звери - вся вселенная, горюем и все мы и хотим устроить вам похороны казацкие, и устроим их! Казаки ходили между павшими, узнавали товарищей, обращались к знакомым и незнакомым: - Не журитесь: глядите, среди какой хорошей степи лежать вам! - И заснули вечным сном не на голой земле, а на подушках из вражеских тел. - Лежите, как герои, а панство валяется, как гнилые деревья. - Вот исповедаться некому было, - все попы разбежались. - У гетмана есть, говорят, поп! - А что им поп? Пускай исповедуется либо милосердному богу, либо земле-матери, либо Черному морю да Днепру-батюшке, либо просто старому человеку. - Трахнем над вами из пушек, сыграем в трубы, а бормотать лишнего не дадим никому! - Да не мели ты глупостей, вон уже сам пан гетман! - Где? Это же простой казак! - Перед мертвыми все простые... Я склонял голову, знай склонял голову свою тяжелую: Буде й нашим лихо, як зозуля кувала; Що вона кувала, промiж святих чувала; Що вона кувала, тому й бути-стати. Як стануть бiси правих i неправих Сднати, Душi забирати, у пекло докупи складати. Ох, не дадим наших павших в пекло, а будем искать для них казацкий рай: и день, и неделю, и целые годы, а будем искать. Однако наутро следующего дня панство, то ли отчаявшись вконец, то ли поощренное нашим спокойствием, двинулось из-за своих шанцев, ударило из всех пушек пулями огнистыми, а с неба, словно бы на подмогу шляхте, загремела гроза и ливень обрушился такой, что замочил и порох, и фитили, уже не слышно было ни единого выстрела, лишь громы били над нами да молнии сыпали огнем, нам же пришлось загонять панов в их убежища саблями и пиками, и была это нелегкая работа, хотя и славная для казачества. Никого там не было, кроме живых и мертвых, и доблесть людская говорила во весь голос, и даже сама история бессильно заламывала руки перед этими рыцарями, но снова появляется человек, который пишет, что Потоцкий не побил Хмельницкого под Желтыми Водами только потому, что хлынул страшный ливень, мушкеты и пушки умолкли и не стреляли, шум дождя глушил команды, и казаки, воспользовавшись этим, учинили резню. Так, будто дождь мочил только шляхетский порох, а к казацкому не проникал! Да и что там порох, что там мушкеты и пушки для желторотого Потоцкого? Шел он, чтобы подавить бунт Хмельницкого, и не мечом, не оружием, а кнутами! Теперь и ливень не помешал бы ему увидеть, что это был не тот Хмельницкий - обездоленный, оскорбленный, бегущий на Сечь. Это был уже - гетман, мститель кривды не только собственной, но и всего народа своего. Гей, панове историографы, летописцы, лукавые свидетели, ненадежные души, неискренние умы! Это не Хмельницкий бился под Желтыми Водами, а сама Доля народа украинского. Что же это были за люди до сих пор? Горемыки, перекати-поле, бездомность и бесприютность извечная, ибо с одной стороны их всегда подстерегала орда, а с другой - шляхта. Но вот они объединились для великого и стали народом в один день, в одну ночь, в один миг истории. Не в королевских щуплых реестриках, не в молитве и слезах, даже не в песнях своих привольных рождалась нация, а в ту незабываемую ночь на Желтых Водах, когда молнии рассекали небо, стоны заглушали громы небесные, а воды, смешиваясь с кровью, становились самой кровью. Это не был какой-то определенный час, а только неуловимая грань между прошлым и будущим, что-то пронеслось над нами, будто вздох или пение вечности, и тогда мы почувствовали, кто мы и для чего живем на свете, а я почувствовал себя Богданом. Я, Богдан. Восстать могут заговорщики, начать освободительную войну способен только народ. Люди соединяются в народ для бессмертия, потом снова расходятся каждый по своим очагам, чтобы жить и умирать. Но бессмертным не станешь без тяжелых потерь, жертв, кладбищ на своей же земле. Но это - кладбища истории. Посмотрели бы на них все те лукавые летописцы оком если и не благосклонным, то хотя бы непредубежденным. Народ поднимается порой за одну ночь, в одной битве, а судят, говорят о нем целые века! Да что там! Жаль говорить! Кровавая суббота на Желтых Водах стала как бы отмщением за мой Субботов, хотя об этом я не думал тогда. Только один день и одна ночь понадобились, чтобы родился целый народ и его муж державный. Я, Богдан. В воскресенье утром мы уже знали, что победили. От грозы остались разве лишь рвы, пропаханные дождевыми потоками, да полегшие травы, а небо смеялось солнцем и бездонной голубизной, казаки радовались, гремели из самопалов, пели песни, играли на кобзах, катались колесом и резвились кто как мог. В шляхетском лагере все словно бы вымерло. Не видно было даже пса, прислоняясь к которому Шемберк по ночам грел свои подагрические ноги. Потом тоненьким голосом заиграл горн и на шанец передний вышло трое жолнеров с шапками, поднятыми высоко на копьях, - знак для переговоров. Я велел пропустить жолнеров и провести их в мой шатер, тем временем собрав к себе полковников. Жолнеры пришли, с достоинством поклонившись мне и полковникам, сказали, что просят выслушать их от имени их региментарей. Все трое были воины, видно испытанные, не раз раненные, у кого не было ни позади, ни впереди ничего, кроме битв и перепалок, ждала их только смерть почетная - к таким людям следует относиться с почтением, а потому я, не желая причинять им обиды, сказал: - Ценим ваше благородство, доблестные воины, однако переговоры можем вести либо с самими региментарями либо с вельможным панством, которым, знаю, переполнен весь ваш лагерь. А чтобы панство слишком не пугалось, мы пошлем взамен двух своих славных старшин - так и попробуем прийти к согласию, вместо того чтобы продолжать кровопролитие. Теперь вы сами видите, что мы легко могли бы не оставить и следа от вас, не дав вырваться ни единой живой душе, но мы не хотим этого делать - мы же не убийцы, а рыцари и умеем достойным образом ценить своего врага. Вы опытные воины, значит, заметили, что обоз мой уже переправился на эту сторону и поставлен вокруг вашего лагеря - теперь оттуда и муха не вылетит. Да еще и орда под рукой, хотя до сих пор я не пускал ее в дело, не имея в том надобности. Жолнеры поклонились и пошли в свой лагерь. Потоцкий и слушать не хотел о переговорах, он и жолнеров этих присылал не просить, а требовать дать ему свободную дорогу к отступлению, но искусный Шемберк хорошо понимал, что теперь уже нужно забыть о гоноре, и сам взялся за переговоры. Снова прислал незнатного ротмистра с двумя гусарами, но я не стал их принимать, отправив к Кривоносу, своему начальнику всех разведчиков и вестунов. Кривонос поразил посланцев кармазинами, богатым шатром, гигантскими коврами, драгоценным убранством, юркими слугами-пахолками, которые бегали, как шальные, то и знай выкрикивая: "Как велено, пан старшой!" Для непосвященных непонятно было, кто здесь настоящий гетман - тот ли Хмельницкий, что в убогом шатре и простой одежде, или тот раззолоченный прямоплечий Кривонос, с огнистыми глазами. - Выходит так, - резким своим голосом прокричал, обращаясь к посланцам, пан Максим, - мы вам стриженое, а вы нам - паленое! Сколько же будем канителиться с вашими региментарями? Вот вам срок до полудня - и дело с концом! Пускай присылают двух вельможных заложников, как сказано было нашим гетманом, а к вам я могу и сам пойти, взяв своего сотника Крысу! И указал на Крысу, одетого в еще более роскошные атласы, чем кармазины пана Кривоноса. Мои побратимы долго приглядывались к шляхте, чтобы знать, как лучше и быстрее можно проникнуть в ее сердца. Я не хотел пускать Кривоноса к Потоцкому. Попросил Самийла, чтобы тот позвал его ко мне. Усадил обоих возле себя за стол, обнял Максима за костистое плечо. - Был моими глазами, Максим. Хочешь, чтобы я ослеп без тебя? - Посмотри, что ждет нас впереди, гетман! - засмеялся Кривонос. - Уж коли я доберусь до панства, то что-нибудь там да высмотрю... - А что нам высматривать у них? И так видно, что смяли бы мы их в одной горсти. Но не будем кровожадными. Дал я слово - и сдержу его. Тебя же не хотел туда посылать. Не верю шляхте. Сколько раз уже она нарушала свое слово. - Мое дело пойти, а твое - сохранить мне жизнь, гетман, - жестко промолвил Кривонос. - Не убережешь мою, значит, и ничью не уберег бы, а жизнь каждому дорога. - Да, каждому дорога. А для гетмана и жизнь ценится по-разному. Негоже так молвить, но приходится: я слишком тебя ценю, чтобы мог рисковать твоей головой. - А может, я ищу смерть? - засмеялся Кривонос. Он уже говорил мне об этом во время морских походов. Вслепую бросался всегда в самые когти смертельной битвы, но выходил невредимым. В самом деле, было за человеком что-то страшное, если он ни во что не ставил собственную жизнь, но разве об этом расспросишь? У казаков о прошлом не спрашивали ничего и никогда. Хочет - сам расскажет. Не хочет - все порастет травой, значение имеет только рыцарство, упорство и честность перед товариществом, перед богом и землей родной. - Стоит ли смерть искать? Она сама нас найдет, - сказал я, лишь бы что-нибудь сказать, потому как и сам не верил этим словам. - А еще: на ком шляхта увидит такие кармазины, как не на мне? - отвлекая меня от мрачных мыслей, воскликнул Максим. - Привыкли, что казак круглый да голый, словно линь, а вот я угловатый да костистый, как расстегну жупан на своих мослах, будто хоругвь, а пан лишь взглянет на меня - и уже душа в пятках! - Говоришь, будто в колокола звонишь, а все же прошу тебя, Максим, будь осторожным. - Слово, гетман! Мы обнялись, поцеловались, на том и конец разговору. Когда Самийло, проводив Кривоноса, возвратился в шатер, я прикрикнул на него: - Почему молчал? - А что я должен был говорить? - Помог бы мне убедить. - Нужно было звать отца Федора для уговоров. А я - только записываю все. - Что твои атраменты, когда смерть пишет кровью! - Иногда атраменты прочнее и самой крови, гетман. Под вечер мы обменялись заложниками. На узеньком промежутке между двумя шанцами сошлись две живописные группы воинов - с нашей стороны Кривонос и Крыса с несколькими подпомощниками и вестовыми, с шляхетской - судья войсковой Стефан Чарнецкий и полковник Сапега, из рода литовских магнатов. Сапега, кажется, и по-польски не умел как следует разговаривать, поэтому нужно было с ним общаться по-латыни, зато пан Чарнецкий, имея маетности на Черниговщине, знал и украинский, хотя морщился от нашей речи, как от диких кислиц. Но я не очень-то и обременял высокородное панство своей речью и своими требованиями: велел пригласить их в шатер, где уже был приготовлен стол с хорошими напитками и закусками, хотя и не пышными, зато сытными, так что даже унылый Чарнецкий не удержался: - Богато живешь, пане Хмельницкий! - Живем - как воюем, - ответил я. Сапега молча бегал глазами по неказистой обстановке моего шатра, по простому столу, строганым деревянным скамьям, простой посуде, потом посмотрел на меня, но не зацепился оком ни на чем: не было на мне ни дорогой одежды, ни драгоценного оружия, - простой казак и никакой не гетман. Да я же понимал, что гетманом паны не назовут меня, даже если я буду весь в золоте, потому нарочно дразнил их своей будничностью. Чарнецкий снова не удержался от шпильки: - Обычай ваш вроде бы воспрещает в походе употреблять крепкие напитки? - Не вроде, пане Чарнецкий, а под угрозой казни: что в горло вольешь - горлом и поплатишься! - Так как же это? - указал он на столы с графинами и сулеями. - А это уже не наше. - Чье же? - Панское, прошу пана полковника. Когда шляхетский обоз переехал к нам, тогда и привез все панское добро. Огневого припаса там малость, а уж питья всякого - хоть залейся! - Это здрайцы! - взвизгнул Чарнецкий. Я засмеялся. - Гей, пане Чарнецкий, оставь свой гнев! Это учтивые люди, если заблаговременно позаботились, чтобы не драло у тебя в горле, когда окажешься у меня в гостях. - Какие мы гости? Мы - заложники милитарные! - крикнул Чарнецкий. - В моем шатре - гости. Так что прошу к столу, панове, да выпьем за здоровье его мосци короля Речи Посполитой Владислава, который всегда был благосклонен к казакам и под хоругвью которого мы выступаем. - Пусть бы пан Хмельницкий не трогал королевских хоругвей, - подал голос Сапега. - Так панство выпьет за здоровье его величества короля? - спросил я. Пришлось пить, глотая обиду и гнев. Тогда я выпил за здоровье Чарнецкого и Сапеги, за каждого в отдельности. Когда же Чарнецкий, удивленный тем, почему я не веду речи о том, что их более всего тревожит, попытался начать переговоры, я перевел на свое, пригласив их выпить за здоровье канцлера Оссолинского, мужа мудрого и справедливого. Чарнецкий даже рот разинул, чтобы бросить какие-то презрительные слова по адресу ненавистного шляхте Оссолинского, но вовремя вспомнил, что здесь сидит магнат литовский, и молча опрокинул чарку, еще и добавил: - Маловаты чарки у пана, запорожцы же из целых коряков пьют. - А это потому, что мы сегодня должны пить за многих знатных людей, - объяснил я, - может, еще и до самого папы римского допьемся. - Пан, вы же схизмат! - Ну и что? Разве достоинства зависят от веры? Я привык ценить их даже у врагов. Так же как за волю народа своего бьюсь под королевскими хоругвями. - Пусть бы пан не трогал этих хоругвей! - Почему же? Мне мало еще и тех, которые имею. Теперь хочу, чтобы панове региментари отдали мне все королевские хоругви. - Никогда! - топнул ногой Чарнецкий. - До скончания века пан того не получит! - Тогда панству тоже придется здесь сидеть до скончания века, - спокойно сказал я. - Так что, выпьем, чтоб дома не журились? - Какие же еще условия ставит нам пан? - сгорал от нетерпения Чарнецкий. - Еще не слышал ваших. - Мы требуем от всего вашего своевольства да гультяйства расступиться, чтобы мы спокойно возвратились в Крылов! - А теперь хватит, пане добродей, пусть панство забудет о требованиях и домогательствах. Теперь все изменилось. Казаки вон смеются: "Скачи, враже, как Хмель скажет". Вот давайте лучше выпьем, да пусть панство отдохнет, а завтра я уже и скажу все, что надо. - Разве пан уже не сказал про хоругви? - удивился Сапега. - Хоругви - это лишь признак вашего поражения. - Унижения! - крикнул Чарнецкий. - Браво, пане полковник! Слово найдено. В самом деле: поражения и унижения. Разве я заставлял панство так упорно идти к своему поражению и унижению? А уж коли пришли и дошли, то надо дать убедительное доказательство. И самые неопровержимые доказательства - мертвые воины. Но я не хочу проливать кровь. Воины всегда невинны, а их вынуждают расплачиваться за чужие грехи. Не хочу такой платы. - Чего же пан хочет? - спросил Чарнецкий. - Отчасти сказал, остальное - скажу завтра, а теперь пусть панство отдохнет. - Мы не смежим век, - медленно промолвил Сапега. - Сожалею, но ничем не смогу помочь. Если уж говорить по совести, то казаки и избрали меня гетманом, чтобы сгонял сон с панских век. Спокойной ночи панству!.. На рассвете в лагере поднялась дикая суматоха, стучали копытами кони, раздавались выстрелы, крики, свист так, будто налетела орда. Я лежал на попонах, но не спал, лишь дремал. Однако все равно немало встревожился и позвал своих есаулов, но, не дозвавшись, злой как черт, схватив лук, выбежал из шатра. И грудь в грудь столкнулся с Кривоносом, которого за полы придерживали Демко и Иванец, видимо не пуская к гетману. - Максим? - не поверил я собственным глазам. - Откуда ты взялся? - Да вижу, что не спишь, гетман, а мы с Крысой тоже не спали. Такая тоска охватила нас! Слонялись из стороны в сторону по панскому лагерю, а потом я и говорю: давай, говорю, пане Крыса, пойдем проведаем нашего пана гетмана, а то он тревожится вельми. Ну, вот взяли там с собою кое-кого и, пока шляхта спохватилась, мы уже и здесь... - Кого же ты привел? - Драгунов триста или сколько их там было. - Мог, вижу, и весь лагерь панский заодно перекапустить? - Ты же не велел. Не мог я нарушать гетманское слово. - Так уж ты и придерживаешься моего слова? - А разве нет! А этих привел, потому что все наши. Как сказано: natione Roxolani, religione Graeci, habitu Germani*. ______________ * Народа русского, веры греческой, а по одежде - немцы (лат.). Кто же был этот загадочный человек - Кривонос? Одни называли его моим земляком, казаком с Ольшаны, который с малых лет воспитывался во всех родах морской службы, был на труднейших местах Геллеспонта и Средиземного моря, знаком с океаном и всякими врагами. Другие считают его выходцем из острожских шляхтичей, а за какое-то, мол, преступление подвергнут был инфамии - лишению чести, скрывался то среди купцов, то среди казаков. А еще у других - простой кузнец из подданных пана Немирича, задушевного друга Адама Киселя, а кто-то выдумал, будто Кривонос вовсе не наш человек, а шотландский полковник Макс Кемпбелл, привезенный двадцать лет назад паном Степаном Немиричем с войны в Европе. Немирич, мол, познакомил этого Кемпбелла с украинской шляхтянкой Ганной Вовк, на которой тот и женился, прижив с нею сыновей - Юрия и Романа и дочь. Панна Вовк получила в Заславльском повете три села - Пузырьки, Федоровку и Рублянку, а поскольку там было еще село Перебейносы, то пан Кемпбелл стал называться от названия этого села Перебейносом, или Кривоносом: нос у него и вправду был выдающийся и изрядно искривленный, как стропило на хате. Чего только не выдумают о человеке, когда он сильно досадит кому-нибудь! Да пусть ломают головы ученые мужи, а нам с Максимом было не до ученостей в те времена, хотя и могли, когда нужно было, заговорить по-латыни и перед панством и перед своим казачеством. - Считай, что сам собрал себе полк, - сказал я Кривоносу. - Бери свою сотню вестунов и этих несколько сот и будешь полковником переднего нашего полка, ведь мы должны еще идти на коронных гетманов. - А этот чирей на ровном месте? - указал Кривонос на шляхетский лагерь. - Как вскочил, так и исчезнет. Позовем вот панов заложников да и выставим им наши условия. Вчера я сказал им только про королевские хоругви. - Да мы там малость прихватили, - улыбнулся Кривонос. - А нам пусть отдадут все. Да и не просто кинут, а поднесут с почестями. А еще пусть отдадут всю армату и сложат оружие, а потом пусть пешими идут себе восвояси. - Вот это так! - восторженно воскликнул Кривонос. - Это лучше, чем изрубить панство в капусту! Унизить их, как унижали они нас целые века! Пусть увидят, где быдло, а где рыцари! Быдло панское, мухоплюи, бабники! Я прервал этот неисчерпаемый поток, мигнув Кривоносу, что уже приближаются панове заложники. - А, ясновельможные словоловы! - по-своему приветствовал их Максим, но они вряд ли и услышали его обращение, так обескуражило их появление здесь Кривоноса. - Пан? - спросил Чарнецкий, словно бы не веря собственным глазам. - Да уж не дух святой! - ответил Кривонос. - Но почему пан тут? - Почему вы здесь, когда я здесь? - засмеялся Максим. - Пан гетман все скажет пышному панству. И я бы сказал, да негоже при гетмане. Челом! Он поклонился, чтобы идти, но я задержал его и велел есаулам звать всех полковников для переговоров. И вот тут неожиданно прибыл с пышной конной свитой мой союзник, друг и брат, хранитель священного порога Крымского ханства, мурза Op-капу Тугай-бей. Две недели, с тех пор как я остановился на Желтых Водах, хитрый мурза не показывался мне на глаза, слонялся со своей маленькой ордой по степным буеракам, выжидал и вынюхивал, на все мои призывы объединить силы и ударить по шляхте не откликался, помог, собственно, один лишь раз, дав коней перебросить реестровых от Каменного Затона, а теперь, когда запахло добычей, немедленно прилетел, будто пронюхал, что вот-вот будут дуванить, а может, высмотрел своим острым оком из-за степных курганов. Было в этом что-то предостерегающее для меня, но что я мог поделать? Не выбирал себе союзника - брал того, который был под рукой, собственно, самого убогого, нищенского, ибо, пока мы не проявили перед миром своей силы, мир нас не замечал, не хотел знать о нашем существовании или же считал всего лишь доступными и дешевыми наемниками для своих кровавых забав. - О великий гетман храброго народа казацкого, который удивляет сушу и море и владычествует на реках, в лугах и степях, приветствую тебя с блистательной победой, равной которой еще не видело ни солнце, ни луна, ни вся небесная твердь, над которой простерта рука аллаха всемогущего, да будет вечным ее могущество... Тугай-бей нанизывал слова без всякой мысли, просто цеплял их одно к другому, сплетал какую-то странную, дурманящую сеть, ткал словесную паутину, в которую должны были непременно попасть все мелкие умы, празднословные и ограниченные люди, чванливые себялюбцы, ничтожества, маленькие деспоты и бездари. Я не прерывал его речи. Прикрыл глаза тяжелыми веками, делал вид, будто слушаю и самого Тугай-бея и татарского бута, который переводил слова своего мурзы, выискивая в нашей речи такое же пышнословие, каким захлебывался хранитель Op-капу и мой союзник. Слова эти должны были произвести впечатление не столько на моих полковников, сколько на Чарнецкого и Сапегу. Пусть знают, что крымское красноречие отныне даруется не только их коронным гетманам и его королевской мосци, но и гетману запорожскому, а зная это, пусть привыкают к податливости. Однако мои надежды оказались тщетными. Вельможные паны выдержали бесконечное словоизлияние Тугай-бея, довольно равнодушно смотрели на подарки, которые метали к моим ногам нукеры моего названого брата, когда же я перешел к делу и назвал свои условия, на которых соглашался отпустить шляхту, и Чарнецкий, и Сапега в один голос закричали: - Что пан себе думает, пан Хмельницкий! Речь Посполитая ни перед кем не слагала оружия! - Вам и не придется слагать его перед кем-то, - спокойно ответил я им, - только лишь самим перед собой. Ведь мы тоже члонки Речи Посполитой, хотя она и не хочет этого замечать. Упорно называется Речь Посполитая двух народов, то есть народа польского и литовского, украинского же народа словно бы и нет вовсе, он существует только для обдирания и притеснения. Получается как в присказке о двух сороках: дескать, двух сорок за хвост человек одновременно еще может поймать, а уж трех не удержит. Но вот теперь есть еще народ третий! И добивается своего права. А есть ведь еще и четвертый народ - белорусский, который тоже хочет заявить о себе всему свету и еще заявит! Бегут пока ко мне, чтобы биться за волю здесь, а потом - и на своей земле. Мы пережили времена рабства и жалоб, теперь бьемся. Сложите оружие и идите спокойно домой. Никто вас не тронет. К нам же с оружием не ворваться! - Как пан смеет так молвить! - закричал Чарнецкий. - Чтобы перед этим своевольством цвет народа польского склонял головы? - Не будем говорить о народе, пане зацный, - тяжко взглянул я на него. - Потому что и вы хотели побить меня руками моего же народа, да и среди моего войска можно насчитать немало тех, кто вчера еще считал себя поляком, а кто еще и сегодня поляк, и еще неизвестно, кто из них настоящий поляк - они или пан полковник, который использует слова не к месту, забыв, где он, что он и кто перед ним. Я не из бумаги вырезанный человечек, пане Чарнецкий! И хотя сказал уже достаточно тут, под Желтыми Водами, но далеко не все, что должен сказать. Панству я советовал бы слушать обоими ушами. А теперь - жаль говорить! Послали к Потоцкому и Шемберку. Те, как и Чарнецкий с Сапегой, не приняли моих условий. Словно насмехаясь, выгнали из своего лагеря всех драгунских коней, все равно ведь драгуны бежали с Кривоносом. Но мы видели, что это только панский гонор, ибо в лагере уже не оставалось и горсти паши и уже третий день шляхта была отрезана от воды. Пили из луж, оставшихся после дождя, потом копали мокрую глину и сосали ее, чтобы хоть чуточку утолить жажду. Я еще раз послал к региментарям их же пленных, повторив свое требование. Снова морочили мне голову Чарнецкий и Сапега, и снова я выпивал за их здоровье, а им кусок в рот не лез, на свет божий смотреть не хотелось. Чарнецкий упорно выторговывал для шляхты оружие. - Можем сложить хоругви и сдать армату, но как же можно оружие! В этих диких степях человек без оружия все равно что голый среди волков. - Никто не звал панство в эти степи, - терпеливо объяснял я вельможным. - Но ведь пан Хмельницкий рыцарь, - неумело льстил мне Чарнецкий, а сам скисал, будто квас. - Может ли он допустить, чтобы рыцарство польское осталось без белого оружия? Оружия, которым предки наши тысячи лет защищали свои вольности. - Пока защищали, были в самом деле рыцарями, а стали зариться на вольности чужие - как теперь вас назвать? Мелкими грабителями? А грабителю не следует давать нож в руки. Да уж ладно. Оставим вам белое оружие, можете брать и возы, которые остались в лагере, но коней всех отдать! - И что - шляхтичи уродзоные должны катить возы, как быдло? - подскочил Чарнецкий. - Пускай не катят. - Но ведь тут перехода на неделю и нужен провиант для войска, - нашел наконец отдушину для своей латыни Сапега. - Пускай несут харчи в торбах, как казаки, - посоветовал я. - А когда придется обороняться? - не унимался Чарнецкий. - Без возов в степи не построишь лагерь, когда налетит орда. Или пан Хмельницкий оградит нас от орды? - Вы воюете со мной, я веду переговоры с вами. Орды тут не было. - Но она присутствует! - Вполне возможно. И даже недалеко. Как говорится: без лагеря плохо, а с лагерем есть реки-потоки... - Пан Хмельницкий знает, кто пан есть? - не скрывая ненависти, сказал Чарнецкий. - Пан есть лев и лис, орел и змей в одном лице. - Хорошо хоть льва и орла признал во мне пан полковник, - сказал я ему тоже без приязни. - Да и то только потому, что панство в лыках сидит. А так для меня и лису и змею пожалели бы. Но не беда! Завтра с утра казаки мои забирают арматы, хоругви и огнестрельное оружие - и панство свободно может гулять. И еще пусть панство запомнит, что не требую присяг, как когда-то от нас требовали ваши коронные гетманы, срубая головы казацкие: "На это присягаем, подняв руки к небу, и на вечную и несмертельную память как о той каре нашей, так и о милосердии, над нами проявленном". (Так я обменял Чарнецкого на армату и клейноды, чтобы через десяток с лишним лет он ворвался в Субботов и разбросал мои кости. А может, это и не мои кости были в Ильинской церкви субботовской, по которым топтался шляхетский сапог? Жаль говорить загодя. Как это сказано у Вергилия: "exoriare aliguis nostris et ossis ultor" - "пусть из костей наших родится грядущий мститель".) Двух довереннейших людей имел я рядом с собой. Одного для мысли, другого - для чина. Первого, Самийла, до поры до времени незачем было мне тревожить, а другого, Демка Лисовца, еще с вечера стал снаряжать на Чигирин. Дал ему чигиринскую сотню казаков, сказал: - Если и сидит там еще какая-нибудь шляхта, выбить из замка, Чаплинского держать в той же самой яме, в которой он держал среди злодеев меня. Пани Раину и ее дочь Матрону, псевдо-Чаплинскую, попроси перейти в мою сотницкую хату, помоги устроиться. Детей моих забери у добрых людей сам. Прибуду следом за вами. Пани Матроне с почтением вручи мое гетманское письмо. Дал ему свиток с красными гетманскими печатями. Еще одно мое письмо без ответа. Может, последнее? "Зов мой и кров мой! Матрононька! Три свойства проверяются в деле: смелость в бою, смиренность в гневе, любовь в нужде. Я проверил эти свойства кровью собственной и кровью своих побратимов. Испытал нужду, какую свет не видывал. Земля, и небо, и душа моя разодраны были в клочья, и кто же смог сшить из них золотые ризы для твоей невиданной молодой красы? Слова гложут мое сердце. Довольно слов - я иду вослед за ними. Как сказано: хочешь поймать дикого оленя, да в чащу далеко зашел. Я возвращаюсь из пущ и пустошей души. Целую, лелею каждое мгновенье и каждую пядь, которая приближает к тебе, освобождая меня от нынешней печали. Все теперь у меня иное. Диспозиция иная, фортуна иная, а сердце - иное ли? Есаул Демко - мой поверенный. Он окажет тебе все надлежащее почтение. Жди меня, как гетманская жена. Твой неутешный Богдан". 17 Под страшные насмешки, свист, брань и издевательства казацкие выползала шляхта из своего лагеря в поход позора и унижения. Достоинство можно сохранить даже в поражении, и печать достоинства лежала на лицах старых длинноусых польских воинов, которые выиграли множество битв за свою тяжелую жизнь, а может, когда отступали еще под Цецорой и громили султанское войско под Хотином, защищая отчизну не чужими руками, а своей грудью и в эти степи пошли не по собственной прихоти, а по своему жолнерскому долгу и теперь тоже отступали после поражения с опущенными головами и со слезами на глазах, хотя были людьми твердыми и могли сдерживать стоны даже при тяжелейших ранах. Мы охотно приняли бы таких воинов в свои ряды, ведь разве среди казачества мало было шляхтичей и хлопов мазурских и подгальских, но старые жолнеры сохраняли верность хоругвям, под которыми стояли всю свою жизнь и под которыми готовы были и умереть, но не предать. Зато панство заслужило свой позор по заслугам. Тот якобы героический дух, которым оно кичилось, вызывался и поддерживался в панстве разве лишь ненасытностью и алчностью. На войну они шли, будто на прогулку, надеясь, что биться за них будет кто-то другой, везли за собой все свои скарбы, дорогие одежды, драгоценную посуду, ковры, меха, многие из них ехали в разрисованных колясках, в пышных каретах, тащили из Мазовша или из Подгалья служек, всячески издеваясь над ними, не заботясь об их человеческом достоинстве. Победная шляхта еще скрывала свой звериный лик за блеском и пышностью, разгромленная же, как вот на Желтых Водах, начисто теряла все человеческое и представляла собой зрелище позорное и унизительное. Паны в одну ночь стали похожи на скотов, которых пожирали всю свою сытую жизнь: на свиней, быков, баранов. Тупость, дикость, озлобление, бессильная ярость, которую вымещали на этих униженных бедняках - яцях и Стасях, их запрягали в нагруженные всякими ненужными вещами возы, в коляски и рыдваны, сами либо гордо шагая рядом (хотя чем они могли сейчас гордиться!), или даже рассевшись в колясках, показывая уцелевшие хищные клыки, подтверждая свою хищность и дикость. Я тогда еще не знал до конца, что тот, кто прикоснется к чужому позору, неминуемо опозорится и сам: сапог чистым не сохранишь, бредя через болото. Накануне отец Федор отслужил благодарственный молебен, в котором провозгласил меня батьком отчизны, реставратором греческой веры, вдохновителем древней свободы. Казачество подбрасывало вверх шапки и восклицало "слава!", били пушки, возвещая о приходе новых времен (пушек у нас теперь было уже не четыре, а целых двадцать шесть, из них шесть - на четырехконной упряжке, а двадцать легких - на пароконных), казалось, и небесные светила, планеты и звезды сдвинулись со своих миллионнолетних мест и выстроились в новые констеляции, предвещая успехи в нелегком деле и в замыслах самых дерзновенных. Я объявил двухдневный отдых, чтобы навести порядок во всем, а потом, опережая остатки разбитого войска молодого Потоцкого и Шемберка, решил идти на Украину, найти коронных гетманов с кварцяным войском и завершить разгром шляхты. Демко уже, наверное, добрался до Чигирина, и я думал про Чигирин и про Матрону, думал про свой народ, не спал всю ночь от дум возвышенных и тревожных, рос душою, а потом внезапно наползало на меня что-то темное и понурое, отнимало все силы, сам не знал, где я и что со мною, жив я или не жив, победоносный гетман я или суетный мелкий человек, и от этих мыслей меня охватывало такое страшное отчаяние, что заслоняло весь свет, и я исчезал для самого себя, летел куда-то в бездну, а на земле тем временем творилось что-то невероятное. С утра беспричинно ярился, Иванец Брюховецкий заметил мое настроение и не допускал ко мне никого, кто хотел явиться пред мои очи, но Самийла отстранить не смог, тот пришел вскоре после обеда, был непривычно подавлен, сел напротив меня, склонил голову, руки его висели, будто плети. - Что это с тобой, пане Самийло? - спросил я не вельми доброжелательно. - Писем мне не принес, а принес свое плохое настроение? Может, думаешь, что гетман - такая шкатулка, в которую можно собирать ваши печали? - Не моя это печаль, гетман, а скорее твоя. - Почему же? - А потому, что Тугай-бей погнался за Потоцким. - Всегда так бывает: один гонится, другой убегает. - Если бы так. Ты же сам велел, когда пришли сюда и стали лагерями, перекопать Княжий Байрак, чтобы шляхта не смогла отступить. - Не понадобился мне этот перекоп, а могло быть по-всякому. - Копали же там нечаевцы, пан гетман. - Ну и что? - А то, что теперь нечаевцы тоже погнались следом за шляхтой, чтобы урвать и себе добычу. Когда нападут на безоружных, да еще и отпущенных по твоему слову гетманскому, позор падет и на твою голову, пане Богдан. А ты должен начинать с дел праведных. Теперь уже я понял, что это недобрые предчувствия мучили меня всю ночь и весь этот день. Готов был рвать на себе волосы, кого-то бить, гнать гонцов, все конные полки вдогонку за этим своевольным Нечаем, завернуть, покарать, проучить! Но раздражал меня своими нудными упреками Самийло, и я сдержал свой гнев на ослушников, загнал его в мрачные дебри своей души, сцепился с ним в словесном поединке. - Говоришь: праведность? А что такое праведность? Вчера шляхта ходила в шелках-адамашках и пила из серебряных кубков, сегодня в этих адамашках ходят казаки и пьют из серебряных кубков, отнятых у панов. Вот тебе и праведность. - Для казаков - да. А для шляхты? - Шляхте нет места на земле. Это позор человеческого рода. - Но человеческий род непрестанно порождает и панов, и хамов. Разделяются и размежевываются - и нет спасения. - Вот тебе и спасение - изжить панов. Смести с лица земли все порочное. - А что порочное, гетман? - То, что пьет людскую кровь. - Ты тоже разливаешь людскую кровь. Порой несправедливо. И если прольется она в Княжьих Байраках... - Вот уж заладил: Княжьи Байраки, Княжьи Байраки! Я позвал Иванца. - Где Нечай? Есаул вертел выпученными глазами, надувал свои красные щеки и молчал. - Ну? Иванец молчал. Я подбежал к нему, схватил за грудки, встряхнул так, что чуть не оторвал голову, но шея у него была крепкая, удержалась. - Знаешь, а молчишь! Почему не сказал! - Пан гетман, не хотел тревожить. - Тревожить? Вот я тебе потревожу! Бери сотню, гони вдогонку и задержи этих негодников! Одна нога там, другая - тут! Не вернешь - горлом своим заплатишь! Самийло встал, сказал спокойно: - Дозволь, гетман, я тоже поеду и возьму отца Федора. - Не генерального писаря это дело! - Позор не будет разбирать. Падет на все наши головы. - Хочешь, поезжай. Ко всем дьяволам! На погибель! Во мне прорвалось все желчное, мрачное и неосознанное. Знал, что Самийло, может, единственный, кто желает мне только добра, кто даст свою руку на отсечение за меня, а не мог удержаться, и проклятья, которые я должен был бросить в лицо всему самому ненавистному, несправедливо доставались теперь моему ближайшему товарищу. Вскоре я должен был тяжко пожалеть и жалеть до конца жизни за эту минуту своей слабости, но это было запоздалое раскаяние, как и все людские раскаяния. Вот тут я почувствовал бессилие власти. Победы достаются всем, поражение и позор - только тебе одному. Ты обречен барахтаться в безысходности, преодолевать неодолимое, состязаться с безликим врагом, с привидениями, со злой долей, и никто не придет к тебе на помощь, никто не посочувствует, а только злорадство нависнет над тобой, как туман над долиной. И до этого времени испытывал я приступы безнадежного одиночества, но такого тяжкого не знал еще никогда. Одиночество рвалось из меня, будто дикие кони, я загонял их назад, держал изо всех сил, чтобы не выпустить, не показать никому, - и вся сила шла на это, а для дела ничего не оставалось. Войско было без гетмана. Оно отдыхало, зализывало раны, готовилось к походу, знало или не знало, что часть от него где-то оторвалась и готовится совершить дело позорное и унизительное, его не трогала боль гетмана, оно не ведало его страданий, великое войско - не одной матери дети. Я созвал полковников и старшин. Прохаживался между ними возле своего большого шатра, останавливался то возле одного, то возле другого, всматривался в лица, хотел прочесть в их взглядах, в их душах - что там, какие мысли о гетмане. Сам не ожидая, остановился вот так перед Нечаем. Молодой и здоровый, как вол, негнущаяся белая шея, которую не берет и степное солнце, упрямый взгляд, жадные к жизни губы. - Жить хочешь? - спросил его. - Кто бы не хотел? - Тогда зачем послал добивать поверженных? - Бес их посылал! Кто пошел, тот пошел, а кто не хотел, тот остался. - Ты ведь знал, что пошли, почему не остановил? Почему не сказал мне? - Они ведь не спрашивают. Ты сам, гетман, послал их две недели назад делать перекоп в Княжьих Байраках. Так, может, жаль стало своего труда? Человек если уж вырыл окопчик, то кто-нибудь должен был в нем споткнуться. А споткнется - упадет, и все у него из рук рассыплется. Лишь дурак не захочет собрать рассыпавшееся. - Ох, насобираем мы горя да беды на свои головы, полковник, - вздохнул я на эту его простецкую речь. - Ну а ты, Чарнота? Ты генеральный обозный, должен был бы у этих своевольников отобрать весь припас, увидев, что умыкают тайком из табора! Чарнота пожал округлыми плечами. Был он весь круглый, хоть кати его колесом, глаза тоже у него были круглые, будто никогда они у него и не закрывались, не прищуривались, чтобы видеть все даже там, где никто не видит. - Мне что? Мое дело - добывать у чужих и отдавать своим. Армата исправна, припас есть, все необходимое тоже. А кто куда бежит - пускай полковники да есаулы смотрят. - Гей, пане гетман, не придавай значения, - беззаботно промолвил Кривонос. - Все равно ты должен был знать, что орда не оставит панов, не потрепав как следует. - Пусть орда. А мы? Будто собака, нападающая на слепого? Что скажет мир о нас? - А что он говорил до сих пор? Знал ли кто-нибудь, что мы и кто мы? Прилетел гонец от Брюховецкого. Глаза у него, как и у есаула, были бегающими, неуловимыми. - Пан гетман, они отказались повиноваться! - Где есаул? - Там остался. И писарь генеральный, и отец Федор. И уже идет битва. Орда начала первой. Я отстранил его и махнул джурам, чтоб подавали коней для меня и для старшин. Надо спасать хотя бы то, что можно спасти. Гетмана слушают только в часы смертельных опасностей. После боя уже не слушает никто. Может, так и надо? Когда ведешь людей на борьбу, приходится бороться прежде всего не с врагом, а с ними же. Но прежде всего - с самим собой. Орда настигла отступающих именно в Княжьих Байраках на перекопе. Наверное, выжидали там в засаде, зная, что птичка непременно попадет в силки. Ударили внезапно, Потоцкий и Шемберк все же успели расположить телеги четырехугольником, связав их цепями, и все, от региментарей до последних пахолков, начали яростно обороняться. Татары разорвали табор, многих жолнеров убили, смертельно ранен был сам Потоцкий, но старые воины снова соединили телеги и еще раз попытались дорого продать свою жизнь, но тут налетели казаки Нечая, которые лучше татар разбирались в ведении тележной войны, ударили по вооруженным одними мечами и луками жолнерам из своих самопалов, отчаянно кинулись под дым на телеги, и уже не сеча началась, а стихийно необузданный захват добычи, пленных вязали, не разбирая, били и своих, татары вместе с шляхтичами хватали порой и казаков, и тогда товарищам приходилось вмешиваться, растолковывать ордынцам, кто враг, а кто союзник. Сам Тугай-бей, окруженный нукерами, стоял на высоком степном кургане, издали прислушиваясь к клекоту боя, и лицо у него было как у медного истукана. Я подлетел к нему, чуть не ударив грудью своего коня его скакуна, закричал по-татарски: - Эй, славный Тугай-бей! Называешься моим братом, а что творишь? - Не брат твой бьется, великий гетман Хмельницкий, - орда бьется. - Почему же не остановил ее? - Орда не может возвращаться домой без добычи. Когда орда тронулась в поход, ее ничто не остановит. Разве можно остановить море или бурю? - Вы же пришли не на добычу, а помогать нам, своим союзникам? Таково было веление великого хана. - Помогать можно, только за что? За золото или за добычу. Станешь богатым - будешь платить за помощь золотом. Золота нет - берем добычей. - Я сам остановлю побоище! - крикнул я, подавая знак своим сопровождающим. - Зачем останавливать то, что и само остановится? - спокойно промолвил Тугай-бей, не трогаясь с места. Я не успел. Мне суждено было до дна испить чашу горечи, которая должна была подмешаться к моей славе. Так с этого дня и начался жестокий счет моих побед и поражений, моей славы и бесславия. Так тучи затмевают дневное светило, бросают тень на степи, на всю землю, тень ясную, но и темную, хотя мне этого и не хотелось. Возле Княжьих Байраков уже все было закончено. Иванец Брюховецкий вылетел мне навстречу, весь расхристанный и ошалевший, беспорядочно махал руками, не мог произнести и слова. - Где пан Самийло? - закричал я ему. - Н-не знаю, пан гетман. Потерялся. - А отец Федор? - П-потерялся. - А твои казаки где? - Черт знает где они. Порас-стерялись... Я огрел его нагайкой поперек спины и помчался туда, где творилась неправда и где царила злая сила. Был бы под рукой исправный казацкий полк, изрезал бы орду на мелкие кусочки. Но казаки мои остались на Желтой Воде, а те, что вертелись между татарами, не стоили и доброго слова. Велел искать Самийла и отца Федора, тем временем присматривался к тому, что творится вокруг. Ордынцы вязали шляхтичей по два и по три, кто скольких схватил, раненых добивали. Я тут же послал своих казаков, чтобы выкупали раненых, не давали губить христианские души. За шляхтича татары требовали коня, за жолнеров два десятка золотых. Я велел не торговаться. Велел также найти и выкупить обоих региментарей, Чарнецкого и Сапегу, всех вельмож, имея в виду спасти их от продажи на невольничьем рынке в Кафе или в Гезлеве, но и не оставить безнаказанными, подарить хану Ислам-Гирею. Пусть посидят на Мангупской горе! Еще не знал, что молодой Потоцкий умирает, что уже ему не помог бы и сам господь милосердный. Про Шемберка потом был пущен злой слух, будто я, в отместку за собственные кривды, велел его замучить, прибить голову к жерди и носить перед войском. Заткнулись эти черные рты лишь тогда, когда Шемберк с другими старшинами через два года возвратился из ханской неволи. Но это еще должно было когда-то быть. Я кричал на вестовых, которые подскакивали с тем или иным уведомлением, но никто не привозил вести про Самийла. Отец Федор нашелся, он соборовал умирающих казаков, ходил где-то по обширному полю битвы, как живое воплощение милосердия, а Самийла не нашли, словно он улетел куда-то с птицами. Когда я уже отдалялся от этого поля позора, из толпы невольников кто-то закричал: - Пан Хмельницкий! Пан гетман! Смилостивься надо мною! Я - Выговский Иван, писарь из-под Боровицы... Боровица! Поле казацкого поражения и тяжкого позора - и это поле победное, но позорное по-своему. И этот человек словно бы соединил два поля моего позора, которые разорвали десятилетия. Я повернул коня, присмотрелся к невольникам, связанным сыромятными ремнями, окруженным зоркими воинами Тугай-бея. Выговского не узнал, потому что искал писаря, а тут все были жолнеры. - Не узнаешь, пан гетман? Да вот я. Жолнер, как и все, но вроде бы и не настоящий, только и всего что доспехи на нем жолнерские. Коротковатые руки, чтобы махать мечом, рот маленький, из него не извлечешь воинственного клика, усы тоже - ничего особенного. - Так это ты, пан Иван? Как же попал в лыки? Где твоя чернильница? И кто теперь у тебя хозяин? Хозяин оказался совсем молоденький татарин. - Что тебе за этого пленника? - спросил у него. - Конь. Скакун. Жеребец. - А если дам кобылу? Ты молодой, тебе хозяйство нужно заводить, кобыла жеребят приведет, разбогатеешь... Татарин кинулся развязывать Выговского. Тот застыл в глубоком поклоне перед моим конем. - Эй, пане Выговский, - засмеялся я, - до сих пор знал, что у тебя гибкий ум, теперь вижу, имеешь и гибкую спину. - Бог тебя отблагодарит, пане гетман, - промолвил тот, - что, так возвысившись, не забываешь про малых сих. - Какой же ты малый, если писарь? Писари малыми не бывают. Как сказано: писарь плохого для себя не напишет. - Уже не писарь, пан гетман, а инфамиста и отрабатывал свою инфамию на пограничье простым жолнером. - За что же наказан так? Иль не угодил вельможному пану Киселю? - Спал с шляхетской женой. - Тогда справедливо. Потому что спать с женой, а не делать того, за чем пришел, грех невообразимый. Да уж теперь снимем с тебя инфамию, если захочешь пойти с нами. Пойдешь? - С тобой, гетман, хоть на край света! - Так далеко не пойдем. Тем временем отведут тебя к писарю генеральному пану Самийлу, там и обвыкайся. - Благодарение, пан гетман. Получил ты себе слугу верного и преданного. - С богом, Иван, с богом. Вспомнил теперь про Выговского все. Прибыл в ту страшную для нас зиму под Боровицей молоденьким писарчуком при Киселе. Молодой, да ранний, ибо посажен был мне под руку - следить, чтобы я вписал в казацкую субмиссию все, чего ждало от побежденных панство, и так тогда он досадил мне, что я бросил перо, изорвал пергамент, швырнул обрывки Выговскому под ноги и закричал: - Пиши сам, ежели так! Что ты зудишь у меня над ухом! Я готов был избить этого короткорукого писарчука, которого бог наделил, наверное, нарочно таким крохотным ртом, чтобы оттуда источалось лишь зло, как у змеи яд. Но Выговский мгновенно, как говорится, перевернулся на спину, задрал лапки и тихо посоветовал мне: - Пусть пан Хмельницкий не портит себе нервов и не принимает все это слишком близко к сердцу. Писать надо все, что вельможным хочется прочесть, ибо вы побеждены, а Потоцкий - победитель. Но если хочешь что-то сказать свое, то впиши потихоньку и сие. Пиши, пиши, да и писни, да и писни! Так и запомнился этот вертлявый пан Иван своим хитромудрым "пиши, пиши, да и писни!". Тогда в ту позорную субмиссию я все-таки вместил от себя жалобу на тяжкую долю народа моего, который панство уничтожает огнем и мечом, и хотя Кисель очень морщился, читая эту вписку, но проглотил - хотел и дальше прикидываться великим защитником народа русского и его греческой веры. Выговского же я еще встретил в Киеве городским писарем, таким же хитрым и неуловимым, как перевертень. Потоцкий тогда, после разгрома Павлюка, кровавыми дорогами через Переяслав и Нежин поехал в "столицу своей воли" Киев, где польного гетмана с перепугу принимали пышно, с высочайшими почестями. Митрополит Петро Могила посетил Потоцкого со своими архимандритами, вновь открытые киевские школы приветствовали гетмана латинскими речами и виршами, мещанство преподнесло дары золотые и серебряные на память о матери городов русских. Потоцкий, в ответ на все это, угостил киевлян кровавым зрелищем. На второй день после своего приезда он велел посадить на кол казацкого сотника Кизима и его сына, а третьему казаку - Кузю - отрубили голову. Дескать, кара над несколькими, а страх на всех. Выговский, видя, что я готов наброситься с саблей на Потоцкого, тихо, как это он делал, посоветовал мне уехать оттуда, чтобы быть подальше от греха, и я был почти благодарен ему за этот совет. Думалось ли кому-нибудь, что через десять лет шляхетской кровью будет смыт и позор Боровицы, и это кровавое киевское зрелище, да и над самим Потоцким нависнет угроза, которой он еще никогда не испытывал! Выговский стал для меня словно бы еще одним напоминанием о том, что было со мной, и о том, что я должен свершить. Трудное выпало на мою долю распорядительство в Княжьих Байраках. Велел всех раненых - своих и шляхту - укладывать на телеги и тихо везти в Чигирин, туда же препроводить всех можных шляхтичей, которых имел намерение подарить хану. Тугай-бею назначил встречу в Чигирине, отправляясь туда в тот же день, - сердце мое разрывалось от нетерпения, когда вспоминал и малых детей своих - Катрю и Юрка, о которых не знал ничего, и Матронку, о которой и спрашивать кого-нибудь боялся. У одних болят раны, у других - душа. Кривонос должен был вести войско на коронных гетманов. Лишь некоторое время спустя узнали мы, что с побоища сумел бежать лишь один человек. Это был служка Шемберка. С комиссарским псом он спрятался в волчьей норе, где татары не могли его найти, ночью проскользнул сквозь плотное ордынское окружение и, чуть не надрываясь, бежал степью, пока не добрался до первых сторожевых постов шляхетских, - так коронные гетманы узнали о разгроме на Желтых Водах. Кварцяное войско за это время добежало уже из-под Чигирина до Корсуня. Перед этим с горем пополам добрались до Мошен, пройдя три большие мили по сыпучим пескам, плохим переправам, через три реки, через холмистые леса, по лесным никудышным дорогам, наконец сгрудились на длинном мошенском мосту, ломая телеги, падая в воду, вязли и тонули. Казаки потом посмеивались над этим панским побегом: "Да шло панское войско через запруду возле мельницы, а тот пресучий сын Гарасим не запер свою сучку в мельнице, тая сучка услышала - гух, а панское войско в воду - бух, то кто бога боялся, вверх ногами кувыркался, а которые нет, то сидели на дне". 18 Дороги не имеют ворот. Я мог выбрать любую из дорог, ведущих на Украину, а ехал на Чигирин. Выезжал оттуда зимой, когда слово "Чигирин" означало "много тропинок в снегу". Возвращался в тепле, не снегами, а травами, и Тясьмин посверкивал передо мною, как след, ведущий к счастью. Ведь слово "тясьма" - значит "след". Впоследствии историки будут осуждать гетмана, который бросил свое войско и исчез на несколько дней бог весть куда. Будут гадать: что могло бы случиться за это время? Либо войско разбежалось бы, либо напали бы на него коронные гетманы и разгромили, либо схватились бы с ордой за добычу, либо... Я хотел бы посмотреть на этих историков. Любили они когда-нибудь, были у них дети, испытывали они утраты? Я спросил бы их: знаете ли вы, где жена моя названая и неназваная? Одна умерла, другая украдена, а сердце одно. А сыновья? Один в заложниках у хана, другой затерялся среди людей. А дочери? Родная Катря и две взрослые Ганнины. Какова их судьба? В чьи они руки попали, кто расплел им косы? Много вопросов - и молчание, молчание. Или это расплата за славу и вечность? Я ехал вдоль Тясьмина, а может, вдоль Днепра, а может, это была река моей жизни, что дает силу, поднимает дух и в то же время несет со своими водами весь ужас и бремя власти, которая сваливается на плечи одного человека. Для всех он кажется всемогущим, однако, оставаясь один, становится беспомощно-печальным перед этим миром - прекрасным и загадочным, но к тому же и неспокойным, убогим, темным, гордым и непокорным и вечно подвергающимся угрозам со всех сторон. Меня сопровождали отборные молодые казаки. Только что ус пробился, а уже победители, уже герои, и уже выпала им высшая честь - оберегать своего гетмана. О чем думают они? О воле, о счастье, о любви, о власти? Кто возле чего ходит, о том и думает. Гетманские приближенные думают о власти. Бедняки - о воле и богатстве. Несчастливые - о счастье. А те, кому судьба была мачехой, - о любви и только о любви, хотя иногда может показаться, что любви в этом жестоком мире уже нет и никогда не будет. Чигирин - много тропинок в снегу. Но не только в снегу, но и в траве! Тысячи тропинок, и все ведут меня в Чигирин, к той тонкой (вот-вот переломится, как камышина), с голосом испуганно-приглушенным, который знает только одно слово, повторяемое тысячекратно с упорством и отчаянием: "Нет! Нет! Нет!" Всему миру, богам и дьяволам "Нет!", но только не мне, ой не мне, гей, не мне - свет широкий воля! - потому что для меня простлались тысячи тропинок, протоптанных и нетоптаных, без ворот и без начал, тропинок, в конце которых над белыми песками тясьминскими стоит высокий Чигирин, а в нем царевна моя Матрона! Демко успел все. Добыл где-то даже пушку, которая весело бабахнула, приветствуя торжественный въезд гетмана в Чигирин. Казаки палили из самопалов, люд смеялся и плакал, солнце сияло, небо голубело, слезы застилали мне глаза, может, потому и не увидел ни Матроны, ни пани Раины, зато кинулся ко мне маленький Юрко и, поданный десятком сильных рук ко мне на коня, приник к моему запыленному жупану, а к правому стремени уже прижималась Катря, приговаривая с радостным рыданием: - Ой, таточко, ой, родненький наш!.. Я плакал перед всем людом, не прятал слез, они текли у меня уже по усам. Жива кровь Хмельницкого, жива, пусть провалится все на свете и пусть содрогнутся все дьяволы в аду! - Коня для дочери великого гетмана! - крикнул Демко мой верный. - Скорее коня! Ох, милый Демко, самый дорогой мой человек, как же хорошо, что ты возле меня в эту труднейшую и счастливейшую мою минуту! Нет прославленных полководцев, нет великих воинов, и завистников великих тоже нет, а есть этот хлопец с сердцем мягким и преданным - и уже мне словно бы и не надо никого больше, вот только бы дети родные были возле моего сердца натруженного, да еще Тимко чтобы был здесь, да... Где Матрона? Здесь она или, может... Страшно было подумать, что Демко не застал ее в Чигирине. Но тогда он сказал бы. Может, боится? Но ведь лицо сияющее, никакой встревоженности и озабоченности. Если же она в Чигирине, то почему не встречает? А должна ли встречать - и где именно, и как? Я все передумал, а об этом забыл: весь Чигирин представлялся мне как-то смутно, я не видел его, стояло передо мною тонкое лицо Матронкино, серые глаза под черными бровями, слышался голос ее, единственный на свете, испуганно-манящий: "Нет! Нет! Нет!" Я поднимал руку, приветствуя дорогих моих чигиринцев, склонял голову в поклонах, видя знакомые лица, а глаза растревоженно искали только одно лицо, искали и не находили, спросить же у Демка я не решался, да что там - боялся спросить! Спросил о другом, что черным камнем лежало у меня на душе, вызывало ярость при одном лишь воспоминании: - Подлеца того поймали? - Успел улизнуть, гетман. - Что ж это ты так замешкался? - Да он еще с ясновельможными удрал. Когда коронные из-под Чигирина дали деру, он со своими драбами за ними - и след простыл. И замок оставил на произвол судьбы, и все тут. Пань оставил, наверное, побоялся брать. А может, и от них убегал. - Они - где? - Как велено было. В твоем доме, пан гетман. Хоть пани Раина охотнее заняла бы дворец самого Конецпольского. Амбитная кобета. - Шляхетских дворцов нигде не станем занимать. Пускай стоят пустыми. Как проклятые. - Вот и хорошо. А то Сабиленко Захарко в печенки уже въелся: дворец для пана гетмана да дворец для пана гетмана! То ли пани Раина подговорила его, то ли он сам надумал. - Это какой же Сабиленко? Рендарь? - Да, он. Говорит: я тут доверенный человек пана гетмана. Еще о каких-то ста золотых торочит. Будто он зимой снарядил вас на Сечь. Я уже и не трогал его. А теперь вот пристал с дворцом. Обстановку хочет туда какую-то дорогую, коберцы. Черти его маму знают! Я, говорит, ближайший друг пана Хмельницкого! - Передай ему, ежели он такой друг, так пусть отстроит мне все, что разрушили паны не без его коварной помощи. Так и скажи: пан гетман велит тебе, Сабиленко, реституцию полную Субботова. Да и не реституцию, а чтобы новым стал Субботов. Я потом скажу, каким именно. Выпишешь ему глейт, чтобы не трогали его хлопцы и чтобы всюду было благоприятствие... Еще одно: если будут мне вести о генеральном писаре, хоть из постели поднимай, а неси сразу. Затерялся пан Самийло мой. - О горе! Как же? - Резню учинила орда в Княжьих Байраках. Нечаевцы тоже там были. Ну, пан Самийло хотел помешать резне. Жаль говорить! А сам снова всматривался в лица, хотя уже и успокоился, услышав, что Матронка тут, спасена, вызволена, устроена, но душа не могла довольствоваться этим, жаждала большего, самого простого: увидеть ту, к которой шел уже, кажется, полжизни своей! Я прискакал из-под Желтых Вод легкий от победы, летучий телом и духом, был будто степной вихрь золотой, подхватывал, захватывал, закручивал в свои объятия всех, так почему же не должен был закрутить и ее? Но тут же и успокаивал себя, уговаривая, что все в порядке, все идет как надо. Была бы она здесь среди всех - стала бы как все. А этого я не вынес бы. Не выдержала бы душа. Или еще иначе: если бы появилась тут, то затмила бы все, никого бы не заметил, не обрадовался, не поприветствовал, а я ведь гетман всего народа украинского и не могу отныне пренебрегать его вниманием, и невниманием тоже. Мог ли я допустить, чтобы Матрона в эту минуту приветствия заслонила мне весь люд, будто дева пречистая? Для меня - и ни для кого другого. Тяжко мне было тогда. А ведь только что радовалось сердце, тешилось детьми, родным Чигирином, многолюдьем и всеобщим восторгом. Священники в золотых ризах пели "Многие лета" гетману - защитнику греческой веры. Атаман чигиринский Капуста Лаврин выступал с приветствием от самых степенных казаков. Матери показывали детям: "Вон пан гетман Хмельницкий!" Звонили колокола, смеялось майское солнце, вся земля смеялась, и во мне тоже попеременно то смеялось, то снова плакало сердце, но этого никто не только не видел, но и представить никогда бы не мог. Катря ехала возле моего правого стремени - стройная, темноокая, как покойная мать (а может, как я?), уже девица, уже на выданье, ищи теперь зятя, гетман! Малый Юрко, расположившись впереди меня, допытывался: - А что ты мне привез? Саблю привез? - Привез, Юрасик, привез, аж от самого хана крымского, вся в золоте, когда вырастешь, вот уж будет твоя... - Не хочу в золоте - хочу казацкую! И не когда вырасту, а теперь! - Теперь я тебе привезу из Киева учителя хорошего, будешь изучать латынь и греческий, все будешь знать, как наш Тимош и Катря, и как Матронка. Ты уже видел Матронку? - Видел. Она все бегает, да в окна выглядывает, да стонет, а пани Раина за нею ходит да все говорит и говорит. - Что же она говорит? - Разве ж я знаю? Все говорит, говорит, да такая пышная стала, как гусыня у Потерацких. - Не следует так про пани Раину, Юрасик. - Так она же как гусыня! А тем временем навстречу мне шли и шли, возгласы возносились до самого неба, колокола звонили безумолчно, гул радостный и ясный: - Слава гетману! - Ясновельможный батько, кланяемся тебе! - Благодарим за победу! - Слава вызволителю! - Спас народ весь! Кобзари шли вприсядку, вызванивали в струны, напевали молодо и задорно: Хоч вже трохи й зледащiв, а ще чують плечi, Поборовся б ще, здаСться, з панами до речi, Ще прогнав би з УкраУни хоругiв не трохи, Розлетiлись би вiд мене, як з пожару блохи. Пылающий взгляд, гордо выпрямленные плечи, могучая осанка, золотая булава за широким шелковым поясом, конь в дорогой сбруе - таким видели меня чигиринцы. А я ссутилившийся, задумавшийся, опечаленный, может, небрежный и, наверное, в глубине души немилосердный и жестокий. Жаль говорить! Ехал медленно, принимал приветствия, раздавал поклоны, произносил ласковые слова то одному, то другому человеку, отдавал повеления Демку и Капусте, отмахивался от слишком назойливых, ласкал Юрка, переговаривался с Катрей, а тем временем упорно поворачивал коня своего туда, где был мой дом, неказистая сотниковская усадьба, подворье, с которого полгода назад на рассвете выехал я с товарищами униженным изгнанником, чтобы теперь возвратиться великим гетманом, в хвале и славе, может, и в бессмертии. Был уже мертвым для мира, утраченным, потерянным в неизвестности и безымянности, тяжкий путь, незначительные взлеты и глубокие болезненные падения, а потом отчаяние, и безнадежность, и почти гибель всего, оживут ли кости сии, оживут ли? Ожили! Возвратился, чтобы быть навсегда, навечно! Чи не той то Хмiль, що коло тичин в'Сться? Гей, то Хмельницький, що з панами б'Сться. Гей, поУхав Хмельницький iк Жовтому Броду. Гей, не один пан лежить головою в воду. Подъезжал к своему дому. Казаки почтительно держались в сторонке, джуры схватили поводья моего коня и Катриного, вступил я в свой двор, заросший густым спорышом, ворота были открыты настежь, люди были и тут, хотя дальше ворот уже никто не шел, только Хмельницкий с детьми, только Хмельницкий... А где же личико, приникающее к оконному стеклу, где же те очи, которые должны выглядывать своего гетмана, почему в открытых дверях на крыльце не стоит тонкая фигура, почему не ступает на свежевымытое крыльцо узкая нога, почему такой пустой двор, почему такая пустота вокруг? Ой какая же пустота! Но вот на крыльце появилась легкая, как пух, пани Раина, вся в белом, белошеяя, белорукая, бело вскрикнула, бело ахнула, чуть не взлетела белым пухом вверх: "Ах, пан Хмельницкий! Ах, пан гетман! Ах, ах, ах!" Я поднялся на крыльцо твердо, как-то даже оцепенело, глубоко вздохнул перед ступеньками, а выдохнуть боялся, чтобы не сдуть пани Раину (такая уж субтильная стала возле панства!), нагнул шею свою негнущуюся, поцеловал ей руку. Пани Раина по-молодому крутанулась передо мной, вела и не вела в светлицу, еще чего-то ждала, может, ожидала невозможного, надеялась на то, что не случилось когда-то и никогда, а теперь, может, случится, и я скажу, что приехал не к Матроне, а к ней, пани Раине, расцветшей женщине, такой изысканной и такой еще, собственно, молодой и прекрасной, как для простого казака. Но чего не было, того и не будет никогда. И я уже был не я, и простого казака не было, а стоял гетман всевластный, не властный только над своим сердцем. Виновен ли я? И кто виновен? Время? Судьба? Случай? Бог? Но следует ли впутывать бога во все земные дела? - Где же она, Матронка? - с трудом шевеля пересохшим языком, спросил я пани Раину. - Одевается, чтобы встретить пана гетмана ясновельможного. Ясный да еще и ясновельможный! Ведьмовский шабаш и бесовское наваждение! Могла бы встретить, как стояла! И сколько же можно одеваться? Полдня уже Чигирин бьет из пушек и самопалов, звонит в колокола, играет на кобзах и трубах, а тут все одеваются да переодеваются! Я ступил в светлицу, как черная туча. Пани Раина мгновенно исчезла, оставив меня одного, даже шапку некому было отдать, так и стоял оцепенело, всматриваясь в знакомую обстановку, замечая и не замечая какие-то здесь перемены, дорогую посуду, дорогой ковер, невиданное оружие. Демко позаботился или, может, все это притащила пани Раина от никчемного старостки? Если так, изрублю все, сожгу и пепел пущу по ветру! И, вот так по-глупому ярясь, не услышал ни шороха, ни дыхания, а только увидел, что уже стоит - рукой достать! - она, и я протянул было руку, но рука не слушалась, падала, как мертвая, глазами молча просил я Матронку прийти мне на помощь, а потом, как слепой, поднял глаза вверх, так, будто она возносилась надо мной, но Матрона с ужасом заслонила свое лицо и заплакала-застонала: "Нет! Нет! Нет!", а потом упала на колени передо мной, и только тогда смог я пошевельнуть руками и прижал к своим коленям ее легкую маленькую головку. Женщина или дитя? Я поднял Матронку с колен, отстранил ее от себя немного, чтобы взглянуть в лицо, чтобы взглянуть на всю, увидеть ее глаза, брови, волосы, губы, обцеловать взглядом все, все, порадоваться всему, воспеть, возвеличить. Надеялся увидеть роскошную панну в шляхетских шелках, подобранных и подогнанных пани Раиной, а стояла в светлице неведомая ранее дивчина-украиночка, милая и роскошная, стеснительная и дерзкая, простая и изысканная: кокетливая кибалка на голове, прикрытая длинными концами тонкой намитки, запаска красная и шелковисто-золотая, крайка, поддерживающая запаску, вся унизанная самоцветами, вышитые золотом сафьянцы, с серебряными подковками на каблуках, просторная тонкая сорочка не скрывает гибкой талии и высокой груди, а словно бы еще больше подчеркивает их. Она или не она? - Ждала своего гетмана? - шепотом спросил я. - Богдана, - одними губами, без голоса ответила она. - Уже и не думал, что тебя увижу. - И я не думала. - Ну, иди, я тебя хоть обниму да поцелую! - Нет! Нет! Нет! Но я сгреб ее в объятия, аж затрещали кости, впился в уста, впервые в жизни так целовал женщину, да и женщина такая тоже была в моих объятиях впервые. Неистовые уста. Отклонился, глянул, и потемнело у меня в глазах. Неужели эти уста могли целовать слюнявый рот Чаплинского? - Целовала? - Кого? - А ты и не знаешь? Отстранил, оттолкнул, отбросил. Презирал, и ненавидел, и брезговал. Закрыл глаза руками. Упал на скамью. - Прости меня, Матронка. Мне было так тяжело. Да и до сих пор еще не легко. Битвы яростные. А потом еще и резня бессмысленная и преступная. Я потерял Самийла. - Кто это? - Писарь мой генеральный. Вторая душа моя. После твоей, первой. Подойди ко мне, Матронка. Она подошла и молча прижалась. Только тогда я понял, что грязен с дороги, немытый, в тяжком грехе смертном возле этой души пречистой. Как же смею? Попросил ее: - Походи передо мною. Дай натешиться моим глазам. Чтобы поверил, что это ты. - А кто же еще? - Разве я знаю? Наваждение. Ангел. А может, дьяволица-искусительница? Она ходила по светлице, смеялась, поворачивалась так и этак, и грудь ее пританцовывала под простой сорочкой, и серые глаза звали к себе, влекли и манили, я смотрел на нее издали, не осмеливался пошевельнуться, встать со скамьи, подойти, грязный, пропитанный духом гари, пота людского и конского, пылью дорог, кровавых, тяжких, но и радостных. Жива еще казацкая мать! Играй, море, играй! О, если бы такое наше свидание длилось вечно! Но пани Раина появилась, будто напоминание о требованиях мира и его надоедливой суетности. - Матрегна, тебе надо переодеться к обеду, а пану Хмельницкому принять купель с дороги. - Зачем ей переодеваться? - удивился я. - Разве может быть наряд еще милее моему сердцу! - Так надо, пан гетман, хотя мы и перебрались сюда так спешно, что не могли взять всего необходимого, ваши казаки-натренты, такие невежливые, совсем не умеют обращаться с женщинами нашего воспитания. Пан подстароста для Матрегны... - Мама, зачем ты об этом! - крикнула Матронка и выбежала из светлицы, а я не мог побежать за нею только из-за своей глупой гетманской важности, которую должен был проявлять перед пани Раиной, да еще и потому, что не хотел убегать от самого имени того никчемного подстаростки. Однако пани Раину не обескуражило ни восклицание Матрешки, ни ее бегство, ни мой понуро-угрожающий вид, она тарахтела свое, может и нарочно, чтобы отомстить за давнее, за то, что пренебрег когда-то ее женскими достоинствами, не оценил, потому что мужик, грубый и неотесанный, которому никогда не сравняться с панством пышным. - Это пан подстароста, - тарахтела она, - для Матрегны хоть полмира наклонить готов был, будто ветку с яблоками. Крулевна моя! На все дни года, на каждый день - новый наряд, один лучше другого, богаче и драгоценнее. Она швыряла ему в лицо, топтала, не хотела его видеть, потому что надеялась, ждала, выглядывала... Но я не стану обо всем... Я мать, ясновельможный гетман, и мое сердце... Матрегна венчалась по католическому обряду. И этот брак пожизненный, как единый бог над нами. Кто может освободить от него? - Все священники Украины благословят нас! - Что эти священники! - Митрополит киевский замолит грех наш. - Достаточно ли митрополита для такого греха? - Патриарха царьградского или иерусалимского просить буду! - Пан Хмельницкий легкомысленно подходит к этому, а так нельзя. Матрегна должна хранить свою честь. И вести себя не как ветреная девчонка, а как пани. - Гетманова! - почти крикнул я. - Я и говорю. Одежда каждый раз должна быть в соответствии с маестатом. Эти ваши казаки! Мы ничего не успели взять с собою. И зачем было нас перевозить в этот дом? Он слишком тесен и слишком простецкий для пана гетмана. - Дворцов не имеем, - хмуро заметил я, а сам подумал: забыла ли, из какого "дворца" спас тебя в Переяславе? Не завешивала ли ты ряднами окна в казацкой хате, да не выгоняла ли мух, да не притряхивала ли земляной пол свежескошенной травой? - Можно бы занять старостинский дворец. Он и так стоит пустым. - И пускай стоит! Так же, как и те наряды на каждый день года - ни к чему! Казаку и одной сорочки хватит. Каждый день новое: то вверх рубцами, то вниз... - Еще бы и в дегте, - едко добавила пани Раина. - Может, и в дегте для здоровья. - Но, надеюсь, пан Хмельницкий сменит свои дегтевые сорочки на чистую одежду? Я велела нагреть воды. Пахолки сейчас приготовят купель. - Благодарю, пани Раина. Вы заботитесь, как о сыне. Она побледнела и молча ушла от меня. Должен был теперь жить между ненавистью и любовью, и не было спасения. Но все же, хотя и с ненавистью, пани Раина вскипятила огромнейший чугун воды с зельем, пахолки вылили воду в большое вербовое корыто - для купели пана гетмана. Очистить и омолодить хочет меня пани Раина или, может, отравить своим зельем? Опекала меня когда-то для себя, теперь будет опекать для дочери - или же для сырой земли? Никого об этом не спросишь, и никто не скажет, да и нет никого, даже Демка верного. Только чистая одежда богатая лежит на скамье горкой - позаботился мой есаул и об этом. Снял с себя тяжелую, задымленную, грязную одежду, полез в купель... Омолаживался. Радовался. Имел наконец любимейшую женщину! Имел! Мог бы взять ее без проволочек, как был, соскочив с коня и сграбастав в объятья, взять как захватчик, жестокий, грубый, нетерпеливый, взять, как добычу, как вознаграждение, как месть за все. Стать таким безжалостным, как те тысячи, которые идут где-то степями от Желтых Вод до Корсуня вдогонку и наперехват Потоцкому и Калиновскому, идут, как и он, утомленные, пропитанные пылью, потом и пороховой гарью. Мог и не мог. Плескался в вербовом корыте, разбрызгивал воду, отпырхивался, отжимал чуб, сдаивал воду с усов. В чистоте и несмелости должен был возвратить свою любовь, найти и возродить утраченное. Отбил, отвоевал у заклятого врага не для надругательства, не для грубости, а для высокого уважения и нежности. А пани Раина, крадучись под дверью и прислушиваясь к моему кряхтению и разбрызгиванию воды, считала, наверное, что это она так укротила этого степного пардуса, этого льва над львами, сама становясь львицей, а Матрегну свою делая львицей молодой. Матрегна. Царица матерей и женщин. Женщина над женщинами, как я отныне гетман над гетманами. Матрегна... Следили ли мои джуры за пани Раиной, когда готовилась для меня купель? Для нее я теперь был наездником, жбуром, насильником, кем угодно. Имела все основания ненавидеть меня и желать мне смерти, но вынуждена была подчиняться силе - выражала это каждым словом, каждым наклоном головы, движением уст, поднятием бровей. Не она ли тогда накликала Чаплинского на Субботов? Может, тоже хотела для себя, а тот схватил дочь? О, если бы узнать! Малое утешение. Ох, малое. Никакое. Я был несправедливым к пани Раине. Она стремилась устроить все как можно лучше, с высочайшим почтением и гетманским достоинством. Пока я купался и прихорашивался, в светлице были поставлены столы, накрыты льняными скатертями, заставлены яствами и напитками, и уже и гости были созваны наивельможнейшие из тех, кто оказался в Чигирине, и нас с Матронкой посадили на красном углу, и была она вся в белом атласе, сама вся будто шелк ласковый, и голова кружилась и от нее, и от горилки, которую пили за долгожданную трудную победу, за здоровье всех и за меня, и от веселья бесконечного, и от багряного света, что волнами ходил перед моими глазами, дразня меня своей непостижимостью, неотступный и несносный, как пытки. Я готов был стонать от муки незнания, пока наконец понял, что это мою душу разрывает нетерпение. Почему нас не оставляют одних с Матронкой? Зачем все это, зачем все эти люди? Все пьют и пьют за гетманское здоровье, веселятся, танцуют - и какое им дело до гетманов, и до королей, и до всех повелителей мира? Разве трава спрашивает у кого-нибудь разрешения, чтобы расти, а дожди - чтобы упасть из облаков на землю, и разве реки текут тогда, когда им скажут, а птицы прилетают по королевским велениям? Я хотел тоже быть как эти люди, собственно, был таким же: едва прикоснулся к шелковой руке Матронкиной и показал ей глазами, чтобы бежать. Лицо ее вспыхнуло так, что видно стало и при свечах, но тихо подчинилась, я пропустил ее вперед, закрывая спиной от пани Раины, метавшей грозовые взгляды. Мир для нас не существовал больше. В ложнице было темно, только лампадка еле мигала под образами да чуть-чуть виден был сквозь окна жар с казацкого костра сторожевого посреди двора. За стеной продолжалась наша словно бы свадьба, а мы были здесь, впервые в жизни как муж и жена, впервые наедине со своей любовью, своей страстью. Я целовал даже воздух вокруг нее, а потом снова и снова возвращался к неистовым устам и умирал в них, умирал навеки. Темные уста страсти. Вся была в белом, и постель тоже была белая. "Бiлу постiль постелю, бiлу постiль розстелю..." Ненасытная постель, живешь и умираешь в ней, знаешь об этом, каждый раз забываешь, соблазненный и искушенный. Не вводи нас в искушение, не вводи... Почти с ненавистью кинул я Матрону в эту белую пену, заглушил ее пугливое "нет! нет!" тяжелым своим поцелуем, словно припечатал, словно вложил в него всю свою страсть, свое доброе чувство к этой молодой женщине. Вчера еще был никем. Беглец без надежды возвратиться, гетман без победы, вождь без народа, властелин без державы. Сабля в руках да конь под тобой - этого достаточно и недостаточно, если ты вознесен на высоту побед и власти. Возле моей жестокости - это шелковистое тело, возле моей огрубевшей, изрубцованной, в шрамах души - это чистое сердце, возле моих тяжелых утомленных рамен - это летучее существо, возле моих насупленных густых бровей - эта небесная улыбка, способная воскресить мертвых, растопить вечные снега, заставить реки течь вспять и даже - о чудо! - возвратить утраченное время! - Ждала меня? - спросил в темноте. - А кто бы ждал тебя? - и голос поразил меня неожиданным холодом. Закричал бы ей: "Как кто? Народ весь! Украина! Будущее и надежда ждали меня!" Но кто же выкрикивает перед женщиной? Смолчал, лишь засопел обиженно, а она мгновенно уловила мое настроение и прижалась лебедушкой. - А кто бы тебя не ждал? - повернула свои же слова так ловко, что растаяло мое сердце, мое доверчивое, изболевшееся сердце, - полечи его, моя милая, ой полечи! Дарила себя, как просфору в причастии, с торжественной бережливостью, одну лишь крошечку, а у меня ведь были раскрыты душа и сердце - страстные, ненасытные. Но должен был довольствоваться тем, чем одаряла. Священные крохи. Потом снова это гибкое, заманчивое тело сковала ледяная волна - и Матронка застонала-заплакала: - Я мужняя жена. Зачем приехал? Зачем? - Как без тебя жить? - Грех перед богом! - Отпустят нам этот грех. Все иерархи церковные будут отпускать. Она только и знала свое: "Нет! Нет! Нет!" Кто бы не хотел сломить этот крик? Тело было уже мое, душа была моей и сердце, а теперь? Лишь потому, что встал между нами ксендз, в черной сутане, и постным голосом пробормотал "доминус вобискум", - мы не можем иметь своего счастья? И уже и не любовь между нами, а лишь неряд и ненасытность? Да неправда же! Эта ночь должна была быть для нас, и она была, но какой ценой? Неужели за нее надо было платить Желтыми Водами? А может, наоборот, ночь эта - плата за Желтые Воды? Кто же это знает? Я уснул и не слышал, как выскользнула из постели Матронка и исчезла уже до утра. Лежал и слушал тишину. Юрко и Катря спят, пани Раина, проводив гостей, наверное, слоняется по дому, как привидение, Матронка исчезла так, что никто уже не найдет ее до солнца, казаки жгут костер посреди двора, сосут трубки, задумчиво смотрят в огонь, я в заброшенности, какой-то багряной тьме, похожей на мое застольное нетерпение, лежу без движения, хочу думать про Матронку, но не могу - багряность зачаровывает меня и лишает сил, она становится гуще, темнеет, потом рождается светлое облачко - и из него выплывает Самийло. Такой, каким поехал тогда от меня к Княжьим Байракам, скуластый, узкоглазый, умный и сдержанный. - Челом, пане гетман, - говорит он тихо. - Ты ли это, Самийло? - Да, батько. - Откуда же? - Из Орка. - Где этот Орк? Что-то не знаю. - Разве забыл уже? Римляне когда-то называли загробный мир: орк. Оттуда и прибыл. Теперь - Самийло из Орка. - Так ты убит? Ой горе! И остался незахороненным? - Не ломай себе голову, Богдан. Если бы даже и похоронен был, дух мой все равно свободно витал бы над землей, ибо он превосходил во мне все, животворил и животворит даже после смерти. И к тебе пришел, потому что у тебя тоже сильный дух. Множество изъянов в тебе и пороков, во многом виновен и грешен уже и еще будешь, но все твои пороки превышает вечно движущееся начало, лежащее в глубине твоего духа. Не потеряй его, не растрать всуе. И не искушайся слишком властью, которая теперь у тебя безгранична, да только не над самим собой. Уже начал окружать себя послушными, а надо - способными. Только способные движут жизнь, и только ими обозначаются времена и то, что называется памятью. Человека можно убить, но он после этого может стать вечным. Это не подвластно никакому тирану. Вспомни великомучеников. Ведь убить - не означает устранить из человеческой памяти. Память не принадлежит ни королям, ни гетманам, ни державе, ни церкви - это единственное, чего не может отнять у людей никакая сила. - Ты прав, упрекая меня: я и впрямь назначил полковниками послушных. Двое оказались способными - и с ними более всего хлопот. Способные - независимы. - Замечай всех. Не только полковников своих. - Тоже грех мой. Не сидел я в изголовьях умирающих, не надеялся на их спасенье, не шел за их гробами. Даже тебя не искал в Княжьих Байраках, а велел это делать другим. А надо было бы самому, и самому лечить твои раны снадобьем из трав и камня, из лунного сияния и золотой паутины, змеиного яда и пчелиного меда. - Я не был ранен, Богдан. Убит сразу. - Тебя надо было воскресить живой и мертвой водой, ибо что я теперь без тебя? С кем буду советоваться, спорить, обдумывать? Во мне так мало схожего с настоящими полководцами. Я не люблю громыхания битвы, а только приготовление к ней, лихорадку ожидания, бессонных ночей, споров, стычек словесных, договоров и переговоров, несогласий и восторгов. Подготовка к праздникам всегда привлекательнее, чем сами праздники. - Теперь у тебя нет времени для раздумий - должен биться. - Да. В этом истина моей жизни. Народ уже поднимает голову и считает своих врагов. Я должен вести народ, встать на сторону голодного, а не того, кто у него отнимает хлеб. - Это будет для тебя самым трудным. Кончится тем, что сам ты будешь отнимать хлеб у людей. - Никогда! Разве я сам не испытал и унижений, и преследований, и каторги турецкой, разве не был я изгнан из собственного дома и не был пущен нищим? Нет братства крепче, чем братство голодных и преследуемых. Я соберу их всех и объединю, если даже поведу и не по той дороге, но разобщенность - путь еще худший. Если мы даже попадем в пекло, но будем держаться друг друга, мы одолеем адские силы и возвратимся победителями. - В тебя уже поверил народ, Богдан. Может, эта вера принесла и мой дух к тебе. Ведь я теперь не властен над своим духом. - Трудно мне будет без тебя. - Я буду присутствовать в твоих делах и буду вести им счет. Для дел земных уже нашел ты себе помощника. - Кого же? Не Выговского ли? Уже родилось во мне тяжкое подозрение, не он ли сжил тебя со свету, стремясь попасть на твое место? - Слишком мелок для мелких преступлений. - Предупреждаешь, что совершит крупные преступления? - Не знаю, гетман. Мне не дано прозревать будущее. Должен отмечать то, что происходит ныне. - Для меня же нынешнее все - самое омерзительное. Уже сейчас я с ужасом вижу, что растрачу всю свою жизнь на повседневную суетность. - И великие соборы возводятся из тонкой плинфы. - Да. Но где взять сил? Надо отвоевать свободу, защитить, навести порядок, установить справедливость, накормить и напоить - на это нужны годы и годы. А разве для этого возглавляешь народ? Обеспечить будущее - вот цель! Великое будущее есть у каждого народа, необходимо только уметь увидеть его, а потом бороться за него, отдать все, биться, сражаться. Мы составили с тобой первые мои универсалы. Там еще не все сказано. Да и не знаю, когда оно скажется, когда... Еле слышно скрипнула дверь, и светлое облачко исчезло, а вместе с ним и Самийло. Надо мною склонилось Матронкино личико, испуганно побелевшее, встревоженное: - С кем ты говорил? - С тобой, моя милая. - Нет, нет! Ты кого-то видел. У тебя такие глаза... А-а, я знаю. Это с нею... - С кем же? - С покойницей. Пани Ганной. - Господь с тобою, дитя мое. Она отскочила от постели, из темноты тихо промолвила: - Я не хотела ей зла. Никогда не хотела. - Она умерла, царство ей небесное. Виновата ли ты? - И ты не виновен! Ни в чем! Что бы там ни говорили! - Мои провинности не тут и еще не все. Позади - малость, а впереди - целые горы. Спасешь меня от них? - Спасу... гетман. - Иди ко мне, гетманша моя! Уже забыл про Самийла да и про все на свете забывал, когда видел ее. Суетность овладевала мною и пустое тщеславие. Чувствовал себя тем древним царем, который все превращал в золото, стоило лишь ему прикоснуться рукою. Я прикоснулся к Матронке - и уже дал ей все. Гетманша. Вся в золоте. Золотая женщина. Вспомнить бы, какой страшной смертью погиб тот царь, который и кусок нищенского хлеба, поднося ко рту, превращал в золото. Хлеб не заменить золотом. И у женщины нельзя отнимать женственность, меняя ее на суетное золото. Не знал я тогда этого, да если бы и знал, разве смог бы удержать свое сердце? Наложницей никогда бы не захотел иметь эту женщину, а только - Хмельницкой, только гетманшей. Уже почувствовал силу своей власти во всем, не ведал только, что порой сила эта бывает злой и то, к чему прикасаешься, погибает. Ох, Матронка, Матронка, дитя мое несчастное! Что только не будут говорить о тебе? Будут сравнивать даже с Геленой Троянской, из-за которой поднялась когда-то страшная многолетняя война. Имя твое забудут и будут называть кто как захочет. Обвинят в преступном намерении отравить меня. В сговоре с королем, с панством, иезуитами. Будут утверждать, будто и подсунули тебя мне иезуиты коварные, чтобы сжить со свету! ("Иезуиты забрались в дом гетмана и несколько лет держали возле него женщину с тремя именами: Юльца, Анельца, Гелена - как удалось позднее установить Лаврину Капусте, чигиринскому городовому атаману и старосте гетманской разведки".) Жаль говорить! Можно в самом деле подослать мужчине красивую женщину на ночь и на две, но подослать любовь - возможно ли? Только люди с холодными сердцами могут такое утверждать, да еще и верить. Однако никогда не было недостатка в желающих опозорить перед потомками эту несчастную женщину и мою большую любовь к ней. Дескать, любви никакой не было, а держал ее возле себя, как полюбовницу. Не каждый может получить краску от зари или радуги, зато у каждого есть слюна, чтобы оплевать самое святое. Еще древние говорили: "Calumniare audaciter aliguid semper" - "смелое охаивание всегда дает последствия". Только звери не говорят и не пишут - потому-то и не клевещут! Разве меня самого не пытались очернить? Окружали легендами, но я предпочитал жить вне этих легенд, хорошо зная, что в легендах исчезает живая личность и остается только бесплотный символ, которым каждый сможет воспользоваться для своих целей, порой преступных. Меня отдавали только истории, отнимая все земное и человеческое, но никакая душа не в состоянии охватить и подчинить историю с ее необъятностью и неуловимостью, - душе требуется простое счастье. Власть меняет людей. Забываешь даже о давней любви, но новой жаждешь так же горячо, как все смертные. Но ты принесен в жертву, и никому нет дела до твоей души, до сердечного сокрушения, ты только гетман, а человеческое тебе не принадлежит. Жестокость, а не справедливость, страх, а не уважение, ненависть, а не сочувствие, холод души, а не любовь - таким видят властелина. А я хотел все это опрокинуть и начинал с любви. Или не с того я начал? И упрямым был даже в своих заблуждениях. Упрямство ради тех, кого защищал. Хотел передать его и потомкам. Невозможно всего до конца продумать, зато все можно выдержать. Я должен был выдержать. 19 Чигирин переполнялся людьми, лошадями, обозами, оружием, суетой, гомоном, озабоченностью, тревогой, нетерпением. Точно так же, а то и больше, полнился небольшой мой двор, и все прибывали к гетману лишь, всем нужно было непременно попасть именно сюда, потому-то все пробивались, добивались, отталкивали стражу, дело доходило не только до перебранки, но и до сабель, лишь теперь пани Раина поняла, хотя бы в какой-то мере, пределы моей озабоченности и моего величия и немного притихла со своими панскими домогательствами, зато Матрона будто и родилась стать гетманшей, не ведала ни растерянности, ни страха, готова была всегда быть рядом со мною - то ли за трапезой, то ли на пышном выезде - и уже через два дня известна была всем и называемая всеми с почтительным испугом "сама". "Был гетман, а с ним сама". "Имели беседу с гетманом, и была при сем сама". "Обед дал нам ясновельможный, и по правую руку от него сидела сама". Прискакал с гетманскими принадлежностями Иван Брюховецкий, приехал с ним отец Федор, прибыли писари, среди которых уже был и Выговский, в казацком одеянии, чистый, вежливый, аккуратный, на глаза мне не лез, как Брюховецкий, но я вызвал его сам. - Помню, какую услугу оказал мне под Боровицей, пан Иван, вот я и хочу попробовать тебя в нашем деле: сдается мне, ты достоин большего, чем воспоминания о своей инфамии и лыках татарских. Выговский молча склонил голову. Умел быть почтительным. - Видел ты, что произошло на Желтой Воде. Это не просто выигранная битва. И не просто кровь. Кровью шляхетскою в campo deserto*, как называют они степи наши, смыта кровь народа моего, которую паны проливали реками в течение десятилетий, а то и целых столетий. И то, что писал я под Боровицей, тоже смыто теперь панской кровью. Всех вельможных, которые не убиты, отошлю в подарок хану Ислам-Гирею, коронных гетманов с их войском разобью так же, как разбил гетманского сына, и кто попадет мне в руки, тоже пойдет в Крым. По тому Черному шляху, по которому шел в ясырь мой народ. Потоцкого не боюсь, потому что никого не боюсь. Разве выиграл он хотя бы одну великую битву? Сверкнула ли в нем хотя бы искорка здравого смысла? Жаль говорить! ______________ * В диком поле (лат.). Весь народ поднимается ко мне. Идут со всей Украины и еще будут идти. Посылал универсалы с Сечи, теперь хочу составить универсал из Чигирина. Пусть знают о моей победе, о том, что я снова в своем Чигирине, и пусть идут ко мне под Корсунь и туда, где стану. Напиши, что идем с верой в бога, в свое оружие и доброе дело. Неба не жаждем, пекла не боимся. Встаем против нарушения прав и вольностей своих и зовем всех встать, ибо рыдания Украины голосами небо пробивают, взывая к мести. Мы родили детей, они поверили нам и пришли на этот свет. И что же они тут нашли, что увидели? Хоть умри, а заслужи, восстанови их доверие. Напиши, как разбили Шемберка и молодого Потоцкого, а теперь разобьем и Потоцкого старшего. Когда бьешь собаку, так почему бы не попасть и в хозяина? Выговский слушал - хотя бы буркнул. Это не казацкие нравы, когда каждое твое слово будто на копья поднимают. Видно, хорошенько помяла жизнь пана Ивана, если он выказывает такую abrenuntiatio*. Но у меня не было желания щадить его. Первый разговор - первая и наука. Если я и поставлю его на Самийлово место, то пусть всегда помнит, где гетман, а где он. ______________ * Отказ, отречение от всех прав (лат.). - Знаю, что долго вертелся среди шляхты, пане Выговский, и сам в шляхетство усы макнул, так вот и слушай, что я тебе скажу. Эта шляхта не только хлеб наш и сало наше ела, но живилась возле нас языком нашим, перетащила из него к себе много слов, и одежду нашу посполюдную, и наши песни. За это не браним ее, а уважаем, потому что засвидетельствовала разум, которого не имеют наши писари. Посмотри-ка, сколько этих скрибентов имеем: писари войсковые, полковые, сотенные, при атаманах, городские, волостные, писари и писарчуки, писарята, подписки. Народ говорит на одном языке - гибком, богатом, звучном и красочном, а пишут на какой-то мешанине, корявыми словами, неизвестно откуда и почерпнутыми. Да еще и для писания такого приходится держать целую орду скрибентов со скрюченными душами и вывернутыми мозгами. Подумать лишь, что и я столько лет был таким скрюченным, носил тяжесть нарочитости на душе - и не верилось, что смогу когда-нибудь сбросить, высвободиться от нее. - Над гетманами ничто не тяготеет, - подал наконец голос Выговский. - Кроме долга. А ты, пан Иван, готов ли поднять на свои плечи тяжкий долг моего писаря? - С тобой, пан гетман, хоть на край света. - Не надо нам этого края. Свою землю имеем. Заметил ты, сколько там у нас писарей гетманских? - Двенадцать. - Славно. Не терял зря, выходит, времени. Утрата у меня тяжкая и невозместимая. Погиб писарь генеральный Самийло из Орка. Кем теперь заменю его - не знаю. - Странное немного имя Зорка, - заметил Выговский. - Не Зорка, а из Орка. Потому что он уже попал в орк, то есть на тот свет, как ты вельми хорошо знаешь из латыни. Казаки в рай не попадают, а только в пекло. Поэтому к смоле привыкают еще при жизни. Липы свои просмоливают, и сорочки в смоле, и дратва - на сапоги и конскую сбрую. Ну, так про Самийла. Заменить уже его никогда не смогу, однако сменить нужно. Может, и тебя попробую. Да это так. Теперь составь универсал, как я сказал. - Справедливо сказал, великий гетман, что язык народа - это святыня, - промолвил Выговский, кланяясь. - Понимаю это и письма составлю соответственно. Был дворак лукавый и шустрый во всяких делах, но я тогда еще не понял этого. Пан Иван уже к утру соорудил универсал так, что мало и поправлять пришлось, и язык был доходчивым, и все без лишних слов: "Богдан Хмельницкий, великий гетман Войска Запорожского и все Войско божье Запорожское. Ныне обращаюсь, а именно к людям духовным: владыкам, архимандритам, протопопам, игуменам, попам и другим слугам божьих домов, также и старшине греческой веры: войтам, бурмистрам, райцам и на каком-либо уряде пребывающим греческой веры, - что, имея множество вреда, кривд, ломанья наших прав и оскорбления Войска нашего Запорожского через панов разных, из-за чего Украина наша и слава и божьи дома должны были бы погибнуть, и святые места и тела святых, которые до этого времени по божьей воле на определенных местах существуют и лежат, уже не имели бы никакой славы и мы от них никакой радости - до того жестокий разлив крови отцов наших, матерей, братьев, сестер, духовных отцов, невинных деток, на которых висела жестокая сабля ляхов и теперь проявила себя, - вот снова плач, крики, ломание рук, вырывание волос, мать ребенка, отец сына, сын отца - это рыдания всей Украины голосами небо пробивают, прося мести от господа бога, - хочу саблей уничтожить этого неприятеля, пробиваясь за ним до Вислы. Так прошу вашей ласки, для господнего милосердия, чтобы те, кто является людьми одного бога, одной веры и крови, когда буду далее с войском приближаться к вам, имели свое оружие, стрельбу, сабли, седла, коней, стрелы, косы и другое железо для защиты древней греческой веры. А где можете, какими силами и способами, готовьтесь на этих неприятелей наших и старинной веры нашей, враждебных нашему народу. Порохом, а еще больше словом и деньгами запасайтесь для некоторых дел, о которых дам вам знать позднее, чего следует держаться. А если знаете или слышите от проезжающих или прохожих о войсках каких чужеземных народов, набранных против нас от короля, давайте знать и остерегайте нас; это разумеется и про лядскую землю, если также есть какое войско и сила, - через того, кого посылают вам, известите нас, просим. За это ваше доброжелательство и благосклонность обещаю вам ласку мою и моего Запорожского Войска и всем вам мой поклон к ласке вторично передаю. Дано в Чигирине". - Эй, пане Иван, - заметил я Выговскому, - добавил ты все-таки от себя "великого гетмана". - Кто же теперь больше, чем ты, пане гетман? - удивился Выговский. - Сам же и пишешь дальше, что войско - божье, стало быть, выходит, бога не забываешь и ставишь его над гетманом. А кто под богом ходит, тому великим называться грех. Пишешь, чтобы вставали все для защиты старинной греческой веры. Оно и так, да, может, еще не время о самой вере. - Что же может быть выше веры, гетман? - Говорю же, правильно написано. Да это для нас, пане Иван, а не для тех бедолаг, которые и перекреститься не умеют. Им еще живот свой защитить надо, деточек своих, сорочку последнюю, а уж потом и веру. Чтобы верить, надо жить. А с мертвого - какая же вера? Может, пусть оно будет и так, как вот сложилось и написалось, но надо еще и по-иному. Чтобы не один универсал, а несколько, и неодинаковых, как неодинаковы и люди, пане писарь. Я велел переписывать и рассылать по всей Украине явно и тайно, с гонцами гетманскими и с надежными людьми, на Правобережье в Киев и на Левобережье в Полтаву, Миргород, Чернигов, Новгород-Северский и Стародуб; на Брацлавщину и в Каменец да и в самый Львов. Так и понесли эти мои универсалы кобзари и нищие, с бандурами и сумами, распевая думы и выпрашивая милостыню, вычитывали слова моих призывов, и люд поднимался и валом валил в мои полки, так, что там не успевали и списать, кто и откуда, лишь бы только имел самопал, или пику, или просто увесистую палку-дейнегу, за что и прозваны были эти босоногие и гологрудые люди дейнегами. Спрашивали их старшины мои: - В бога веруешь? - Верую. - А в богородицу? - Да, верую. - Перекреститься умеешь? - Да, может, и умею, а может, и нет. - Ну, иди в полк, там научат. Кривонос известил меня, что войско в походе выросло уже втрое или вчетверо и продолжает неуклонно разрастаться. Весть про Желтые Воды опережала и мои универсалы, хотя пан Кисель более всего был разъярен на эти мои обращения к народу, говоря об этом в письме канцлеру: "Этот изменник рассылает всюду по городам тайно свои письма к Руси, где только останавливается". Да про пана Адама речь будет особая: ибо еще не настало его время, еще не начал он подлизываться к казакам и ко мне, как это будет потом, называя меня в письмах своих "издавна любезный мне пан и приятель". Коронное войско остановилось под Корсунью, перейдя Рось. Там был кусок старого вала, насыпанного чуть ли не при киевских князьях, Потоцкий велел поправить старые насыпи, а к ним приделать новые валы. Когда уже все сделали, увидели, что для обороны место не годится. Лазутчики Кривоноса обо всем этом узнавали, а он извещал меня в Чигирине, намекая, что и мне пора уже выбираться из своей степной столицы туда, куда направляется казацкое войско. А я хватался за любую зацепку, лишь бы побыть хотя бы один лишний день с Матронкой, ведь разлука могла быть и навеки - кто ж это знал! И она каждый раз, как только я начинал речь об отъезде, падала со стоном на грудь мне, шептала горько: "Ты не вернешься! Я знаю, ты не вернешься!" Но я хотел вернуться и верил в это. Уже отправил впереди себя Чарноту с припасом, готовились к отъезду мои есаулы, еще был обед со старшиной, потом отправлял гонцов, советовался с Выговским, которого именовал старшим писарем, никого не назначая генеральным, ездил по Чигирину, удивляясь, как много люда может вместиться в таком небольшом, собственно, куске земли, так натолкнулся я на шинок Захарка Сабиленко и вельми обрадовался, что он не разрушен и не сожжен, ведь казаки с шинкарями обращались, мягко говоря, не очень обходительно, а разрушений в Чигирине мне бы не хотелось. Я кинул поводья джурам и вошел в шинок. Время было утреннее, и потому там еще никого не было, самого Захарка тоже где-то носила нечистая сила, это напоминало мое посещение после несчастья с Субботовом, как тогда, сел я за стол, постучал кулаком о столешницу: - Захарка! И как тогда, выскочил откуда-то из потемков Захарко, оглянулся перепуганно на мое сопровождение, молчаливо торчавшее у двери, потом взглянул на столы, увидел меня, бросился к руке: - Ой вей, ясновельможный гетман, мосципане Хмельницкий, неужели мои никчемные глаза видят сейчас вас в моем шинке за моим столом немытым?! - Почему же немытый? - с напускной суровостью спросил я. - Да это так только говорится, мосципане гетмане, потому что моя Рузя эти столы так уж вытирает, так выскребает, что хотя бы и сама гетманша своими белыми ручками на них упиралась, то не запачкала бы, пусть она панствует счастливо над всеми нами и над ничтожным Захарком Сабиленком, прошу пана мостивого - пана гетмана Хмельницкого... Захарко с момента нашей последней встречи осунулся и почернел еще больше, совсем извелся. - Что же это ты так зачах, как цыганский конь, Захарко? И Субботов не отстроишь мне. А я еще хотел сказать, чтобы вал насыпал не только вокруг хутора, но и вокруг пасеки. Да башни четырехугольные из добротного камня на все четыре стороны, все как полагается. - Да уже все, считайте, обсыпано, прошу пана гетмана, и все башни, считайте, поставлены, и уже этот Субботов, как уже! Пусть пан Хмельницкий, прошу пана гетмана, не смотрит, что Захарко такой чахлый, потому что реституцию он уж если сделает, так сделает, и никто так не сделает. А с этими казаками пана гетмана, разве с ними съешь хоть корочку? А вы думаете, они хоть задремать одним глазом старому Захарку дадут? Ты еще не залез в свои бебехи, а уже стучат в дверь сапожищами - да такими тяжеленными, чт