золотые часы, оружие в золоте и самоцветах. И это так: для хана, его братьев и сыновей, для его жен и дочерей, а потом для визиря, для мурз, беев, чертей-дьяволов, а потом для всей остальной саранчи. Да откуда же возьмется у нас все это добро? - Держись, Демко, - успокаивал я его. - Раздавай, да не все, потому что еще пригодится. - Да уж вижу. Одна орда к нам на Украину бегает, а другая, еще большая, засела здесь в ханском дворце и то ли благоденствует, то ли рот разевает - и не поймешь! Был мой Демко нетерпеливым, как все молодые казаки, да и сам я тогда был, может, еще нетерпеливее, а что должен был делать? Переговоры - вещь всегда хлопотная, теперь же предстояли переговоры, каких никто никогда не слышал и не видел. Извечные враги должны были соединиться чуть ли не по-братски! Нужно ли было удивляться той настороженной неторопливости, с которой ханские придворные присматривались и, можно сказать, принюхивались к нам. И это при том, что где-то мой надежный (хотелось так думать!) побратим Тугай-бей воевал за меня перед всеми, доходя до самого хана. Нет лучшего способа войти в доверие к чужеземцам, чем выявить свои знакомства, давние и недавние, отыскать всех тех, с кем ты яростно рубился, а потом, может, и делился добычей, скитался вместе или же геройствовал, черствый сухарь жевал или вяленую конину с желтым жиром, пил нашу оковитую, которая сбивает с ног не только человека, но и быка, или же жиденькую бузу просяную, которая шумит только во рту, а не в голове. Побратимы мои нашли за эти дни своих старых татарских знакомых, я мог довольствоваться уже тем, что у меня был дружелюбно настроенный Тугай-бей, но вспомнилось забытое, всплыли в памяти проклятые годы стамбульской неволи, потому я и спросил у ханского влиятельного придворного, когда тот прибыл ко мне на обед, не слыхал ли он о том капудан-паше, у которого я был, можно сказать, человеком доверенным в годы хотя и отдаленные, но еще, вишь, памятные. Тот долго перебирал имена султанских адмиралов за последние тридцать лет, и получалось, что сменялись они иногда так часто, как времена года, - сменяются ведь даже и султаны; кроме того, нет на свете более хрупкой вещи, чем султанская милость. Еще на суше люди кое-как удерживаются, и, скажем, великих визирей за это время было в Стамбуле не более десятка, что же касается капудан-пашей, то здесь смену их проследить просто невозможно, так часто они меняются. - Ага, - сказал я. - В самом деле, на вершинах дуют ветры самые резкие - и удержаться там труднее всего. Правда, внизу тоже косит безжалостный серп судьбы, но все же порой люди живут там дольше. Вот у меня в те дни был побратим из янычар Бекташ. Имя и не собственное, а какое-то нарицательное, святой их янычарский, как мне известно. И все же: не слыхали ли что-нибудь здесь про янычара стамбульского Бекташа? И тут мне было сказано, что Бекташ стал человеком известным, дослужился до янычарского аги, а теперь стал аталиком, то есть воспитателем наследника султанского трона шех-заде Мехмеда. Я терпеливо расспрашивал дальше. Тот это Бекташ или не тот, кто же это знает, но уже моя вероятная давнишняя дружба с ним сразу придала мне веса в глазах ханских прислужников, к тому же оказалось, что и молодая султанша, подарившая султану Ибрагиму наследника трона, была якобы украинка, по имени Турхан-ханум, то есть "вельможная женщина", и татары затараторили между собой: "Казачка! Казачка!.." Может, и в самом деле какая-то казацкая дочь, захваченная в ясырь, стала султаншей, как это было сто лет назад со славной Роксоланой при Сулеймане Великолепном? Как говорится, догнал или нет, а погнаться можно. Я соорудил небольшое послание к Бекташ-аге, спрашивал, он ли это, тот, которого я когда-то знал; рассказал о себе, приложил к своему писанию подарки наши казацкие и попросил ханскую службу при случае все это передать в Стамбуле. Знал, что все будет передано, потому что честность среди этих людей ценилась превыше всего, однако не очень-то и верил, что всемогущий Бекташ-ага при султанском дворе тот самый молодой янычар, с которым я подружился когда-то у капудан-паши. Так постепенно (а у нас ведь сердца разрывались от нетерпения!) протекало время в ханской столице. Наконец прибежали ко мне ханские скороходы-чугадары и сообщили, что едет сам киларджи-баши вместе с диван-эффенди, которые должны повезти меня к великому хану, да будет вечной тень его на земле. Посольство мое нацепило сабли, задвинуло пистоли за пояса, расчесало усы, надело свои казацкие шапки - так и встретили ханского гофмаршала и секретаря иноземного, которые прибыли с пышной свитой, сами в дорогих шубах и высоких меховых шапках, обмотанных зелеными тюрбанами. Снова должен был тащить бедный Демко с Иванцем подарки, снова лились льстивые слова пустые, пока наконец не отправились мы мимо мечети, лавочек и бахчисарайской суеты к тому убежищу тишины и почтения, которое называлось Хан-сарай. Дворцовые ворота были сразу за каменным мостиком через Чуруксу. Мы подъехали к ним в сопровождении высоких ханских чиновников, но этого оказалось недостаточно, потому что от увешанных оружием хапу-агаси побежал наперехват мне их капуджи-баши, выхватил саблю из ножен, прикоснулся ею к моей поле, закричал: "Сойди с коня, гяур!" - Знает ведь, на кого кричать, - гмыкнул Кривонос, который понимал по-татарски, я же махнул Демку, чтобы тот добыл из своих переметных сум для этого ретивого ханского охранника, а сам уже слезал с коня, ибо и так мы знали, что во дворец можно вступать лишь пешим. Деревянные, кованные медью ворота заскрипели, как татарский воз (который, кстати, никогда не смазывают: чем больше он скрипит, тем большую добычу везет, кроме того, честному человеку нечего скрывать от посторонних, это только воры ходят и ездят бесшумно), и нас впустили туда, где вряд ли побывал хотя бы один казак за все века. С огромного дворцового двора нас сразу под пристальным надзором стражи сопроводили в посольский садик, огороженный высокими каменными стенами, там мы подождали, пока нас впустят во внутренние покои. Там мы снова оказались перед железной дверью, над которой я прочел надпись: "Этот блестящий вход и эта величественная дверь сооружены по велению султана двух материков и властелина двух морей, султана сына султана Менгли-Гирей-хана, сына Хадж-Гирей-хана в 909 году". Девятьсот девятый год по хиджре был у нас год 1505. Не такие уж и дикие эти ханы, как посмотреть повнимательнее. Перед железной дверью нас передали ханскому церемониймейстеру балджи-баши и размин-бею, который представлял хану иноземных послов. Выслушав их напутствия, вошли мы в небольшой покой, затем в высокий зал дивана, но нам объяснили, что хан примет нас в своем золотом кабинете в знак особого доверия, поэтому шли мы дальше, снова оказались в маленьком дворике с бассейном, оттуда - в летнюю кофейню ханскую, через которую по деревянным скрипучим ступенькам поднялись в большую посольскую комнату, а уже из нее - в посольский коридор, из которого должны были попасть в ханский золотой кабинет. Позолоченная дверь была открыта, балджи-баша стоял на пороге, выкрикнул нам в лицо все титулы своего повелителя: "Великой орды, великой монархии, великой провинции кипчакской, столицы крымской, бесчисленных татар, неисчислимых ногайцев, горных черкесов, военной тугации великий император, высокий монарх, властелин от восхода солнца, Ислам-Гирей-хан, жизнь и счастливое господство его да будут вечно!" Затем впущены мы были в золотой полумрак, где на парчовых подушках восседал Ислам-Гирей, мы наклонили свои непокорные шеи и застыли на одном колене, надо было бы закрыть глаза от сияния золотого кафтана ханского и его золотой шапки с самоцветами, но я должен был видеть лицо повелителя всех татар, поэтому не прикрыл глаз, не отвел взгляда. Тысячи лиц прошло передо мною за долгую жизнь, не все остались в памяти, а это я должен был держать, как свою судьбу. Лицо у хана было вроде бы мальчишечье, хотя и был он уже мужчиной в летах (может, всего на несколько лет моложе меня), какое-то неуловимое, словно изломанное ветром; глаза вовсе не татарские, округлые, острые, как стрелы из лука, губы надменно поджаты. У него были свои счеты с миром, который не был слишком милостивым к Ислам-Гирею. В молодости попал в неволю к полякам и целых семь лет сидел в Мальборке. Потом нужно было бежать в Порту. В Крыму началась грызня за ханский трон, а Стамбул охотно принимал у себя крымских царевичей, пугая хана теми, кто ждал момента, чтобы испробовать халвы владычества. Когда уже Ислам-Гирей должен был сесть на трон, неожиданно выскочил его младший брат Мехмед, который сумел наобещать султанским визирям больше, заодно уговорив их, чтобы упрятали старшего брата как можно дальше, аж на Родос, откуда уже не было возврата никому. Но то ли Мехмед-Гирей не угодил Порте, то ли Ислам-Гирей сумел перекупить ближайших прислужников султанского трона, но вскоре на Родос отправлен был уже младший брат, и старший наконец засел на крымском троне. Кому теперь мог верить этот человек, кого уважать, кого почитать? Хан стрелял глазами по нашим фигурам и по нашим чубам, он мог бы долго смаковать и наслаждаться нашими согнутыми шеями, но, зная пределы людского терпения, милостиво взмахнул рукой, приглашая нас садиться на ковры. Пока размин-бей выкрикивал наши имена, хадим-ага молча указал своим евнухам, чтобы поскорее подкладывали нам под бока шитые золотом подушки, и мы усаживались уже и не по-казацки, а словно бы какие-то паши заморские, и только после этого я начал свою речь. Нужно было прежде всего на все лады расхваливать повелителя всех татар, но расхваливания у меня как-то не получились, все сводилось к болям и несчастьям моего народа. Великий визирь, хорошо зная нрав своего повелителя, прервал мою речь, спросив, правда ли, что король велел казакам идти войною против Порты, а следовательно, и против Крыма. Я молча передал королевские письма к казакам. Хан сам вчитывался в них; после семилетней неволи в Мальборке умел читать по-польски. Молча вернул письма великому визирю, тот - мне. Ислам-Гирей перемолвился вполголоса с великим визирем и Тугай-беем, единственным из мурз, допущенным на эту, собственно, тайную беседу с казацкими послами, после чего Сефер-ага спросил: - Как можем верить казакам, которые столько раз проявляли вероломство к благородным татарам? Я мог бы многое сказать этому ничтожному царедворцу об истинной цене их "благородства", но должен был молчать и гнуть шею. - Оставлю великому хану своего сына, - сказал я. Тугай-бей задвигался на подушках. Он знал, что такое отдавать сына насильно или добровольно. Хан милостиво кивнул головой. Он принимал Тимоша в заложники. Но и этого ему было мало. - Поклянись! - велел он мне. Я оглянулся по сторонам. На чем же здесь присягать? Евангелия нет - отца Федора во дворец не велено было брать. На коране? Но ведь я не мусульманин, не верю в их аллаха, ибо у меня свой бог. - Великий хан! - промолвил я. - Да будет вечной слава твоя, твоей руки и твоего лучезарного оружия. Для казаков высочайшей святостью есть то, чем они отвоевывают свою волю: сабля и копье. Дай свою саблю, и я поклянусь на ней, чтобы твое величество поверил в чистоту наших намерений. Ислам-Гирей улыбнулся и велел принести свою саблю. Его селердар-ага возник, как святой дух, так будто стоял за дверью и ждал, кому отсечь голову. Он сверкнул перед моими глазами золотыми ножнами ханской сабли, извлек синеватый клинок, будто колеблясь, подержал его какой-то миг, потом дал мне в руки. Я встал по-рыцарски на одно колено, поцеловал холодную острую сталь, торжественно промолвил по-татарски: "Боже страшных сил, всей видимой и невидимой твари содитель! Клянусь тебе, чего ни потребую, чего ни попрошу у его ханской милости - все буду делать без коварства и измены; и если б с моей стороны вышло что-нибудь ко вреду его ханской милости, то допусти, боже, чтоб этою саблею отделилась моя голова от тела!" После этих слов я поднес саблю хану, и он милостиво кивнул мне и велел селердар-аге взять оружие. Но еще перед этим встали надо мной два ханских телохранителя-оглана с обнаженными саблями в руках, так что оказался я под сталью, но это не испугало меня, мысль моя билась остро и мощно, теперь уже должен был я до конца своей жизни идти вот так сквозь сабли, пробиваться сквозь их смертельный блеск, сквозь холодную белую смерть, которую несли они с равнодушной неутомимостью всем виновным, а чаще всего невинным душам. Заговорив, Ислам-Гирей обращался словно бы и не к нам, а к пространству, глаза его, правда, сверлили меня, но лицо обращено было куда-то в сторону, и голос его резкий тоже летел куда-то над нами и мимо нас, так что мы должны были вылавливать его, собирать, как нищие собирают крошки, брошенные им небрежной рукой богатея, но что здесь можно было поделать, когда от слов этого немилосердного человека зависела судьба моего замысла. Однако слова, вопреки всей пренебрежительности способа произношения ханского, были благосклонными и милостивыми: "Милости наши взволновались, как море, и солнечные лучи разошлись по вселенной от восторга, потому у нас родилось желание проявить покровительство блестящему вождю казачества днепровского, льву, славному добрым именем, храброму мужу Хмельницкому Богдану и издать об этом свое повеление - знак счастья и образец изысканности". Дальше было не так складно, так как речь шла о харадже, который нужно было приносить ежегодно к стременам ханским под именем подарка, о деньгах для мурз, о деньгах на вооружение, на коней и на харч для войска, а заканчивалось и вовсе неожиданно: хан, ссылаясь на вечный мир между султаном и королем, участия в войне против королевства Польского принимать не мог, а обещал только послать на помощь "храброму льву Хмельницкому мужественного барса, прославленного воина великого Тугай-бея" с его ногайцами. Великий визирь сказал, что ханскую грамоту мы получим завтра, после чего Ислам-Гирей встал и пригласил все посольство вместе с мурзами и духовными лицами, появившимися в покоях, на обед. Медленно переходили в другой покой, тоже расписанный золотом, с узкими решетчатыми окнами. Евнухи носили кувшины с тазами и рушниками, опускались перед каждым на колени, сливали воду, подавали рушники, потом повязывали салфетки, как малым детям. Хан пил одну лишь воду, нам на выбор были вина, пиво, просяная буза, горилка наша и турецкая, в которую нужно было добавлять воды, чтобы она побелела и стала похожей на молоко, и тогда правоверный может пить, не оскорбляя своего пророка, при хане. Может, следовало бы проявить сдержанность, но слишком уж долго были мы в напряжении, поэтому мы с Кривоносом отведали и турецкой, и своей горилки, я подлил и великому визирю, чтобы хоть немного размягчить его жесткий язык, и татарские души оказались такими же податливыми, как и христианские, Сефер-ага раскраснелся от горилки, придвинулся ко мне ближе, прошептал: - Ты ведь разбираешься в турецком письме, не тебе рассказывать, как читаем мы фирманы из Стамбула. Это весьма хитрое письмо. Когда над определенным словом точка поставлена пером султанского языджи, то воевать против короля нельзя. Если же это насидела муха, тогда можно. - Сколько же эта муха должна проглотить золота, чтобы насидеть такую хорошую точку? - поинтересовался я. - Если ты разбираешься и в кормлении мух, то ты в самом деле великий вождь казаков днепровских, - самодовольно пробормотал Сефер-ага. Ели долго и много, до стона. Это не то что казацкая тетеря и саламата. Аши-баши носили целые горы мяса, дичи, пловов, потом была утеха для глотки - сладости и плоды, шербеты и яуршем, после обеда евнухи снова носили кувшины с водой, мыли мы руки и губы, перешли еще в новый покой, где уселись на решетчатом балконе и стали смотреть на акробатов и слушать ханскую зурну внизу в зале, а нам тем временем подавали сластены, кофе в золотых чашечках-фельджанах и длинные кальяны из янтаря, усыпанные яхонтами и бриллиантами. Обед длился до поздней ночи, он стал и ужином одновременно, он занял времени намного больше, чем переговоры, собственно, стал продолжением переговоров, там оказана была нам милость и обещана помощь, теперь нас пытались ошеломить и потрясти, вбить в наши упрямые казацкие головы убеждение в том, какой великий хан Ислам-Гирей, какой он удивительный, богатый, утонченный, мудрый, может и гениальный. Когда допили кофе, хан дал знак рукой, чтобы я передал ему свою чашку, я подвинул к нему золотую, искусно изготовленную посудину, Ислам-Гирей опрокинул мою чашку на блюдце, немного подождал, пока растечется гуща, потом поднял чашку, посмотрел на нее и на блюдце и начал вычитывать знаки, выписанные кофейной гущей. - Божьи уши из твоих уст, великий хан! - воскликнули его царедворцы, но он едва ли и услышал их, сосредоточенный на своих пророчествах, задевавших уже не только меня, но и его самого, отныне моего союзника. - Видишь эту мощную фигуру в фельджане, - степенно промолвил хан. - Она свидетельствует, что ты достигнешь величия. А что фигура наклонившаяся, это значит, что на твое величие будут всячески скакать ничтожные люди. От стоп и до самой шеи скакать будут, и никак от них не убережешься. Я хотел было ответить ему какой-нибудь поговоркой: на бедного Макара все шишки летят или еще - последнего и собаки рвут, но смолчал. Не до поговорок было! Хан уже поднял свою чашку, которую перед тем тоже опрокинул на блюдце, и продолжал с еще большей важностью: - Можешь видеть тут, какое мое величие. Оно очищено властью, полученной в наследство, и власть эта - неограниченная и независимая. Ты же будешь зависим от всего, и будет тебе тяжело. Теперь посмотрим на блюдца. У меня великие пути, и все они вольны, как ветры. У тебя тоже великие пути, но они так же ограничены, как и величие. Будешь ходить сушей, водой великой и водами малыми, но каждый раз придется тебе преодолевать преграды, и еще неизвестно, преодолеешь ли ты их. Я посмеялся себе в усы на эту спесивость. Одолеем! Все одолеем! Очень уж досаждала нам невероятная напыщенность, царившая в течение этого бесконечного поглощения яств и напитков. Кривонос время от времени вырывался с какой-то дерзкой речью, даже терпеливый Бурляй ерзал на своих подушках, похмыкивая и тяжело переводя дыхание. Я подавлял их нетерпение, обещая мысленно, что больше не будем есть таких обедов - ни ханских, ни султанских, ни королевских. Вернемся к казацким сухарям да уж там и останемся. Ой вернемся! А между тем, сильные и шумные от ханского вина, радостно ехали из дворца, вельми удовлетворенные переговорами, да еще и щедро одаренные ханом на прощанье. Самому только мне было преподнесено подарков на три или четыре тысячи золотых: черкесский панцирь с мисюркой и каравашами, с медным колчаном, стрелами и позолоченной саблей, двое коней придунайских в седлах и легкой, но очень изысканной черкесской сбруе, выборную янчарку, наконец, розовый кафтан из златоглава и кунтуш темно-зеленого французского сукна, подшитый отборнейшими сибирками, да и все посольство было не обижено: подарили всем верхнюю мужскую одежду, мусульбасы и сафьяны. На дорогу от хана прислали три сулеи вина, пять быков, пятнадцать баранов и много всякой провизии, а также велено было доставлять на двор армянина, где оставил я своего сына Тимоша, все необходимое как сыну гетманскому для поддержания его чести. 14 После захода солнца ударили все четыре сечевые пушки, а переночевав, на рассвете снова стреляли из этих пушек, подав таким образом призыв к великой раде. Когда же весеннее солнце рассыпало по всему поднебесью свои огненные яркие лучи, ударили в литавры на раду, то сразу же увидели, что сечевая площадь тесновата для казачества и для всех тех, кто прибыл из степей, лугов и заливов, потому придется выйти из сечи на большую базарную площадь. Казачество встало на площади тесным полукругом - плечом к плечу, рука к руке, голос в голос, лицом к лицу. Сооружен был стол из опрокинутых бочек, накрытых большим ковром, на этот стол казацкая старшина клала клейноды и почетные знаки, шапки, сабли, печать, чернильницу, была принесена булава и бунчук. Есаул поставил посреди площади казацкую хоругвь с вышитым серебром архангелом Михаилом и чайкой на море. Отец Федор отслужил короткий молебен. Потом кошевой Дорошенко обратился к собравшимся, прокричал мое имя и попросил, чтобы я сказал слово казачеству. Речь моя была короче молебна отца Федора, потому что впервые в деяниях моего народа и его славных рыцарей встал перед ними человек, который имел королевский привилей воевать против султана и крымского хана и одновременно получил от хана залог дружбы и помощи в войне против короля. - Так куда нам идти? - спросил я. - Снова ли на море тонуть в пучине или же свернуть на Украину и очистить ее от пана и стать самим хозяевами в своей хате? Кто мы? Мужики, чернь, хлопы? Но и македоняне были поначалу простыми земледельцами, а с Александром завоевали полмира; так и римляне произошли из пастухов, а прогремели на всю историю; и турки из простого разбойничества стали властелинами обширнейшей державы. Так разве же у нас не хватит сил быть великими в своем доме! - На Украину! - закричало казачество. - Домой! - Только свистни, батько, из панского войска сварим кашу! - Изрубим в капусту! - Разлущим, как фасоль! Кошевой прокричал о выборах гетмана для похода, но выборы уже произошли. Полетели вверх шапки, загремел весь простор: - Хмельницкого! - Хмельницкого волим! - Пусть будет Хмельницкий! - Сам бог его послал нам! - Богом данный! - Богдан! Кривонос подтолкнул меня своим костлявым твердым плечом к помосту из бочек, я встал на него, чтобы все меня видели. Смотрел на себя сбоку, но не смог увидеть как следует, поэтому я должен был верить тому, кто опишет меня, передавая потомкам мой вид и нрав: "Это был мужчина во цвете лет, среднего роста, широкоплечий, почти богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного раскосые, как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись к низу и спадали двумя широкими кистями. Его мощное лицо выражало отвагу и гордость. В нем было что-то и привлекательное, и отталкивающее, властность гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость". Что ж, все мы по-своему дикие, но у каждого своя душа. Тогда я не слышал того голоса, который припишет мне дикость. Слышал ржание коней, хрипение умирающих, видел отрубленные головы, видел раненых, корчащихся в болоте и умоляющих: "Добей! Добей!" Душа людская произрастает из боли. Гетманская тоже. Ко мне поднесли хоругвь и бунчук и поставили по обеим сторонам помоста. Затем кошевой вручил мне булаву, снова ударили пушки, загремели бубны и тысячи глоток заревели: "Слава!" Так начиналась наша великая борьба против панского ига, за свободу Украины. - Гетманствуй над нами, а мы - твои головы до самой смерти! - кричали старшины, подходя ко мне и кланяясь, а я подавал каждому руку. Потом шли казаки и все те, кто прибежал на Сечь отовсюду, и каждому я пожимал руку, скрепляя наше братство и верность. Я, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского славного... Я, Богдан Хмельницкий, гетман Войска его королевской мосци Запорожского... Я, Богдан... 15 Назначил полковников: Ивана Богуна над запорожцами, Данила Нечая над голытьбой, Федора Вешняка - над реестровыми, что присоединились к нам, Ивана Ганжу - над конницей. Генеральным писарем назвал Самийла, генеральным обозным Чарноту, Демко и Иванец стали моими есаулами, Бурляй начальником арматы, хотя и было у нас всего лишь четыре пушки, а одна из них треснувшая. Кривонос мог бы стать наказным гетманом в случае необходимости, тем временем должен был быть сотником при мне. Воспринял это со своим привычным мрачным юмором. - Сабля покажет, - промолвил кратко. Я знал, что начинаю с самого трудного: еще не отправившись на войну, начинал войну против себя, плодил обиженных, недовольных, недооцененных. Но что я должен был делать? Вокруг меня были не одни лишь ангелы. Не мог я сказать, чтобы между добрыми и воздержанными людьми не было лихих и своевольных, в особенности в народе казацком, издавна порывистом. Я выбрал тех, кому верил. Наибольшее же доверие вызывают простейшие натуры. Они надежные и понятные. Непостижимое вызывает испуг и ненависть. Люди - зернышко к зернышку. Внешне словно бы все одинаковы, а в каждом свой особый мир. Разве нужно говорить зерну, чтобы оно произрастало? Согрей солнцем, окропи дождем - и произрастет даже у торной дороги и на твердой целине. Имеешь ли глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, и уста, чтобы молвить? Смотрим глазами господа бога, слушаем его всеслышащим ухом, молвим его огненным словом. Потом приходят поэты и пророки - и уже мы их рабы, и никогда не сбросим с себя ярма покорности, и будем бормотать их слова, забыв собственные, или так и не научившись им за всю жизнь. Хорошо это или плохо? У меня не было ни пророков, ни поэтов, я должен был лишь засеять поле, а когда вырастет и что - это дано знать лишь потомкам. Оливковое дерево приносит плод через десятки лет. Долго ждать, а нужно. Я начинал дело для живых, но дождутся ли они плодов? Будут ждать, уже и умерев, и живые будут кричать, обращаясь к ним, а мертвые будут ждать этого крика. Теперь я должен был обратиться ко всему своему народу, прежде чем отправиться из Сечи. Я долго думал, как назвать это мое обращение. Послание? Грамота? Воззвание? Декрет? Обращение? Уже существовало слово "универсал", оно охватывало все: призыв, страсти, пророчества, плачи, обеты. Я выбрал универсалы. Самийло сказал: - Король тоже издает универсалы. Я ответил: - Король либо карает, либо обещает милости. Я ничего не обещаю, кроме смерти. - Тогда кто же может объяснить, какой смысл имеют слова твоих универсалов? - удивился Самийло. - И имеют ли они вообще какой-нибудь смысл? Что это за слова? Зачем они, что они означают? - А что означают раскаты грома? - улыбнулся я на эту его речь. Я знал, что для Самийлю милее всего поиски туманных истин о смысле жизни, добре и зле, о метафизической непримиримости божественного и демонического в человеке. Гей, пане Самийло, не там ты спрятался от жестокой жизни. Бежал от тех, что живут жестокие, как людоеды, искал тех, кого оберегают ангелы, а человек должен оберегать самого себя, потому что никто ему не поможет на этом свете. Подыгрывая на своей старенькой бандуре, я пропел Самийлу песню перед своим самым первым универсалом: Лучче ми будемо по полю лiтати, Та собi живностi доставати, Анiж у тяжкiй неволi у панiв проживати: Ей то ж то у панiв слава, що Усти й пити, Та тiльки не волен свiт по свiту походити... А уже потом велел списывать свой универсал призывный: "Зиновий-Богдан Хмельницкий, гетман славного Запорожского Войска и всей сущей по обе стороны Днепра Украины. Почтительно сообщаем вам, всем украинским жителям городов и сел по обеим берегам реки Днепра, духовным и мирянам, шляхетным и посполитым, людям всякого, большего и меньшего чина, а особенно шляхетно урожденным казакам и святым братьям нашим, что вынуждены мы не без причин начать войну и поднять оружие на панов и старост украинских наших, от которых многовременно обиды переносим, злодетельства и досады и не только на добрах наших (которые зависть возбуждают), но и на телах вольных наших насилие претерпеваем. Паны и князья возле Вислы и за Вислой не только уже стягивают и соединяют многочисленные свои войска, но и подстрекают на нас и пана нашего милостивого, ласкового отца светлейшего короля Владислава, и хотят они это сделать, чтобы с силой своей прийти в Украину нашу преславную, легко завоевать нас огнем и мечом, разорить наши жилища, превратить их в прах и пепел. Так они хотят уничтожить славу нашу, всегда громкую и известную не только в европейской части мира, но и в азиатских, лежащих за Черным морем, странах. Мы же утвердились в намерении нашем мужественном и безбоязненном сердцем и оружием при божьей помощи встать не против милостивого пана своего короля, а против гордых державцев, которые ни во что ставят выданные нам, казакам, и вообще всем украинцам высокопочтенные привилеи, которые сохраняют и скрепляют наши старинные права и вольности. Мы шлем к вам этот универсал наш, призывая и заохочивая вас, наших братьев, всех украинцев, к нам на войсковую прю. Лучше уж и полезнее пасть нам от вражеского оружия на поле боя за веру свою православную и за целость отчизны, чем быть в жилищах своих, как невесть кто, побитым. А когда умрем на войне за благочестивую веру нашу, то наша слава и рыцарская отвага громко прозвучит во всех европейских и других концах земли, а радения наши бог вознаградит нашим бессмертием и увенчает нас страдальческими венцами. Так встаньте же за благочестие святое, за целость отчизны и обороните давние права и вольности вместе с нами против этих насильников и разрушителей, как вставали за свою правду славные борцы (как уже засвидетельствовано), предки наши, русы. Итак, мы идем по примеру наших предков, тех древних русов, и кто может воспретить нам быть воинами и уменьшить нашу рыцарскую отвагу! Это все предлагаем и подаем на здравое размышление ваше, братьев наших, всех украинцев, и с вниманием и нетерпением ждем, что вы поспешите к нам в обоз. На этом желаем вам от доброго сердца, чтобы дал господь бог здоровья и наделил счастливым во всем житьем-бытьем. Дано в обозе нашем на Сечи на третьей неделе после пасхи года 1648-го, апреля 21-го". 16 Только теперь мог я наконец послать Матронке свое слово, сам снаряжал гонцов, говорил, как пробраться, прокрасться, проникнуть, найти, поклониться, вручить. Потому что я - гетман всемогущий всей сущей по обе стороны Днепра земли украинской! "Единственная души и сердца любовь, все на этом свете утешения, наипрекраснейшая Матрононька! Живое золото в крови пробуждает твое имя, и уже скоро брошу это золото к твоим ногам. Я разбудил демонов-сокрушителей и пускаю их на всех державцев и старост - пусть исчезнут в дымах и ревищах наших пожаров, пусть станут пеплом развеянным, пусть колючие терны разорвут их шелка и златоглавы, пусть самоцветы и перлы утонут в степных топилах, а перстни их пусть наденут мертвые. Жди меня в Чигирине. Я уже иду и приду. Никто не смеет тронуть тебя, потому что я - гетман и рука моя станет твоим прибежищем, ибо гнев мой достанет всех обидчиков и на небе, гнев и страшная месть. Жди. Матрононька!" Кто сражается за чужую долю, хочет доли и для себя. Или я жил лишь для земли своей и никогда - для себя? Кто бы так смог? Еще не родился человек, который ел бы чужим ртом и за которого кто-нибудь спал бы, любил, дышал. Вела меня обида и страсть? Согласен. Но разве только меня одного? А если сложить воедино все наши обиды и наши страсти? Вместятся ли они между землей и небом и не сметут ли все, что встанет у них на пути, будто буря всесветная? Мне дана была в руки эта буря, словно богу-громовержцу. Страшной была моя власть над этими людьми, которые никогда не признавали никакой силы над собой, которые жили бесприютно, в холоде, впроголодь, немытые, но в то же время обладали невероятной, откуда только и взятой силой, ловкостью, непритязательностью и адской сверхъестественной выносливостью. Потому и тот, кто становился их повелителем, превосходил все человеческие измерения, поднимаясь до безбрежности тиранства. Я тиран? Но самый худший тиран лучше правления безликостей, где не остается даже человека, который мог бы спросить, что же происходит. Сила неминуемо вызывает супротивную силу, так же, как бессилие порождает тоже только бессилие. Ежедневно, ежеминутно мы убиваем людей. Словом, поступком, взглядом, дыханием, мыслью, намерением, отсутствием намерений, злой волей и безволием, упорством и снисходительностью, твердостью и никчемностью, разумом и глупостью. Существуют тысячи способов убивать людей, в особенности в неприметности существования, не говоря уже о тех временах, когда переворачивается мир. Я же должен был теперь перевернуть, опрокинуть мир и сделать это ценой человеческих жизней. До сих пор мог распоряжаться лишь своей жизнью, теперь получал власть над тысячами жизней. Как же мог посылать их на смерть? "Дети!" - сказал я им. "Батько!" - ответили они и пошли умирать, но не за меня, а за самих себя. Справедливость принадлежала только им - и смерть точно так же. Самийло записал тогда обо мне: "Посматривал он в то время во все стороны многочисленными глазами разума своего, как хитрый ловец, и держал свои караулы на расстоянии мили и даже дальше от обоза". Моими глазами были глаза всего народа моего, вот почему я видел все, ничто не могло скрыться от моего взора. Передо мной стояли открытыми все шляхи Украины, тогда как города и села украинские, гордясь необузданной волей своей, которую я разбудил в них, не только панам своим, но и панской собаке дороги не указывали. Коронные гетманы топтались между Черкассами и Корсунем, боялись углубиться в молчаливые степи, а сами подогревали себя пьяной похвальбой, что для взбунтовавшегося плебса не стоит высылать даже войска, достаточно нескольких лишь сотен охочих, чтобы связать бунтовщиков, взять их в лыки и привести к пану Потоцкому на расправу. Так и послал коронный гетман "ловить" Хмеля семь хоругвий драгунских и четыре казацкие кварцяные хоругви с их ротмистрами под началом своего сына Стефана и комиссара казацкого Шемберка. Пошли они по первой траве полем на Кодак, а по Днепру были пущены три полка реестровых с полковниками Кричевским, Вадовским и Гурским и есаулами войсковыми Барабашом и Караимовичем Ильяшом. Оба войска должны были ежедневно сноситься, но забыли об этом сразу же. Гетманский сын с Шемберком шли черепашьим шагом, медленно и без поспешности, будто желали продолжить свое существование на этом свете. Из Крылова они пошли не вдоль побережья Днепра, прорезанного ярами и покрытого лесами, а свернули в открытое поле - у них был большой обоз и пушки. Шли, часто останавливаясь, теряя время на пастьбу и наслаждаясь приятной для человеческого сердца весенней прохладой. Барабаша же с Кричевским днепровская быстрина без промедления несла вниз. Тем временем коронный гетман Потоцкий и польный гетман Калиновский, грызясь между собой, как собаки, с тремя тысячами войска и огромными обозами двигались следом, а потом останавливались, и снова грызлись, и устраивали банкеты и развлечения. Я вышел из Сечи, чтобы прихватить каждое войско в отдельности и разбить его, а потом взяться и за обоих гетманов. Уже за месяц до этого Тугай-бей с Карач-мурзой и ногайцами переправились возле Кизи-Кермена и теперь выпасали коней на Базавлуке. Орда была настроена враждебно, что и говорить. Когда поехал я к Тугай-бею, он не стал даже собирать распорошенных по буеракам своих изможденных воинов, оборванных, голодных, без сабель и луков, с одними только конскими мослами вместо настоящего оружия. - Сколько имеешь войска? - спросил я его. - Не менее двух тысяч, - похвалился Тугай-бей. - Но, наверное, и не больше? - Может, и не больше, - хитро прищурился мурза. По правде говоря, моего войска тоже было не более двух тысяч, хотя и не менее, зато духом своим оно могло состязаться с кем угодно. Казаки в числе хотя и незначительном, играя на коломыйках, ударяя в бубны, шли со знаками над полковниками - под бунчуком и под белыми хоругвями, с пиками, в дерзких магерках и выдровых кабардинках. Надо мной тоже везли бунчук гетманский, хотя булавы за поясом я не имел, благоразумно размышляя, что не победы к булаве, а булава к победам добавляется. Казацкая песня звучала над весенними степями: Гей, сорок тисяч вiйська ще й чотири, Гей, виУздили козаченьки з УкраУни. Гей, вони посiдали на могилi, Гей, викресали вогнику, закурили. Гей, викресали вогнику, закурили, Гей, розпустили пужар по долинi. Гей, попалили дiточки солов'Унi... Гей, що котриУ старшенькi, полетiли, Гей, а котриУ менченькi, погорiли... Ох, будут гореть и меньшенькие, и большенькие, наверное, ведь смерть никого не щадит. С грешным и праведный будет смертью бит - может между сухим и сырое гореть... Я еще колебался, я еще ждал уступок от Потоцкого, потому и направлялся в свой Чигирин, не думая в то время идти дальше. Дорога на Тясьмин идет Черным шляхом на Сак-сагань, мимо верховий Желтой Воды, и Княжьих Байраков, и открытым полем, я пошел по ней, имея справа ногайцев Тугай-бея для разъездов по ярам и лесам со стороны Днепра, чтобы Барабаш не высадился и не ударил неожиданно мне в крыло. Кривонос пускал вперед лазутчиков, которые зорко следили за продвижением Шемберка и молодого Потоцкого, за каждым их шагом, и теперь мне было уже видно, что перехвачу их на Желтой Воде. Я шел навстречу своей первой великой битве. Может, и последней, кто ж это знал! Войско только идет охотно и весело на врага, но битвы вряд ли желает. Если и рвется к чему-нибудь, то разве лишь к защите, когда уже берут его за горло, или же к грабежу, добыче, примитивному насыщению и отдыху. Каждый хочет жить, а битва - это неминуемая смерть для кого-то. Полководцы же мечтают только о битвах, ибо без этого у них словно бы опустошается душа и они тихо, медленно уходят в небытие. Полководец - творец и пророк. Как тот, который слагает песни и думы, как живописец, рисующий святых на иконах и парсунах, как певец, который голосом своим поднимает души, как пророк, словом ведущий на подвиг целые народы. Но он и возвышается над всеми: они могут творить лишь под защитой его могучей руки, потому что лишь он знает, что пророки побеждают только тогда, когда они вооружены. Так устроен мир, и никто не может избежать своей судьбы, даже сам бог. У меня еще не было славы, враги считали меня просто мелким бунтовщиком и своевольником, мир не слышал моего имени, но для меня оно уже звучало тысячеусто, уже гремело во мне предчувствие великих побед: стал я и не над войском, а повел целый народ, а народ неодолим, разве не подтверждает этого орда? Что такое орда? Это весь народ, если он даже маленький, будучи сбитым в единый кулак, он громит все вокруг, и нет ему удержу. Я чувствовал в себе силы неизмеримые и дух неукротимый. Неразгаданность мыслей, непредвиденность, неожиданность - и для врагов, и для друзей, и для самого себя. Мысли высекаются, как искры огнивом, и разрезают простор, словно огненные пули, - куда какая полетит? Никто не знает. Но в тебе живет могучая воля, которая все это направляет. Иногда мне самому становилось страшно от данной мне власти, казалось, будто во мне сидит неограниченная, неуемная сила, ведет неизвестно куда, в какие края, на какие небеса. Где будет битва, я еще не знал. Шел навстречу шляхетскому войску бесстрашно, но и осмотрительно. Знал, как похваляется молодой Потоцкий, что не мечом и оружием, а кнутами сможет укротить бунтовщиков, но я на это презрение должен был ответить уважением к врагу. Чем больше такого уважения, тем труднее им будет с нами состязаться. Не мы их звали сюда - они шли сами. Не мы их преследовали, а они хотели обложить нас, как загнанную дичь. Потому и решил я выбрать выгодное место и там ждать Потоцкого и Шемберка. Если бы они и прошли мимо меня, все равно должны были вернуться, чтобы найти, - для этого они посланы коронным гетманом. Я стал ждать шляхетское войско на Желтых Водах, зная, что им никак не миновать этих мест, вельми удобных при походе: тут была вода для людей и коней, лес для костров, именно здесь пролегал кратчайший путь на Сечь, и кто ходил по нему хотя бы один раз, тот знает, что на Желтых Водах можно останавливаться на день и на несколько для передышки, ибо урочище возвышалось над степью, имея преимущество над окружающей местностью и защищая от неожиданных нападений. Желтые Воды в этом месте расходились на две ветки, создавая между речкой Желтой и Камышовой балкой изрядный клин, заросший лесом, именуемый казаками соперником Черного леса. С трех сторон клин защищался болотами и балками, полными вешних вод, и открыт был лишь с севера, откуда и должны были подойти панские хоругви. В этом месте возле левого берега Желтых Вод я велел разбивать табор, прикрыв его с четырех сторон земляными валами. Ходил среди казаков со своими полковниками и сотниками, сам брал лопату, помогал насыпать землю, потому и называют нас земледельцами, кротами, червями земляными, всячески презирая нас и насмехаясь над нами. Но мы не обижались, не обращали даже внимания на панские насмешки, ибо знали, что земля - это для нас хлеб, богатство, достаток и фортуна, земля была нашей защитой и нашим оружием, и казак воевал столько же мушкетом, сколько мотыгой и лопатой, у него оба эти инструмента на одной ручке, всегда привязанные к поясу, с ними он многое умел, мог, доказывал, сыпал землю, делал укрепления, хитрые западни для конницы среди безбрежных равнин своей степи, гробовища, городища, становища, окопы, валы, сторожевые курганы - сколько этого земляного труда по всей Украине! И все это окроплялось кровью казацкой, поливалось потом негербованного люда нашего. Мы возвели валы за одну ночь и еще и прикрыли их травой и ветками, так что наш табор сливался с зелеными полями и лесами. Казацкий священник отец Федор неотлучно был со мною и то и дело похваливал казацкую работу: "Добре, детки, добре, добре и славно. Нечистая сила бежит от зеленого, поэтому бог и покрыл землю зелеными травами и лесами. В темноте же зелени не видно, и тогда вокруг торжествуют дьяволы. Брать ли нам их себе в сообщники? Земля - святая, даже если истоптали бы ее все войска мира, если бы опустошили ее злейшие налетчики и грабители, если бы сожгли ее адские огни. Земля святая и вечно будет обновляться". - А почему вода мутная, отче? - спрашивали казаки. - А почему ж она мутная? Кто считает, что от глины, может, это так и есть, а еще - от знамен вражеских. Падает от них тень, и вода мутнеет. И души мутнеют. Вот и берегитесь, детки мои. Как сказал апостол, духа не угашайте. Потоцкий шел вслепую. Я и дальше держал казаков на вестях и знал о каждом шаге продвижения вражеского войска. Мы спокойно сидели в своем укрытии, а паны, и в мыслях не допуская, что ждет их засада, подошли к правому берегу Желтых Вод и начали переправляться к нам на левый... Казаки мои сидели тихонько, как святые, лишь перемигивались да посмеивались в усы, и так бы мы и дождались, пока все панство попадет в наш капкан, но черти принесли под самый наш вал какого-то немецкого драгуна по большой нужде. Пока этот драгун приноравливался к месту да искал укрытия, казачество еще ничего, но когда начал расстегивать свои немецкие плюдры, на валу зашипел гневный шепот: - Ишь ты! - Он еще под самым носом будет тут смердеть нам! - Принес свое стерво аж сюда! - Вонял бы уже перед панством! - Навернет здесь кучу, еще споткнешься, когда на панов будешь бежать! - А ну, Грицко, сыпани ему из мушкета под самый зад! - Постой. Это ведь не немец, а наш казак! - Чечель из реестровых! Только плюдры на нем да кабат немецкие! - Вишь, морду отъел на панских харчах! - Ну так ударь по нему стрелой! - А куда целиться? Кто-то из сотников успел сдержать казаков, но, видно, до этого Чечеля донеслись голоса, раздававшиеся на валу, он присмотрелся повнимательнее на странно всхолмившуюся землю, поскорее подтянул свои плюдры и, с трудом сдерживаясь от крика, помчался к переправе. Там поднялся дикий тумулт, войско начало торопливо поворачивать на другой берег, проклятый реестровик испортил нам весь праздник, засада наша была открыта преждевременно, и я должен был только смотреть, как птички выпархивали из силков, расставленных для них в степных пущах. Для огня из мушкетов враги были далековато; пушек, как уже сказано, у меня было слишком мало, поэтому пришлось немного пощекотать вельможное панство из гаковниц да для острастки пустить несколько ядер в скопище, образовавшееся на переправе, и уже с первыми выстрелами казацких гаковниц там забурлило, закипело, засуетилось, те, кто успел переправиться, кинулись теперь назад, сталкивались с теми, кто барахтался на вязком мелководье, более сильные топтали слабых, кони налетали на людей, возы увязали, опрокидывались, брань, стон, проклятья зазвучали над скопищем врагов, а тут еще прибавили свой голос и казаки. Поднимая крик до самых небес, осыпали врага страшной бранью, проклятьями, скабрезными и погаными словами - да все на головы шляхетских сыновей, жолнеров, региментарей - неудачников, обоих гетманов и самого их короля. Тщедушный региментарь, старостка нежинский Стефан Потоцкий порывался было поднять свои войска приступом на казацкий табор, но рассудительный Шемберк удержал его от очевидной смерти, продлив ему еще на две недели никчемную жизнь. Шемберк велел как можно скорее возвращаться всем на правый берег и там окопался: сбил возы четырехугольником, возвел впереди себя на целую версту вокруг вал, установил на нем пушки и заставил делать укрепления в лагере. Когда стемнело, мы тоже переправились на правый берег, до утра окружили польский лагерь шанцем, подвели пушки и гаковницы, но утром тяжелая панцирная конница шляхетская ударила по нашему переднему окопу и выбила оттуда казаков. Это был полк Нечая, не привыкший к таким штурмам, потому я велел им отступить в лес, а в это время полк Вешняка, ударив по вражеской коннице с крыла, загнал ее обратно в польский лагерь. Потоцкий и Шемберк должны были понять, что попали в западню, хотя и отправились на поимку Хмельницкого. Наши окопы проходили у самого леса, и, понятно, он давал казакам убежище и защиту, к тому же вывели мы их выше, чем шляхта свои, и теперь могли видеть во вражеском лагере даже собаку пана Шемберка. Позади польского лагеря была заболоченная речушка Зеленая - не отступишь и не убежишь. Вот и получилось, что незадачливые региментари сами себя заперли на этом участке пространства и теперь должны были покорно ждать, когда казачество разгромит их до основания. В то же время у них был один выход: укреплять свой лагерь. Рыли землю целый день и целую ночь, в их распоряжении была чуть ли не половина реестровых из нашего люда, так что было кому рыть окопы и насыпать валы, и когда на следующий день нечаевцы попытались ворваться в шляхетский лагерь, то не смогли пробиться даже к передним окопам - так много успели за ночь наши противники. Они выстроили свои укрепления продолговатым кругом, разомкнутым на юг в сторону наших окопов. Этот выход был защищен серповидными шанцами, внутренней своей стороной обращенными к полю. Всех этих шанцев было шесть, по три с каждой стороны выездных ворот. Шли они параллельно, создавая четыре ряда укреплений, кроме того, было еще шесть шанцев, обращенных открытыми дугами вовнутрь лагеря, они создавали как бы улицу, тянувшуюся от поля к главным окопам, по три с каждой стороны, один за другим банкетами. Один шанец с колодцем в конце улицы замыкал ворота. Могло создаться впечатление, что укрепление неприступно и его тяжелое колесо раздавит любую силу. Наверное, Шемберк вполне резонно рассуждал, что я опрометью кинусь захватывать лагерь, и горячие головы в самом деле толкали на это, но я не рвался к шляхетским шанцам. Собирал раду, спрашивал: кто хочет первым прорваться, кому не терпится? Ни один из моих полковников и сотников не хотел первым начинать, хотя люди и простые, но хитрые, боялись оказаться в дураках, вызвать смех и на всю жизнь получить уничижительные прозвища. А сам я, старый опытный вояка, мог ли я допустить, чтобы меня победил желторотый Потоцкий, посланный своим отцом добывать славу на наших костях? Я сказал спокойно: "Пусть паны мечутся из стороны в сторону". Из шляхетского обоза палили пушки, но ядра почти не долетали до наших шанцев, и за несколько дней убита была одна лишь кляча, которая паслась на поле между нашими лагерями. Региментари, не зная моей силы, не решались выходить в поле, не выпускали и драгунов, которые были, собственно, нашими людьми, лишь переодетыми в немецкую одежду. Но горстка панцирной конницы, которая была при них, каждый день наскакивала на нас и со страшным топотом рвалась то на один, то на другой казацкий шанец. Это было грозное зрелище. Тяжелые кони, прикрытые латами, на них похожие на дьяволов всадники с крыльями над плечами, так что и татарский аркан против них был бессилен, и все в стальных непробиваемых панцирях, а поверх панцирей у каждого - белые смертные сорочки. Мчатся - и никакая сила не может их остановить. Я говорил казакам: "Пустите их, расступитесь! Это сама смерть и виктория. Расступайтесь и кланяйтесь этому великому мужеству народа рыцарского!" И казаки разбегались во все стороны, конница проскакивала в пустоте, ничего не добыв, мрачно возвращалась назад, чтобы на следующий день снова наскакивать на казацкий лагерь и снова ударяться в пустоту. Иногда охочие из казаков залегали на поле в вырытых ямах, скрывались там, "щекотали" шляхетских коней копьями в подбрюшье, а когда всадник летел вместе с конем на землю, то "щекотали" и всадника, хорошо зная, что за свое молодечество будут растоптаны стальной лавой гусар. Такие смертельные "шалости" продолжались день, и два, и неделю. Сходят ли с ума от зрелища крови? Не сходят с ума даже те, кто ее разливает. К сожалению, не сходят. Каждый день на наших глазах погибали люди, к тому же самые храбрые, умирали добровольно, а впереди у нас не было ничего, кроме потерь еще больших. Но между тем еще никогда не кипела жизнь так бурно, как теперь. Уже пронеслась первая весенняя гроза над просторами, и первый гром ударил над курганами и балками, степь поднималась к солнцу буйными травами, наполнялась птичьим пением и клекотом, летучие мыши беззвучно проносились в темноте, как души грешников, огромные черепахи, величиной с корыто, грелись на песчаных буграх возле болот, гады, проснувшись от зимней спячки, шелестели в травах, заползали в шатры, грелись под теплыми казацкими боками, аисты летели на Украину и отдыхали в зеленых дебрях вокруг нас, со спокойным любопытством присматриваясь к людскому муравейнику, а мы смеялись и кричали, обращаясь к ним, как малые дети: "Лелеко, лелеко, до осени далеко!" Волки и лисицы сбегались со всей степи, чуя дух крови, но не отваживались приближаться к Желтым Водам, напуганные пламенем ночных костров в обоих лагерях, в особенности в казацком, где было велено каждому разводить по пять костров одновременно, чтобы еще больше напугать Потоцкого и Шемберка. Я знал, что они ждут помощи от главного войска, потому каждый день посылал гонцов к Тугай-бею, чтобы он подошел со своей ордой, которая одним своим видом вынудила бы шляхту капитулировать. Не биться - лишь напугать, и уже этого было бы достаточно. Однако хитрый мурза где-то прятался по далеким привольным буеракам, посылал мне какую-то сотню всадников, больше не давал, выжидал, выслеживал, опасался прогадать и преждевременно присоединиться не к тому, кто победит. Собственно, я сам хорошо знал, что не мне загребать жар чужими руками, что никто не завоюет нам воли, никто не одолеет наших врагов. Знал я и то, что по Днепру плывут в байдаках реестровые, которые выйдут на берег возле Кодака и пойдут в степь искать кварцяное войско. Врага удобнее всего бить поодиночке. Поэтому, заперев в западне Потоцкого и Шемберка, я послал вдоль Днепра конницу Ганжи, которая должна была встретить реестровиков и склонить их на нашу сторону, как бы это ни трудно было. Мало кто знал о моих планах даже в нашем таборе, а у Потоцкого и Шемберка и в мыслях не было, потому они спокойно и сидели за своими редутами, ожидая подмоги, чтобы без оружия, лишь одними кнутами укротить "украинское гультяйство". Нелегко мне было тогда. Был я гетманом без побед, не отличился еще ничем, даже орда, которую так щедро обещал я на Сечи, не появлялась, и никто не мог с определенностью сказать: была она или ее не было вовсе. Вокруг меня стал все громче раздаваться шепот, а потом залегло угрожающее молчание. Нужно было во что бы то ни стало сломить эту страшную тишину, разбить ее, наполнить голосами если и не надежды, то хотя бы голосами размышлений, споров, непокорности, ибо в тишине и неподвижности выжидания - смерть и гибель всех самых лучших намерений и моя собственная гибель. Каждый день в своем простом, далеком от гетманской роскоши шатре собирал я раду, спрашивал: как лучше нам поступить, что будем делать? Горячие головы знали одно: бить, бить, бить! У моих соотечественников всегда было слишком много горячих голов, а тут, возле меня, казалось, собрались они чуть ли не со всей земли. Не хотели слышать никаких слов предостережения, не было терпения ждать, рвались к схваткам, верили в свою силу и отвагу. У кого впереди жизнь, а у кого смерть, - это их не касалось. Ибо смерть у всех, это доля, неизбежность и обреченность, а жизнь - в битвах, и что может быть прекраснее? Я еще не чувствовал себя настоящим гетманом, мудрым и справедливым хранителем правды, временность тяготела надо мною, равенство со всеми давало и силу равную, но не такую, которая подняла бы меня на недосягаемую высоту и неприступность. Я уговаривал, убеждал, может, и умолял, даже и сидел по ночам в одиночестве и отчаянии бессилия, однако твердо стоял, не поддавался горячим головам и расхристанным душам, ведая наверняка, что даже один необдуманный поступок может погубить все наше дело. Мог ли я допустить это? Должен был стать плотиной, преградой, лечь поперек дороги, собственным телом запрудить все безумие человеческой горячности и ярости. - Подождем вестей от Ганжи, - успокаивал я своих полковников. - Ты и Ганжу отправил, чтобы укоротить нам руки, - промолвил Нечай своим тяжелым, упрямым голосом. - Скажи ему, Кривонос, - просил я Максима. - А что говорить? - Держишь на вестях всю степь, скажи всем, что там и как. Кривонос не хотел становиться ни на чью сторону. - Говорить можно все, а можно обойтись и без слов. - Разве я не прав? - с прежней яростью наседал на меня Нечай. - До каких пор будем сидеть в этой степи? Нужно ударить на панов и смести их с лица земли! - Ты уже бил - и что же? - спрашивал я. - И молот не от одного удара сплющивает железо. - Не хочу, чтобы наш люд тоже сплющивался. - А чего же ты хочешь, гетман? - Гетманов не спрашивают, а ждут их слова. - Так какое же твое слово, гетман? У меня не было слова. Я ждал. Чего? Откуда? От кого? На что надеялся, чего ждал? У молодого Потоцкого с Шемберком была надежда на гетманов коронных с войском, которые могли когда-то прийти. А я? Если бы и хотел кто-нибудь бежать ко мне, то не знал, где искать. С тех пор как вышел я из Сечи, исчезли обо мне все вести, никто не знал, где я и что, где искать меня и следует ли вообще искать, теперь только я сам мог подать о себе голос - и как же подать? Только победой. И без того небольшое свое войско я уменьшил, тайком отослав Ганжу с его всадниками вдоль Днепра встречать байдаки с реестровыми казаками. Не для битвы - что может поделать несколько сот конницы против трех полков реестровых? - а чтобы уговорить наемное казачество, которому все равно король не платит вот уже столько лет, не плыть к Кодаку, а выйти на берег, побить своих старшин и присоединиться к восставшему казачеству и его гетману Хмельницкому. С Ганжой послал я своего есаула Демка, велев ему твердо не допускать полковника ни к каким битвам, а всячески склонять к переговорам, ибо знал: нет на свете человека, который смог бы устоять в переговорах перед Ганжой. Собственно, он сам этого не знал и каждый раз очертя голову рвался к поединкам, то ли в пешем, то ли в конном строю, сразу же вступал в бой и всегда побеждал, но считал, что побеждает благодаря силе и ловкости, а на самом же деле все было совсем иначе. Верно, был он сильным, юрким, умелым во владении белым оружием, в малом его теле было собрано так много силы, что ее хватило бы, может, на целую сотню людей, но настоящая его сила была не в сильных руках, не в широких плечах, не в неутомимости и железной выдержке (ибо сколько таких людей было вокруг!), а в его глазах. Кто знает, какие боги лепили Ганжу и снаряжали его, пуская в наш мир непростой, но сделали они так, что к его сухощавой, крепкой, как корень, фигуре, к черным, как конская грива, волосам и черным, как ночь, бровям, дали глаза невероятной синевы, и, когда этот человек смотрел на тебя, ты забывал самого себя, ощущение было такое, будто нет в тебе ни костей, ни тела, и уже и тебя самого нет, а есть только рабское безволие и желание исполнить все веления человека с неистово синими глазами. Такой человек должен был бы передвигать горы, заставлять реки течь вспять, черные леса зеленеть зимой, летом сбрасывать с себя всю листву. И вот судьба послала такого человека полковником ко мне, и он, перед которым весь мир преклонялся, - встречая взгляд гетмана Хмельницкого, опускал глаза. Я любил Ганжу за его неистовые синие глаза и за его колдовской взгляд, а потому и послал его искать реестровиков и попытаться привести их ко мне под Желтые Воды. Приведет ли? Помогут ли ему Джелалий, Топыга и Кривуля, одолеют ли Барабаша, Ильяша Караимовича и их прихвостней? Была еще надежда на моего союзника, капризного и неуловимого Тугай-бея, - хотя и небольшую орду привел, но когда в степи каждый одвуконь, зрелище (особенно издалека) было поражающее. Каждый день посылал я гонцов к Тугай-бею, просил явиться с ордой своей перед шляхетские очи, не сражаться, а хотя бы показаться, припугнуть, но хитрый мурза по-прежнему охотно и щедро клялся, что он брат мой до могилы, а в то же время выстаивал в стороне, все еще выжидал, не приближался к нашим лагерям, а, помаячив черным видением на горизонте, мгновенно исчезал в степи, но и это держало панство в шорах, а мое казачество знай приговаривало: "Ну и хитер же наш пан гетман, только сам бог знает, о чем Хмельницкий думает-гадает". Казаки по-прежнему разводили по нескольку костров каждый, темнота разрывалась пламенем, ночи наполнялись топотом татарских коней, ужас летел над степью, вот в такую ночь ударить бы по шляхетскому лагерю и покончить одним махом со всей вражеской силой, потом кинуться наперехват реестровикам да побить их, не выпуская на берег из байдаков, а потом уж взяться и за коронных гетманов. Все было так и все не так. Не мог я начинать войну против народа собственного, ибо рано или поздно был бы разбит и уничтожен. Должен был вылавливать все заблудшие души, поставить их под свою хоругвь, зажечь своим огнем, вдохнуть в них свой дух, вложить в их уста свое слово - и пусть каждый считает, что все это - его собственное. Но кому об этом расскажешь? Потому и казалось многим, что слишком долго стою я у Желтых Вод, что потерял быстроту разума, не знаю, что делать. Оцепенение нашло на меня, колебания разъедают душу. Там, под Желтыми Водами, я до конца понял бремя власти. Имел в руках власть неограниченную, жестокую, почти нечеловеческую, а сам оставался человеком и окружен был таким же, как и сам. Должен был объединить большое и малое, а уже видел, что никогда не сможет оно соединиться и вечно будут враждовать между собой. Все свои поступки я оправдывал высшими целями, но что за дело простому человеку до высших целей, когда он хочет жить в своей естественной малости. Я уже чувствовал свою победу здесь, в степях широких, видел ее в минуты острых прозрений, когда находило на меня нечто подобное ясновидению. Откуда оно у человека и как появляется? Надо пережить грозовую ночь страшную в безнадежном одиночестве, когда мир погибает в дикой тьме, а тут удар молнии - и врывается он белым огнем, тоненьким, словно женский волос, и в этом мгновении открывается для тебя видимое и невидимое, будущее подает тебе голос, новые миры очаровывают своей далекой красотой. Нужно ли удивляться, что я заблаговременно предчувствовал то майское предвечерье, когда передние байдаки с реестровыми вошли в Каменный Затон и примкнули к берегу в том месте, где маячило несколько всадников. Всадников было слишком мало, чтобы напугать реестровиков, к тому же полковники и есаулы каждый день ждали вестей от молодого Потоцкого, и эти всадники как раз и могли принести их. Три байдака причалили к берегу, уткнувшись носами в песок, казаки выскакивали на землю, шли вприсядку, разминая занемевшие ноги и спины. Вприсядку же приблизились к переднему всаднику, да так и окаменели все. Сидел на черном коне, сам черный и лихой, но глаза у него такие бездонно-синие, что горели они огнем уже и не человеческим и не небесным, а словно адским, и голос у него тоже как бы с потустороннего мира - приглохший, насмешливый, с какой-то дьявольской хрипотцой. - Гей вы, продажные души, невестюки, гнездюки презренные! - твердо произнося каждое слово, гремел всадник. - За сколько же продали народ свой и бога своего? Да и больно ли разбогатели за эти иудины сребреники? Говорят, что вам и платить уже перестали? Ни паны, ни король и в помыслах того не имеют. Сколько невыданной платы уже собралось у вас? Всю Речь Посполитую можно бы купить! А вы все проливаете кровь христианскую да все ходите под ярмом полковницким? Теперь еще и против батька Хмеля пошли? Кто звал? Куда идете? Не видите своей погибели? Кто-то из тех, что держались позади и не поддавались неистовым чарам глаз Ганжи, крикнул без почтения: - А ты кто такой? Чего здесь распустил язык? - Ты! - двинулся на него конем Ганжа. - Кто ты есть, никчемный выродок? А я - Ганжа, полковник гетмана Хмельницкого! С тебя довольно? И послан к вам от самого гетмана со словом милостивым и призывным, чтобы бросали своих полковников к чертовой матери в воду на добрую прохладу, а сами присоединялись к народу своему. Ибо там, где Хмель славный, - там и народ наш украинский. - Где же этот ваш Хмель? - послышался еще чей-то недоверчивый голос. - Покажи его нам, тогда и поговорим. - А тебе мало, что я перед тобой? - тихо спросил Ганжа. - Хочешь присмотреться ко мне внимательнее? Так подходи ближе, не бойся, я не кусаюсь! А ну-ка подходи! Ну как, казаки, чьей вы матери дети? Может, вспомните? А то мои хлопцы помогут. Весь Каменный Затон осажден моими всадниками, пушки смотрят на все ваши байдаки, а за холмами орда прячется, ждет моего свиста. Так как - биться или мириться? Принимает вас под свою руку гетман Хмельницкий, вот и идите под эту руку, а я поведу. - Раду! - закричали казаки. - Черную раду! - Всем на берег! Поставили хоругвь в том самом месте, где стоял Ганжа со своими всадниками, байдаки один за другим врезывались в береговой песок, реестровики выскакивали на сушу, бежали к толпе, от старшин пренебрежительно отмахивались, а некоторых по давнему запорожскому обычаю уже и успокоили навеки: песку за пазуху да в воду. Полковников, назначенных шляхтой, побили сразу, не тронули только Кричевского, ибо знали, что он освобождал Хмельницкого из темницы; пан Барабаш после доброго обеда спал на своем байдаке и когда очнулся, то не мог толком понять, что происходит. Звал джуру - не мог дозваться, оружие искал - не находил, не обнаружил даже ремня на своем толстом чреве. Принялся браниться, кричать на казаков, но тут кто-то стукнул его веслом, а потом еще подбежало несколько человек, приподняли толстую тушу Барабаша, перевалили за борт - только булькнуло. А черная рада уже шла, как волна на море, голоса летели до неба, а за ними шапки, а потом снова гомон тысячеголосый и дружный, будто в одну глотку: - Джелалия гетманом! - Топыгу! - Кривулю! - Джелалия! Джелалия! Ганжа не мешал избирать еще одного гетмана. Знал: будет он гетманствовать до Желтых Вод, а там власть его закончится, как заканчивается река, впадая в море. Так и избран был реестровиками Джелалий гетманом, а есаулом ему назначили Кривулю. Я еще не знал, что происходило в Каменном Затоне, но предчувствие подсказало мне уже за несколько дней до этого договориться с Тугай-беем, чтобы дал он своих верховых коней как можно скорее перебросить всех реестровиков к моему лагерю, Ганжа знал об этом уговоре, поэтому наутро после черной рады, после колготни, длившейся целую ночь, и после безмерной радости среди реестровиков, неожиданно появилась перед ними орда, но не враждебная, жаждущая добычи, а мирная и дружественная, да еще и в помощь. Пешее казачество становилось, хотя бы на короткое время, конным рыцарством; с байдаков сняли двенадцать водных пушек, таких легких, что и пара коней свободно везла их; забрали весь огневой припас и все необходимое, байдаки частично потопили, а остальные пустили вниз по Днепру на утеху коменданту Кодака пану Гроздзицкому, и новое пополнение неожиданно углубилось в степь, направляясь к Желтым Водам. И то ли снова сверхъестественная сила подняла меня, то ли вестуны Кривоноса, несмотря ни на что, - собрав полковников и свою старшину, выехал я навстречу реестровым, - встал на степном кургане, и конь подо мною был такой же, как тогда, когда бежал я на Сечь от Конецпольского, - с одной стороны белый, а с другой черный, и от этого зрелища чернело у шляхты в глазах, и страх обуял их души. Реестровикам не нужно было говорить, кто стоит на высоком степном кургане. Соскакивали с коней (непривычно было настоящему казачеству тереть конские бока, оно больше верило собственным ногам, которыми твердо стояло на родной земле), выстраивались в свои сотий, бросали шапки вверх, палили из мушкетов, восклицали: - Слава Хмельницкому! - Слава гетману! - Слава Украине! Я сказал им: - Братья-товарищи! Принимаем вас к себе, хотим, чтобы пошли вместе с нами за волю и честь народа нашего. Пойдете? - Пойдем, батько! - Как один! - Все пойдем! Выстраивались твердым строем сотня к сотне, под свои хоругви и бунчуки, данные еще королями, шли словно бы войско королевское, направлялись к шляхетскому лагерю, заходя с северной стороны, так, будто искали прохода между валами, и шляхетство, не поняв обмана, высыпало на валы, чтобы приветствовать подмогу, так своевременно присланную. Тогда реестровые, не останавливаясь, пустили в ход оружие и ударили дружно из пушек и мушкетов по панству, и хотя большого вреда не причинили (стреляли ведь издалека), но переполох в лагере Потоцкого поднялся страшный, и отчаяние наполнило многие сердца. Теперь я уже не мешкал. Не был тем медлительным гетманом, которого Нечай упрекал в нерешительности. Спросить бы сейчас Нечая, спросить бы других: куда рвались, почему пороли горячку? Это я должен был бы лететь в Чигирин, как ветер, ибо думал о нем днем и ночью: во время тяжкого пребывания на Бучках, когда немытые, голодные, заброшенные зимовали зиму, в часы своего отчаяния и надежд; думал и в том походе через бездорожные степи, и в смердящей татарской кошаре, и в ханском дворце, глядя на гаремную Соколиную башню, - разве же не в такой башне заперта где-то моя голубка? Всюду думал тяжко и безнадежно о Матронке, готов был все покинуть, от всего отказаться, уйти от самого себя, лишиться даже собственной сути, стать духом и со степными ветрами полететь в Чигирин, ворваться в постылое жилище ничтожного старостки и хотя бы легким дуновением овеять милое личико с серыми глазами. Но сдерживал свое разгоряченное сердце, подавлял, укрощал, как хищного беркута, и ждал своего часа, своего величия. Жаль говорить. Величие - в умении сдерживаться там, где уже никак не можешь сдержаться. Я заглушал боль собственного сердца, но выдержал. Бились вокруг меня гневные волны нетерпения - я выстоял. Реестровики могли ударить на Ганжу - и тогда даже хитрый Тугай-бей покинул бы меня одиноким в безбрежной степи. Старый Потоцкий с Калиновским за эти две недели могли бы уже прийти на помощь своему окруженному войску - и тогда не осталось бы у меня никаких надежд. Но все случилось так, как я хотел и предполагал: земля моя и народ мой - все должно было способствовать только мне, a не моим врагам. Коронный гетман за две недели так и не узнал, что произошло с его передовым отрядом. О бунте реестровиков его известил комендант Кодака Гроздзицкий уже тогда, когда под Желтыми Водами все было закончено. Гроздзицкий послал к Потоцкому трех гонцов с коротким письмом, а на словах велел передать, что вниз по Днепру мимо Кодака плывут пустые байдаки. Что же это значит? Не его ли милость гетман коронный послал эти байдаки Хмелю, чтобы тот отправлялся на султана, или же кодацкий гарнизон должен их перехватывать и снаряжаться отсюда, пока он еще в целости и сохранности? Гетманы, медленно продвигаясь с обременительным обозом следом за молодым Потоцким, были в это время уже за Чигирином, но, узнав про бунт реестровиков и боясь бунта у себя за спиной, тотчас же отступили назад на Черкассы и дальше - на Корсунь. Были как в мешке. Ничего не видели, ничего не знали - вокруг была чужая земля. Я начинал войну на своей земле и верил, что это принесет мне победу. К тому же начинал я свою войну рукой оборонной. Не выбирал пространных равнин и классических полей сражений, сразу же облюбовал подходящее место - глухой угол между водами и болотами, а кругом степные балки да буераки. Это так озадачило шляхетских региментарей-неудачников, что они и сами, застигнутые врасплох, тоже окопались на месте, которое для меня обещало победу, а для них погибель. Я твердо знал, что все битвы - если даже придется мне вести до конца жизни - надо навязывать врагу там, где он никогда их не ждет. Реки, болота, рвы, холмы и яры - вечные преграды, так будто сама земля вздыбливалась перед врагами. Под Желтыми Водами я замкнул Потоцкого с Шемберком так, что они не могли отступать без боя, однако и биться на конях были не в состоянии: место было неровное, трудное для коней, к тому же казаки за две недели перекопали все вокруг так, что и сам черт ноги сломит. Ночью Джелалий подвел реестровиков под самые валы шляхетского лагеря. Придвинулись тихо и незаметно - без голоса, без стука, без звука. Ударить должны были на рассвете, чтобы не побить своих, врываться в передние шанцы, захватить шанец с колодцем и держать его, чтобы отрезать панство от воды. Пушек в дело не брали, ведь в тесноте они только мешали бы. На Тугай-бея надежды не было, потому я велел Ганже с всадниками держаться на таком расстоянии, чтобы из шляхетского лагеря не могли понять, кто это и что. Запорожцы шли следом за реестровиками, не давая шляхте опомниться. А по бокам я выставил лучников Нечая, ибо самопал хорошая вещь, но лук еще лучше. Когда начало светать, лучники бесшумно убрали стражу на валах, но разве при таком скоплении людском всех уберешь? В шляхетском лагере вряд ли кто-нибудь и спал в эту ночь после того, как мы умыкнули у них из-под носа реестровиков, да и остерегались там довольно тщательно и все же не были такими желторотыми, как нежинский старостка Потоцкий, - там было много воинов испытанных и выносливых, они смогли бы с кем угодно потягаться в опытности и хитрости. Вот почему при первом же вскрике стражи, от первого тревожного звука мгновенно очнулся весь польский лагерь и на моих казаков, которые молча взбирались на вал, ударили с такой страшной силой, таким плотным огнем, что и земля под ними загорелась, но сила натолкнулась на силу, огонь на огонь, ярость на ярость, упорство на упорство, к тому же мы наступали, а враг оборонялся. С чигиринской сотней я прискакал помогать Джелалию. Нечаевцы с диким шумом, гулом и выкриками, напоминавшими вой ордынцев, обрушились на врага, ошеломив его; все мои полковники, есаулы и сотники бились на валах рядом с казаками, отступать у нас не было ни охоты, ни потребности, когда из середины шляхетского лагеря пошла на нас лава панцирной кавалерии, то и она разбилась о казацкие пики, рассыпалась, утратила свою грозную силу и вынуждена была отступать. А тем временем реестровики из шляхетского обоза, воспользовавшись разгромом гусар, быстренько запрягли возы и выехали к нам, тем более что передние шанцы были уже в руках Джелалия. Шемберк еще надеялся на помощь от коронных гетманов, потому не стал отбивать утраченных шанцев, а скорее начал насыпать новые, перегораживая, собственно, свой лагерь. - Ударим на панов, пока они не насыпали валы, гетман? - прищурил глаз Джелалий. - Пускай окапываются. Теперь уже не мы будем наступать, а пусть они вырываются. Мы и так потеряли многих своих товарищей. Мертвые требуют почестей. Без шапки, в простом темном жупане, пошел я между теми, кто пал в нашей первой великой битве. Лежали кто как бежал, кто как бился, кто как побеждал и никто не лежал как мертвый. Вспомнилось мне, как шел когда-то по полю нашего поражения на Суле - там лежали одни убитые. Здесь не было убитых - только победители. И не были неестественно великими, как там, на Суле, но не были и неприметно малыми, как говорил когда-то Ювенал: смерть одна лишь знает, как малы тела людские. Нет, они были такие же, как и все мы, живые, - они так же смотрели на небо, открывая грудь ветру, а уста - дождям и росам, так же прислушивались, сколько лет накукуют им кукушки, а если не им, то дорогим им людям. Эй, братья мои, павшие, но бессмертные! Горюют по вас и степи, и ветры, птицы и