о и ну! - да уже кричат как оглашенные: "Открывай, проклятый шинкарь, да давай мед-горилку!" Ну и что? Я таки встаю, не ложившись, да лью-наливаю, а панове казаки себе пьют, чтоб я был жив, как они пьют! А потом говорят моей Рузе, а ну, говорят, повернись задком да передком да потряси своими шлеерами! Да и говорят: тьфу! Что ж ты, говорят, истощала, как коза из Пацанова, что ни с тобой якшаться, ни громить не хочется! А потом и ко мне: дескать, ты льешь или выливаешь? То как я могу без глейта гетманского здесь жить, прошу ясновельможного гетмана! - У тебя же есть мой глейт. - Есть, есть, благодаря всемилостивому пану гетману, пусть он гетманствует сто лет, да только это ведь на реституцию Субботова. А для шинка? Пусть бы я повесил этот глейт в рамке над тем столом, где сидел сам пан Хмельницкий, чтоб ему всегда счастливо тут сиделось, да показал каждому питуху, то есть казаку храброму доблестного войска его мосципана гетмана украинского, пусть ему... Я уже не дослушал новых Захаркиных пожеланий, махнул рукой, мол, получишь еще один глейт, может, когда-нибудь вспомнят, что Хмельницкий защищал и шинкарей, да и пошел к двери. Демку сказал, чтобы препроводил ко мне шляхтича Собесского, которого поймали, когда он хотел пробраться к коронному войску из Кодака. Демко сказал об этом еще в день моего приезда, но у меня не было времени увидеть шляхтича, да я не очень и хотел его видеть, почто он мне? Теперь почему-то подумалось, что этот шляхтич мог бы быть как бы моим посланцем к панству, против которого иду. Я ждал его в своей светлице, не имел намерения угощать, поскольку не был с ним знаком, да и слишком молод он, как сказано мне, стало быть - разговор простой, как у отца с сыном, да и дело с концом. Шляхтич был молоденький, как мой Тимош, но держался с достоинством, мне поклонился, видно, не столько как гетману, сколько как старшему человеку, собственно, отцу. Я пригласил его сесть, долго молчал, он тоже не рвался к беседе, смотрел перед собой без любопытства в глазах. Тогда я сказал ему: - Казаки поймали тебя, могли снять голову, но, вишь, помиловали. Не думай, что такие добрые. - Я и не думаю, - сказал он. Голос у него был сильный, немного резковатый для помещения, но это не имело значения: у меня тоже был такой же голос, разве лишь больше в нем было весомости, накопившейся за многие годы. - Не жгли тебя железом, выпытывая про Кодак, ибо и так знаем все об этой звезде шестиконечной*, впившейся в нашу землю, будто клещ, - продолжал я дальше. ______________ * Крепость Кодак имела форму шестиконечной звезды. - Не жгли, - согласился он. - А теперь я отпущу тебя свободно. - Но я не нарушу верности своему королю и, если придется, буду биться против тебя, гетман! - торопливо сказал Собесский. - Разве я нарушил верность его королевской мосци? И разве я пошел против короля? - Тогда против кого же ты пошел, пане Хмельницкий? - удивился он. - Не понял еще, потому как молод, - терпеливо промолвил я. - Да и не принадлежишь к крупной магнатерии, а только к шляхте служилой, которая всегда и крошками сыта была. Магнаты кричали, якобы любят достоинство королевское, но власти королевской не любили никогда, да и не давали ее королю тоже никогда, так что он вынужден был платить золотом и землями за поступки, за которые следовало бы рубить головы. Вот и вышло так, что всю Украину раздали под имения не за добрые дела, а только за кровопролитие. Топталась великая шляхта по нашим спинам и по нашим душам, ела хлеб с пота убогих подданных, кощунствовала над верой нашей и духом нашим, так до каких же пор?! Вот выгоню всю шляхту с Украины, тогда и буду говорить с королем, как нам дальше быть! Из несчастий наших, беды, горечи, гнева и бунта создадим огненный шар и зажжем все королевство, пусть выгорит в нем вся мерзость шляхетская! - Речь Посполитая не даст этого сделать! - горячо крикнул Собесский. - А что есть Речь Посполитая? На латыни означает "республика". Республикой же, как считали когда-то, может быть только один город, как это были Афины, Рим или ныне Венеция, а вокруг одни рабы, которые тяжко работают на этот город. Когда же целая держава называет себя республикой, то она пытается за своими пределами подчинить как можно больше земель и поработить людей. На великих и благословенных просторах, которые заняли наши народы, достаточно места для всех. Но одни живут, как люди, а другие стали мучителями своих братьев, бросились угнетать и грабить. Так как же должны вести себя эти угнетенные или честные люди в самой республике? Разве не известны своим разумом были мужи Николай Рей и Ян Кохановский, а уж и они пришли к мысли, что добро отчизны требует не только хвалы, но и несогласия и насмешек. Я проявил свое несогласие, выгнав панов со своей земли, еще и посмеюсь вдоволь над ними. Ты же хочешь отстаивать несправедливое дело, как тебе бог даст. Так я помогу твоему богу. Отпущу тебя. Подобно Цезарю: мол, мне труднее сказать это, чем сделать, - ты враг есть и врагом останешься, но я не боюсь врагов. Стало быть, иди и скажи своим, что слышал от меня. Нелегко тебе будет пройти по взбудораженной земле, но разве мне легко? Попытайся выбраться отсюда целым - и бог тебе судья! Он поклонился и вышел, а я еще долго сидел, закрыв глаза. Никто не знал тогда, что этот Собесский через два десятка лет станет королем польским и славным громителем силы турецкой под Веной, теперь с высоты своей вечности я уже знаю это и не жалею о своем поступке в Чигирине, хотя и не записываю его в свои заслуги! Закончилось мое несколькодневное чигиринское сидение, прервалась моя радость величайшая, сердце было еще тут, а мысль уже летела в степи, туда, где с песнями и молодецким шумом шло мое войско. Войско ждало своего гетмана. Еще мог бы поскакать в Субботов, взглянуть на семейное гнездо, но не хотел бередить душу, назначил на завтра отъезд в войско, к тому же отъезд без пышности, без проводов, даже Матронку попросил не выходить на крыльцо, чтобы не так болело мое сердце. Все же оглядывался на окна, всматриваясь, к какому стеклу прижалось ее самое дорогое личико, оглядывался и на двор - а вдруг все-таки появится за воротами тонкая фигура и сверкнет мне несмертельной улыбкой, чтобы дороги стлались ясными и бестревожными. Сам отнял у себя радость - и сам же теперь дешперовался. 20 Сколько раз проезжал я по этой дороге! Дорога была как моя жизнь. Перемеривал ее маленьким мальчиком, юношей, зрелым мужем и в старости, с надеждою, в молодечестве, с любовью, в грусти, в тоске и отчаянье, в злой решительности, а теперь - в славе. Слава катилась впереди меня, обезоруживала врагов, приводила в трепет и отчаянье намного большее, чем испытал когда-то я. Потоцкий, боясь слишком потревожить старого и немощного архибискупа гнезненского, примаса Польши, Мацея Любенского, писал ему: "После золотого спокойствия, после вольных времен бурное tempestas* и страшные bellorum fulmina** наступают. Казаки запорожские, post praestitum***, fidelitas juramentum****, несколько недель назад, старшину постреляв и изрубив, с ханом и ордами его всеми соединились и против панства его королевской мосци со стотысячной ордой идут и часть войска нашего, отчасти для подавления бунтов казацких, отчасти для стражи Запорожья посланную, в полях под Желтыми Водами обложили". ______________ * Несогласие, раздоры (лат.). ** Военные грозы (лат.). *** Сговорившись заранее (лат.). **** Нарушив верность (лат.). Не написал о том, что его войско уже "отчасти" разгромлено, зато врал о какой-то стотысячной орде, забыв о высоком достоинстве гетмана коронного. А к канцлеру Оссолинскому этот храбрый вояка посылал из-под Корсуни и вовсе отчаянное писание: "С такой малой горсткой войска противостоять поганской силе и хлопскому бунту, которого жатва многа, - нечего и думать. Если ваша милость не посоветует королю мудро задуматься над сим - actum de republica (конец государству)". Не было у меня достойных противников! Говорили, что король сам хотел ехать на Украину и усмирять бунт, пустив казаков на море. Но на море мы готовы были кинуться когда-то от отчаяния и безнадежности, желая хоть чем-нибудь заявить миру о себе. Теперь у нас не было такой потребности: перед нами лежала вся земля родная, которую мы должны были освободить от рабства. Народ весь поднялся, и кто бы мог его остановить? На этой стороне Днепра где-то толкся под Корсунем с надеждой короны - кварцяным войском - пан краковский Николай Потоцкий, а на Левобережье распускал перья украинский магнат Иеремия Вишневецкий, готовый кинуться на помощь Потоцкому, зубами грызться за свои маетности. Еще один магнат наш "родимый", премудрый Адам Кисель, автор жестокой сеймовой ординации 1638 года, уже начал плести свою паутину коварства и подлости, в которую хотел запутать и меня, и все войско наше, и всю землю. А земля ведь была немереной и люд несчитанный. Еще когда-то католический бискуп Киева Юзеф Верещинский писал, что Украина длиннее и шире, чем Польска Малая и Великая, а печатал сие в Кракове у Анджея Пиотрковича. Паны и корона знали счет своих подданных, и на мои времена, как утверждали, насчитывалось люду в Речи Посполитой миллионов двенадцать, из них четыре в Великопольской и Мазовше, два на Литве, в Пруссии и Инфлянтах, а целых шесть легло на Украину и русские воеводства - целое море безбрежное! И имело ли какое-нибудь значение, какой там пан - свой "родной", польский или литовский, с бородой ли он или только с усами, греческой веры, или католической, или арианин? Разве в 1593 году польский шляхтич Криштоф Косинский не взбунтовал казаков, потому что у него отнял Рокитное украинский магнат Януш Острожский! И не погиб ли Косинский под Черкассами от рук слуг другого украинского магната - Вишневецкого. Украинские князья Збаражские заняли среди магнатов Речи Посполитой такое место, что один из них, Юрий, считался в свое время даже претендентом на королевскую корону. Брат его Криштоф учился два года у самого Галилея; когда я погибал в турецкой неволе, он прибыл королевским послом в Стамбул и своим коштом выкупал из неволи польских пленников, среди них гетмана польного Станислава Конецпольского и сына убитого под Цецорой коронного гетмана Жолкевского. Дал за них 50 тысяч битых талеров. Может, выкупил и меня, или Филона Джелалия, или других своих братьев по крови? Выбирал только равных себе по положению и богатству, кровь не имела никакого значения, не имело значения происхождение - только маетность! А сам Збаражский прибыл в Стамбул в такой пышности и с такими богатствами, что даже у самых добычливых османцев пораскрывались рты от удивления. Многие сорока соболей, часы редкостные, компас морской в дивной оправе, фляжки серебряные, стаканы золотые, многие тысячи золотых наличными, шубы золотолитые, зеркала венецианские, яшма, дорогие ароматы для дам из гарема, ценные шахматы из слоновой кости, саженные самоцветами, подносы для сладостей, кубки для шербетов, чашечки для кофе, борзые подольские для охоты, соколы норвежские, ружья с эбеновыми ложами, - даже удивительно, как может человеческий пот переливаться в золото, серебро и драгоценные камни и как могут растрачивать труд человеческий такие вот празднословные княжата... Ни обучение в европейских университетах, ни сокровища разные, ни каменные роскошные дома в Кракове не умножили славу князьям Збаражским, великий род их исчез, кости легли в Краковском мавзолее доминиканов, волости забрали Вишневецкие, у которых в жилах тоже была кровь украинская (чем они очень гордились!), без зазрения совести похвалялись происхождением и безжалостно проливали кровь своего народа; хотя жили на этой земле, но всеми помыслами своими тянулись на запад, к панству польскому, к магнатерии католической, пока последний из Вишневецких Иеремия и сам окатоличился и теперь зашевелился в своих Лубнах, чтобы кинуться на помощь Потоцкому под Корсунь. Не было у меня достойных врагов! Потоцкий рассыпался перед молодыми барынями и заливался горилкой, больше заботился о рюмках и графинах да женских подолах, чем о добре Речи Посполитой и достоинстве своего звания гетмана коронного, которое получил недавно, дождавшись смерти старого Конецпольского. Не выиграл ни одной значительной битвы за всю свою жизнь, прославился только кровавыми расправами над казачеством и за это теперь получил положение, наиболее ценимое в короне, потому что оно пожизненное. Пожизненность уряда гетмана коронного установил король Стефан Баторий. Не боялся чужого величия, умел находить и подбирать людей, так приблизил к себе выдающегося государственного мужа Яна Замойского, сделал его великим канцлером, а потом за взятие Полоцка и осаду Пскова во время войны с Иваном Грозным назначил Замойского еще и коронным гетманом, установив пожизненность этого звания. Эта привилегия, установленная в Воронце на земле Московской, в дальнейшем должна была причинить немало хлопот королям, так как после Замойского и Жолкевского не было на этом уряде мужей значительных, хотя жестоких и спесивых хватало. Гетманское достоинство не давало места в сенате, но войско теперь умыкнуло из-под руки короля, которому оставалось посполитое рушение, созывавшееся лишь по решению сейма. Кроме того, пожизненность гетманского звания ставила такого человека даже выше короля, потому что короля могли лишить трона, а великого гетмана - никогда. А правитель, которого нельзя лишить его высокого звания, оказывался вне всяких влияний, поневоле становился над законом. Беззаконностью отличался уже старый Конецпольский, Потоцкий живился беззаконием, как червь яблоками, но на этом и заканчивались все его "таланты". Беззаконность и беспардонность - это уже не способности. А Вишневецкий? Вошел в историю благодаря Хмельницкому. Его имя прославила перепуганная шляхта, восторгавшаяся кровожадностью Вишневецкого, но никто не мог сказать, чем же отличился, кроме жестокости, этот тщедушный человечек, с мизерной фигурой, мелким лицом, с маленькими, хищными, будто взятыми взаймы глазами. Лучше всего отличался он под чужой командой. Малые способности, малые замыслы, лишь жестокость великая, а так - низость и ничтожность. Ни одной речи в сенате, которая была бы достойна внимания, сплошная патетика, пустое чванство и празднословие без границ. Ни Потоцкий, ни Вишневецкий не засверкали разумом в тех местах, где много лет бесчинствовал когда-то пан Станислав Конецпольский. Потоцкий разделил свое войско на три части, словно бы для того чтобы облегчить мне его разгром. Вишневецкий, имея свое собственное войско, хорошо обученное и вооруженное до зубов, так долго собирался идти на помощь коронному гетману под Желтые Воды, что когда наконец спохватился, то увидел, что все дубы и челны на Днепре сожжены, а берега заняты казачеством до самого Киева. Поэтому не с помощью к Потоцкому бежал теперь светлейший князь украинский, а удирал из своих Лубен по Трубежу, через леса и болота, мимо Чернигова и переправился через Днепр где-то за Любечем под Брагином, чтобы успеть хотя бы в свои полынские маетности. Как было добыто его добро, так теперь было и утрачено. Мне стало ясно, что теперь повергну в прах всю их такую, казалось бы, могучую силу. 21 Каждый раз, когда я вел народ на битву, в сердце моем рождалось великое чувство, что-то неизмеримо высокое и безбрежное, как небо, как мир, как сама жизнь. Так было под Корсунем. Кривонос собрал силу уже свыше десяти тысяч, орда Тугай-бея теперь не бегала, как на Желтых Водах, окольными путями, а прижималась к казачеству, боясь упустить богатую добычу. Я созвал раду в субботу не в таборе, не в гетманском шатре, а на пасеке, найденной моим сметливым Демком. Будто целую вечность не видел я своих знатных побратимов и теперь не мог без слез смотреть на них. Гей, гетманская слеза! Какая же она жгучая, горькая и тяжкая, но какая же и сладкая, уже в восторге и просветленности, не было в ней ни кровавости, ни адского чада, ни дьявольского курева, была это мужская слеза - мужественная, чистая и скупая. Гей, братья-товарищество! Вот Максим Кривонос, в еще более ярких кармазинах, красивый как черт, худощавый, широкий мослами, а большие темные глаза под густыми бровями так и пылают разумом. А Федор Вешняк, будто воплощение спокойствия и рассудительности, человек, как скала несокрушимый, хоть целый мир можешь опереть на него - он выдержит, выстоит, даже с того света вернется и скажет: "Мы не отступали, гетман". Медлительный Нечай смотрит на меня своим лихим серым оком, хотя знает, что я люблю его, а он любит меня, и куда же нам деваться друг от друга! Ганжа посверкивает неистовыми глазами, истосковавшийся без самоборства, на которое готов выступить хоть и со всеми дьяволами! Иван Богун выставил вперед свою упрямую умную голову. Опоздал под Желтые Воды. Вел ко мне донцов, побратимов своих, в чистоте души своей считая, что волю нам добывать должны все дружественные нам люди. Ой Иван, ой Богун, волю должен каждый добывать себе сам, иначе зачем же было всевышнему разделять людей на племена и народы, давая каждому свой обычай, свой нрав и фортуну тоже свою. Бурляй ждет своих бурь, суша для него слишком спокойное место, ему больше по душе море, но будет тебе еще и море, Кондрат, наберись терпения, поднимется еще такая волна супротивная, что ого-ого! А Джелалий поводит своим хитрым умным оком, может, вспоминает, как спали с ним на одном войлоке в Стамбуле, когда очутились среди невольников капудан-паши, подаренных ему анатолийским пашой, который только что прибыл в столицу и привез пленников, захваченных им при подавлении очередной джеляли - восстания голытьбы, безнадежного и дерзкого, удивительного в своем братстве, поскольку были там турки и армяне, лазы и славяне, греки и грузины. Мой кум Кричевский вел себя среди полковников тихо, он совсем недавно еще был на службе у короны, но подавлять свой нрав ему трудно было, я видел это по тому, как упрямо склоняет свою лобастую голову и посматривает из-под кустистых бровей. Два мудрых моих старшины Богдан Топыга и Мартын Пушкарь держались чуточку в сторонке возле писаря Выговского, еще не зная, сколько горя испытают от пана Ивана в дальнейшем, а Пушкарь - тот и вовсе смерть примет от его рук, но кто же в состоянии угадать свою судьбу? - Панове товарищество, друзья мои и побратимы! - сказал я им. - В этой битве решится наша доля и доля народа нашего. Должны проявить все, на что способны, и притом - в наивысшей мере. Времени нам отведено очень мало, это уже не пустошные степи, где могли стоять хоть до скончания века, тут Украина, смотрит на нас весь народ, присматриваются и враги наши, потому для бездельничанья и промедления не отмерено нам времени. Меня упрекают, будто, назначая полковников и старшин, выбирал я лишь послушных, а способных оттолкнул, чтобы не затмевали моей славы. Но что моя слава без вашей? Существует ли она вообще? Возможна ли? Выбрал вас и еще буду выбирать, считая, что поднимаю самых способных, цвет народа своего, доблесть и рыцарство. Послушными пусть будут нам послы и писари, а полковниками и старшиной - лишь самые способные. Полагаюсь на вас, как на самого себя, полагаюсь и верю. - Верим и тебе, батько! - загудела старшина. - Головы свои положим за тебя! - Не дадим супостату издеваться! Сразу же начали говорить про битву. Уже тут я мог убедиться, что военная специальность слишком быстро исчерпывает даже сильные натуры. Не раз это приводило к трагизму воинского величия. Наверное, угрожало это и Ганже. Добился, может, самой большой своей победы в жизни, взбунтовав в Каменном Затоне реестровиков и приведя их на Желтые Воды. Теперь снова становился прежним самоборцем, который на страшных поединках бьет своих супротивников, пока не убьют и его самого когда-то. - Могу вызвать на поединок самого Потоцкого или хотя бы Калиновского! - крикнул Ганжа. - Вот уж прославишься, - спокойно промолвил Топыга. - Ведь Потоцкий всегда пьян, как затычка в бочке, а у Калиновского никудышное зрение, он ни стаи птиц не видит, ни на выстрел из лука не может различить - человек или столб... Джелалий поддержал Ганжу, но поединками не мог довольствоваться, хотел окружить шляхетский табор со всех сторон, рвать и метать. Осторожный Вешняк тоже соглашался, что взять ляхов в осаду это хорошо, но выскакивать супротив них не следует, надо просто додавить их, да и только. Богун без хитрости не мог и шага ступить. - А что, если отвести речку, гетман? - сказал он. - Дай мне с тысячу людей с возами да конями, камня здесь хватит, навозим его к Роси под Стеблев, там хорошее место, запрудим воду да и пустим по новому руслу. Гетманы считают, что спрятались от нас за Рось, а тут проснуться, а реки и в помине нет, и уже казачество несется галопом! - Что ты скажешь, Кривонос? - спросил я Максима. - Обшарили мои хлопцы все здесь и нашли яр вельми удобный. Называется Резаный или Крутой. Если бы его перекопать да еще завалить лесом, а потом загнать туда кварцяное войско, то можно было бы изрубить в капусту! - А как же ты подтолкнешь их в тот яр? - Можно и завести, - подал голос Нечай, который до сих пор молчал, наверное все еще обижаясь на меня за Княжьи Байраки, хотя, собственно, это я должен был бы обижаться за его своевольство. - Имею человека для этого. Над Нечаем посмеялись вдоволь, потому что никто не хотел верить, чтобы один человек сбил с толку целое войско да еще с двумя гетманами коронными, тогда я сказал, что посоветуюсь еще с Тугай-беем, где поставить его орду, а каждому в отдельности укажу его место, отпустил старшин. Потом позвал Нечая и спросил его о человеке. - Где он и кто? - Тут под рукой, бут казацкий, служил в белоцерковском полку, гетманы его знают, потому что не раз бывал при их разговорах с татарами, толмачил. - Зови его. Нечай привел казака. Среднего роста, грудь колесом, голова гордо поднята вверх, будто и не смотрит на этот грешный мир, лицо красивое и смелое. Полюбил я этого человека, как только взглянул на него. - Как зовут тебя? - спросил я его. - Самийло. Зарудный. Сын Богдана. - Берешься за дело, что сказал мне полковник Нечай? - Берусь, гетман. - Жизнью рискуешь. - А что жизнь! Жизнь - это воля. А воля - в победе. Вот и вся жизнь! Хе, жизнь! - Будут мучить тебя шляхтичи. - Выдержу. - Железом будут прижигать. - А я - Зарудный. За железной рудкой - ржавым болотом - родился, среди железа вырос. Не испугаюсь, гетман. - Ну, иди, - сказал я ему, а когда уже повернулся, чтобы идти, остановил его: - Постой. Дай я тебя поцелую. Обнялись, поцеловались. Нечай стоял, переводил взгляд с одного на другого, не знал, верить или нет, потом махнул рукой, улыбнулся, пошел вдогонку за своим казаком. В субботу с вечера Потоцкий пустил своих вояк грабить Корсунь, велел поджечь ближайшие фольварки, от них выгорел весь город. Панство уничтожало все вокруг, так, будто уже навеки покидало эту землю, никогда не надеясь возвратиться сюда. И это было мне на руку. В воскресенье я пустил переправляться через Рось татар и всадников Ганжи в белых сермягах, шляхтичи вышли за лагерную насыпь, сцепились в мелких поединках, стреляли, но никто на них не нападал, и так прошел день. Польный гетман Калиновский хотел дать битву тут, хотя поле было и неудобное, однако Потоцкий не соглашался рисковать войском да и о том помнил, что сколько раз пробовал - никогда в понедельник не имел счастья. Вечером коронному гетману доложили, что пойман бут казацкий, который якобы хотел перебежать в польское войско. Потоцкий велел взять перебежчика на муки железом и сам прибыл на допрос. Сидел, правда, молча, глуша стакан за стаканом водку и выставляя заросшее густой шерстью ухо на то, что происходило возле несчастного, но прислушивался внимательно и кряхтел самодовольно, когда подвергнутый пыткам кричал от боли. Кричит - будет говорить правду. Те, которые не кричат, не говорят ничего либо врут. Зарудному приложили к телу раскаленное железо, он даже почернел весь, но от того, что сказал сразу, уже не отступал. Сказал, что татар свыше 40 тысяч, а хан идет из степей с еще большей силой. Казаков пришло 15 тысяч, однако реку переходить боятся, пустили лишь конницу, но известно же, что у казаков главная сила - пешие воины, они и самые страшные. Чтобы окружить шляхетский табор, делают что-то с рекою, перехватывая воду под Стеблевом. Через два-три дня и ударят... Тогда же подойдет и хан с ордою. Потоцкий кивнул ротмистру, ведшему допрос, когда тот подошел, сказал тихо: - Спроси, знает ли он тут дорогу? Служил в Белоцерковском полку, должен был бы знать, скурвин сын! Зарудный долго колебался, но, прижженный еще железом и выторговав себе хорошее вознаграждение, взялся вывести коронное войско скрытыми дорогами на Богуслав, Белую Церковь, а потом и в Паволочь. Ночью Потоцкого оторвали от развлечений с панями, потому что заметили: вода в реке стала резко убывать. Получалось, что казацкий перебежчик правду говорил, и намерение коронного гетмана немедленно отступать с этого несчастного места было очень своевременным. Потоцкий дал команду выступать на рассвете, в счастливый вторник. Тяжелые возы с поклажей пришлось бросить. Взяли более легкие, каждая хоругвь по 15-25 возов. Расставили их в 8 рядов, а между ними все войско и по 12 орудий спереди и внутри, а позади - по четыре. Так еще в темноте огромный неуклюжий табор двинулся вверх по Роси на Богуслав, направляясь туда, где их уже ждали казаки. В Резаном яру Кривонос перекопал и завалил дорогу, запрудил воду, приготовил по бокам в зарослях шанцы, так, что стволы казацких самопалов должны были упираться в бока шляхтичам. Казаки сидели в засадах, посмеиваясь в кулаки: "Как сложились мы по два кулака, так оно аж застонало. Как говорится: встретили мы двадцать один, если не два, то один". Орда пасла коней по ту сторону яра, чтобы вылавливать птиц, которые будут вылетать. Если бы гетманы внезапно свернули от яра и пошли по другой дороге, их встретили бы полки Вешняка и Топыги, а к ним вскоре присоединилась бы конница Ганжи и та же самая орда, которая не хотела тут уступать добычу никому, - своим чутким нюхом перекопский мурза вынюхал огромные сокровища. Но Зарудный твердо вел панство на погибель. В полдень монструозный табор восьмирядовый оказался в болотистой долине между двумя кручами. Сразу же со всех сторон ударили орудия и мушкеты, но не шляхетские, а казацкие, коней возовых и орудийных убили, табор разорвался сам собою, передние кинулись туда, где никто не стрелял, но попали на залитые водой ухабы и завалы. Потоцкий в шестиконной карете все же сумел проломиться, но его догнали, получил дважды саблей по голове, но уцелел и был забран в неволю. Калиновский был ранен в локоть и тоже забран в неволю. Середина табора еще оборонялась, сеча здесь шла страшная, казаки смешались со шляхтой, как зерно с половой, - иначе было трудно, но когда кто-то крикнул, что гетманы в неволе, шляхтичи начали хватать уцелевших коней, вырываться кто как мог, так прорубились сквозь орду конную хоругви Криштофа Корицкого и Константина Клобуковского, остальные были перебиты или попали в неволю, татары привязывали панов к жердям, связывая воедино и вельмож, и ротмистров, и простых жолдаков. Трупами был устлан яр, как листьями осенью, кровь текла рекой, страх обнимал землю и небо. Пели потом печально казаки: Гей, там рiчка, через рiчку глиця, Не по одному ляховi зосталась вдовиця. У кого не было ничего, тот поплатился либо собственной жизнью, либо волей, гонимый в Крым, а панство еще и горько вздыхало, вспоминая, какое ценное снаряжение потеряли. Шатры дорогие, рыдваны и коляски роскошные, золото и серебро столовое для угощения рыцарства в обозе, наряды, меха, украшения, конская сбруя, драгоценное оружие, огромное множество невиданного добра собрано было в таборе, и все это казаки и ордынцы за один час так "обиходили", что и следа не осталось. Одевались в кармазины и саеты, покрывали коней шелками и оксамитами, по четыре жупана одновременно напяливали на себя; не зная цены, серебряные гербовые тарелки продавали ловкачам за талер либо на смех оставляли шинкарям в залог за кварту горилки. Подскочив к панским возам, очень удивлялись, что паны так удобно ездят, заглядывали в крытые кареты, раскачивали на высоких рессорах разрисованные коляски, смеялись: - А ну, Гераська, взберись на этот насест, вишь какой разрисованный! - Да он такой шаткий, не выпив горилки, на нем не усидишь! Потоцкого привели ко мне. Он был одуревшим не столько от ударов саблей, сколько от разгрома, смотрел на меня тупо, но молчал. Молчал и я. - А что, пан гетман, отпустить его или дать ему по башке? - спросили казаки. - Отведите его к Тугай-бею. Калиновского тоже, и Сенявского, да и всех ясновельможных. Гей, пане Потоцький, пане Потоцький! Глянь-обернися, стань-задивися i скинь з серця бути, Наверни ока - котрий з Потока. Iдешь до Славути - Невиннi душi береш за ушi, вольность одеймуСш. Гей, поражайся, не запаяйся, - бо ти рейментаруСш. Сам булавою в сiм руськiм краю, як сам хочешь, керуСш. Май бога в серцi, не лий у легцi шляхетськоУ кровi, Бо свiт чорнiеть, правда нищiСть, а все ку твоУй волi. Гей, каштеляне, коронний гетьмане, потреба нам чола Рще пам'ятати i поглядати на заднiУ кола. Жони i дiти де ся мають подiти нашi на потiм, Гди нас молодцi, тиУ, запорожцi, набав'ять клопотом? Глянь-обернися, стань-задивися, що дiСться з нами, Поручниками i ротмистрами, польськими синами. Глянь обернися, стань-задивися, видиш людей много. Чи ти звоюСш, чи Ум зголдуСш - бо то в руках бога. Бо то Усть здавна заслуга славна запорозького люду. Будь я разбит вот так Потоцким, в мучениях умер бы на колу и пели бы кобзари по всей Украине о моем мученичестве. Мне же самому зверская мстительность, столь милая панскому сердцу, была не присуща и отвратительна. Не мстил я и Шемберку, не хотел этого делать и с гетманом коронным. Сначала вообще хотел даже отпустить его на все четыре стороны. Пусть знает казацкое благородство, если сам до него не дорос да и не дорастет никогда! Но нужно было платить хану, а еще: этой неволей я спасал пана краковского от позора. Ведь это был бы для него огромнейший позор, если бы я отпустил: без войска, без ассистенции, разбитого, очумевшего от пьянства, озлобленного, разъяренного. Мог я позволить себе великодушие, ибо наперед ведал о своих победах. Имел большое предчувствие своей фортуны и смело шел навстречу угрозе, и никто из врагов этого не заметил и не встревожился. Трактовали меня с дня побега на Сечь мелким бунтовщиком, не переменили своего мнения и после того, как двинулся я с Сечи, в непонятном оцепенении ждали, пока разбил я молодого Потоцкого на Желтых Водах, а потом и старый Потоцкий также безвольно стоял и ждал моего удара, как вол обуха. Странное ослепление или, может, шляхетское зазнайство и давнее презрение к казачеству привели можновладцев к позорным и ужасным поражениям. Считали, что только в шляхетской крови мужество, фантазия и высокие взлеты ума, а в хлопской одна лишь леность, неповоротливость и горилка, разбавленная шинкарями водой. И какой же ценой должны были платить за это презрение, оплакивая цвет своего воинства, павшего на Желтых Водах и под Корсунем, горько произнося: "Речь Посполитая лежала в пыли и крови у ног казака". Гей, обiзветься, пан Хмельницький, Отаман-батько Чигиринський: "Гей, друзi-молодцi, Браття козаки-запорожцi! Добре знайте, барзо гадайте, Од села Ситникiв до города Корсуня Шлях канавою перекопайте, Потоцького впiймайте, Менi в руки подайте! Гей, Потоцький, Потоцький! МаСш собi розум жiноцький! Не годишся ж ти воювати! Лучче ж тебе до пана Хмельницького вiддати СироУ кобилини жувати, Або житньоУ саламахи бузиновим молоком запивати!" Была у меня лишь одна потеря под Корсунем, может и самая тяжелая для меня, потому как не найден и не пойман был мой заклятый враг Чаплинский. Был ли он с войском или его и вовсе не было, но только ни среди мертвых, ни среди живых не смогли отыскать юркого подстаростку, хотя я и пустил на это дело еще более юркого своего Иванца Брюховецкого, велев ему прочесать все леса и буераки, раскопать даже волчьи и барсучьи норы, искать на земле и под землей, на воде и под водою. Иванец не возвращался, и Чаплинского не было. Я уже знал: и не будет. У Иванца пустые руки, поэтому и не торопится ко мне, чтобы не отведать моего гетманского гнева. Из страшного побоища в Резаном яру Нечаю удалось выхватить целым Самийла Зарудного, которого паны везли перед каретой самого пана краковского, замученного пытками, полуживого, под угрозой смерти в любой миг. Удар казаков по шляхте был таким внезапным, что приставленные к Зарудному палачи не успели добить его, сами заплатив жизнью от казацких самопалов. Так Самийло был привезен ко мне. Он захотел встать перед гетманом и упрямо добился своего, хотя я и просил его лежать на телеге, зная, как ему тяжело переносить нечеловеческую муку. - Перед гетманом преславного Войска Запорожского да лежать? - скрежетнул зубами Зарудный. - Тогда зачем же человеку такая жизнь! Коли жить, так стоять! И он выпрямился передо мною и полковниками, и гордо выпятил грудь, и вскинул лицо, а зубами заскрежетал от страшной боли, и лицо у него было почерневшим от муки, в адском загаре, так, будто это уже отблески и не от панских пыток железом, а от огней нечеловеческих, дьявольских. - Что ж, Самийле, брате, - промолвил я, - перенес ты такое, что простым смертным суждено разве лишь в долине Иосафата. Нет во всем нашем войске такого человека, да не знаю, будет ли когда-нибудь еще. Поэтому номиную тебя генеральным судьей Войска Запорожского, веря, что встанешь на страже нашей справедливости, зная цену ей наивысшую. Зарудный покачнулся, все видели, как трудно дается ему малейшее движение, но он все же пересилил боль и поклонился мне гордо. - Благодарю, гетман ясновельможный. Честь для меня эта наивысшая, жизнь свою положу, а сохраню и не запятнаю ее! Нечай поддержал Зарудного одной рукой, другой поднес ковш с горилкой. - Выпей, пане Самийло, пусть хоть немного панские гостинцы забудутся тебе. Еще вчера я был для тебя полковником, а сегодня ты уже для меня судья генеральный! Вишь, как оборачивается! Думал я: хребет дан человеку, чтобы голова в штаны не упала. Теперь вижу: еще и для того, чтобы высоко держать голову там, где надо. - Да, да, Нечай, хорошо молвишь, - похвалил я его. - А еще бы вспомнил ты и о том, что не следует совать голову, куда не нужно. - Если петлю имеешь в виду, гетман, то я согласен! - засмеялся Нечай. - Ведь кто же сунул бы в нее свою шею с головою вместе! Да уж теперь пусть про петлю шляхта думает, а нам веселиться да бога хвалить, как следует есть-пить и хорошенько приодеться! Уже и тебе, пан гетман, пора в кармазины одеваться да сердце свое возвеселять, а то будто и про тебя старинная эта песня: "Ой Богдане, Богдане, запорозький гетьмане! Ой чого ж ти ходиш в чорнiм оксамитi".* ______________ * Песня об одном из первых запорожских гетманов XVI столетия Богдане Рожинском, у которого орда убила мать, а жену забрала в ясырь. Я только улыбнулся на эту речь. Уже знал, что, хотя веду себя просто, без роскоши, все равно будут попрекать и высокомерием, и роскошью, и добычей. Мол, только из-под Корсуня отправил в Чигирин 13 возов шестиколесных, нагруженных всяким богатством, драгоценностями, золотом, одеждой. А куда же должен был отправлять добычу, если не в Чигирин? Был гетманом, стояло за мной целое войско, должен был одевать его, вооружать, кормить, давать сапоги, свитки, самопалы, барабаны, орудия, - откуда брал бы, если бы не заботился об этом сразу же после первой битвы? Когда-то, еще во времена Остапа Дашкевича, Чигирин и основан был на краю степей как складской казацкий город. Складывали там добычу, свозили раненых, приводили на зимовку войско, заготавливали всякий припас и все необходимое, уже сто лет назад думали о том, что станет когда-то этот город, может, и столицей казацкой, - так вот и был теперь такой удобный случай, и в самом деле велел я собирать самую значительную добычу, которая по рукам не растекалась, да отправлять в Чигирин. Еще с начала битвы в Резаном яру, когда Кривонос устроил свою засаду, послал я Демка Лисовца с сотней казаков, чтобы захватили все большие возы, оставленные шляхтой, а потом чтобы искали в разгромленном таборе бочонки с золотом, сказано было перебежчиками, будто Потоцкий везет накопившуюся за несколько лет королевскую плату реестровикам, чуть ли не триста тысяч золотых. Грех было бы пустить это золото в распыление, оно должно было составить первое сокровище нашего вольного войска. Но уже и битва давно закончилась, уже и коронных гетманов благословил я на басурманскую неволю, уже и полковники мои составили реляции гетману, а Демка не было и не было, я даже стал тревожиться, чтобы не стряслось с ним, как с Самийлом в Княжьих Байраках: теряешь всегда самых дорогих людей, и нет спасения. Я сидел при свечке в простом своем шатре, джуры стягивали с меня сапоги, чтобы дать простор ногам, вызванный мною Выговский Иван стоял у входа в шатер с приготовленными для письма принадлежностями. - Что, пане Иване, как думаешь, не следует ли написать всем властелинам, чтобы сообщить о нашей победе? Так, мол, и так, ваши величества, кланяемся вашему маестату и приветствуем народы ваши от имени народа нашего, который заявляет о себе миру двумя великими выигранными битвами, крупнее которых уже не будет, - стало быть, входит этот народ украинский в историю, а случилось сие года божьего такого-то, дня и месяца вон какого. - К кому велишь составить такие послания? - Прежде всего к православному царю московскому, потом к султану турецкому, его королевской мосци Владиславу, князю семиградскому Ракоцию, господарю валашскому, может, и королям шведскому, французскому и английскому, не знаю, нужно ли сразу и Венеции, папе римскому и потом можно, когда о вере писать будем, а то еще по земле ходим по колена в крови, к небу и голову не в состоянии поднять. Тут появился Демко. В изорванной одежде, измученный, таким его никогда не видел. - Дозволь, гетман? - Не за Потоцким ли ты гонялся? - засмеялся я. - Так он давно уже в лыках. Или, может, с медведовской поповной* сцепился и насилу вырвался? ______________ * О медведовской поповне была поговорка: "Храбрый, как медведовская поповна". Поговорка эта пошла от шуточной песенки: Ведмедiвська попiвна Горос** учинила: Сiмсот турок-яничар З коней повалила. ** Горос - здесь победа. - Да искал же тот распроклятый бочонок! - почесал вспотевший чуб Демко. - Нашел? - Нашел тут двух казаков. - С бочонком? - Да вроде бы и с бочонком, вроде и без бочонка. Дозволь впустить их сюда, гетман? - Пусть войдут. А то я все одних полковников слушаю да вот писаря. А казаки к своему гетману и пробиться не могут. Вошли два здоровенных казака, огонек в свече испуганно запрыгал, наклонился, я прикрыл его ладонью, посмотрел на них доброжелательно: - Ну и что, панове молодцы? Они стояли, подталкивая плечом друг друга, прокашливались, никак не могли решить, кто должен первым заговорить. - Как зоветесь? - спросил я. - Я-то Кирилло, - сказал один, - из Гончаров. - Отец горшки лепил, а ты толчешь? - Да ежели они под ноги попадают, да еще чужие, так что же, пане гетман! - А я Василь Замриборщенко! - густым басищем сообщил другой. - Да говорите уже пану гетману, что знаете! - прошептал им Демко. - Ну так мы вот с Кириллом да еще там с хлопцами... - начал Замриборщенко. - Пятеро нас было, - добавил Гончар, - мы и счета не вели, потому как не было в том надобности, а уж потом как стали возле того пана, тогда так и вышло, потому что уже не обойдешься тогда... - На пана и не натолкнулись бы, полз в шувар, пускай бы и полз. Так очень уж грузный был, - включился в разговор Василь. - Такой, как кабан жирный в болоте возится. Ну, так мы его под бочок - штрик! А он не в скок, а в крик. Бездельники, мол, своевольники и кто там мы еще. Не встану, говорит, хочу тут умереть и душу свою завещаю своему, значит, панскому богу. Ну, мы тогда перемигнулись да забежали сзади и спереди, двое за руки, двое за ноги, а пятый с тыла за чуб. Так и вышло, что нас пятеро. Ну, вот тащим пана, чтоб татарам его сдать или там какому лешему, а пан вопит: "Бездельники, чуб мне повредите!" - "Да разве у тебя, сучий сын, говорим, в чубе весь гонор!" А тут пан есаул гетманский. Как увидел нас за такой работой да как топнет ногой. Бросайте, мол, своего такого-разэтакого пана и идите за мной! И одним пальцем нам показывает, мол, за мной идите, а другим на уста показывает - чтобы никто из нас ни гугу. А нам что! Приводит к какому-то возу - весь в железе, но разгромленный. Из орудия, видать, в него пальнули как следует. На возу и добра никакого, один лишь бочонок. - Да и не бочонок, а барило! - прервал Кирилло. - Да, изрядное барило. Железными обручами так обтянуто, что и само будто железное. Пан есаул говорит: берите. Мы за барило - эге! А его и с места не сдвинешь. Будто черти к возу его приковали. Мы и так, мы и сяк, а пан есаул нагайкой нас по спинам! Умели, мол, пана нести, а это никак не сообразите! - Это ты уже нагайку в ход пускаешь? - взглянул я на Демка. Демко промолчал, но умолкли и казаки. - Ну! - подогнал я. - Да мы уже после той нагайки как-то сообразили. Покатили барило покатом. - Куда же вы его покатили? - Черти его маму знают! - сказал Кирилло. - Пан есаул хотел куда-то его спрятать, тогда появился пан есаул генеральный. Наконец и у меня в голове начало проясняться. - Иванец?! - спросил я Демка. - Да. - Где он? - Боялся тебя гневить. - Где? - Тут недалеко. - В бочонке что? - То, что искали. - Веди его сюда! Иванец не заставил себя долго ждать. Вскочил в шалаш, упал к моим ногам, запричитал: - Пане гетмане, пане гет... - А ну, хлопцы, - велел я, - придержите пана есаула за руки и ноги, а уж за чуб я его придержу. Демко, где твоя нагайка? Да принеси попону с моего коня! - Батько, прости, - прижатый казаками, умолял Брюховецкий, - берег, чтобы не пропало, прости, батько! - Еще тебе и честь, как шляхтичу, - посмеялся я, - не на голой земле отстегаю, а на ковре! А ну, Демко, накрой его попоной. Демко бросил попону на Иванца, и я огрел его нагайкой, целясь Иванцу поперек спины. Тот рванулся, но казаки держали крепко, я ударил еще вдоль, а потом наискось, нагайка стреляла по жесткой попоне, будто пеньковая плетка, Иванец кричал не столько от боли, сколько от испуга и позора, а я стегал его изо всех сил, выгоняя из себя злость, накопившуюся там, может, за целые годы, приговаривая после каждого удара: - Шкуру бы с тебя спустить! Шкуру бы с тебя! Будешь знать, как чужой мед есть! Будешь знать, что искать! Где Чаплинский? Где? Послал тебя зачем? Зачем? За Чаплинским или за золотом? Обессилев, бросил нагайку, указал казакам, чтобы отпустили, махнул рукой Брюховецкому, который снова кинулся к моим ногам: вон! Демку велел дать казакам по двадцать золотых, сам снова засел с Выговским, который за все время не проронил ни слова, да и теперь взялся обдумывать со мной послания к владетелям, как будто ничего тут в шатре и не случилось. И снова должен был бы я насторожиться такой лукавой атрегенцией пана Ивана, однако и на этот раз опутал он меня шелковыми путами, а уж кто дважды кому-нибудь поддался, тот может поддаться и в третий раз. Я постепенно остывал, как остывают поля после захода солнца. Душе моей нужна была рука, чтобы погладила меня тихо и ласково. И вот пан Выговский сумел погладить меня словом своим согласным, мыслью угодливой, ступал вокруг меня, как по тонкому льду, и моя своевольная душа успокоилась и наполнилась благосклонностью к этому осторожному человеку. 22 Снились мне два лебедя, один черный, другой белый, плыли они по тихой воде и тосковали наперекор всем, кто не влюблен. Снилось или не снилось, потому что Выговский ушел от меня только перед рассветом, долго и трудно составляли мы послания к властелинам, не раз и не два срывался я на пана Ивана, сердился, когда что-нибудь получалось не так, собственно, оба мы впервые в жизни взялись за такое непривычное и, как оказалось, не простое дело, Выговский пробовал то там, то тут подталкивать меня ко всякого рода хитростям и выкрутасам, считая, что я не замечу и пойду по этой тропинке, будто бычок на налыгаче, но мысль моя работала мощно, выставив во все стороны колючие предостережения, и на них каждый раз наталкивался хитрый пан писарь, и когда не успевал вовремя отскочить, было ему не сладко. Несколько раз чуть не набрасывался я на него с кулаками, иногда хотелось угостить лукавого писаря нагайкой, как Брюховецкого, однако Выговский успевал смягчить мою шершавую душу, и мы продвигались дальше, хотя и медленно, зато не без пользы. Отпустив Выговского, я задремал малость, надеясь хотя бы во сне увидеть Матронку и услышать ее голос, а приплыли эти два лебедя, неизвестно откуда и взявшись, а потом тьма сгустилась до невыносимой черноты и из ее ядра родилось светлое облако, из которого вышел мой Самийло. - Здоров будь, гетман, - сказал приветливо. - Радуюсь твоей великой победе. - Не знаю, как вести себя с тобою, - ответил я. - Желать тебе здоровья? Но ведь ты - дух несмертельный. Говорить по нашему обычаю: "челом"? А в какую же сторону бить челом, если ты дух вездесущий? - Обращайся, как с собственной мыслью, гетман. Отодвинь ее на расстояние - и увидишь, в чем ее сила, а в чем слабость. - Кому же об этом расскажешь? - Знай сам - и уже этого достаточно. - И что же? Мучиться совестью? Или исповедоваться перед тобой? - Совесть слишком неопределенная субстанция. А я дух - тоже неопределенный. Две неопределенности многовато даже для такого человека, как ты. Поэтому прихожу к тебе, как твоя мысль. Отныне ты уже великий человек. - А нужно ли мерить людей? - Об этом не спрашивают. Это приходит само собой. Как сказано: "И будешь царствовать над всеми, как желает душа твоя". - Скажу тебе по совести, Самийло, что иногда мной уже овладевало ощущение величия, и тогда становилось страшно. - Есть величие от поступков, а есть - от окружения, от хвалы, лести и ползающих на коленях. Вот был у тебя всю ночь Выговский. Как он вел себя, что говорил? - Слушал почтительно, не суперечил. Не хвалил меня, ни в чем не заискивал. - Но и про казацкую силу смолчал. А твои писари сложили уже стихи на Корсунскую победу, и пан Иван должен был бы принести их тебе. Зри убо коль Ссть храбра i непобiжденна Козацька в вiйнi сила тверда, мужественна. Яже всю гордiсть ляську до кiнця смирила I всю Ух пiд нозi смиренно слонила. Ргда пiд Корсунем сих смертi передаваху, Гетьманiв i вiйсько храбро прогоняху, Где воУнство хлопами запомнили звати I принужденнi землi во користь оддати. Помнож, боже, на вiки козацькую славу I покори пiд нозi врагiв наших главу. Да буде всiгда плiдна казацькая мати, I дiти УУ в силi всiгда процвiтати! - Неуклюжа муза писарская, - сказал я. - Остерегал Выговского перед неуклюжим словом книжным, вот он и не отважился нести ко мне такие вирши. Много тумана напущено даже в грамотные головы, а как же его выгнать оттуда? - Будь осторожен, Богдан. Теперь у тебя власть безграничная и величие головокружительное, а от них тоже надо очищаться, потому что грехов, преступлений, неправды там еще больше, чем в подлой униженности и мусоре. Когда люди пролили свою кровь за дорогое им дело, им уже ничто не помешает проливать чужую кровь, лишь бы только удержать завоеванное. Так объясняется путь от первого мученика святого Стефана до черных костров инквизиции. - Что же посоветуешь, Самийло? - Остановись и подумай. Горячие головы будут толкать тебя дальше и дальше, а ты будь упрямым и непостижимым и для врагов и для друзей. - Может, и для самого себя? - Это тоже порой бывает полезно. И с этими словами оставил меня одного. Не успел я сказать Самийлу, что уже имел до этого намерение идти под Белую Церковь и располагаться там в пределах, обозначенных еще древними киевскими князьями, а потом вести переговоры с королем и его сенаторами. Но должен был говорить это не духу бесплотному, а казакам своим, которые шумно, с музыкой, с высоко поднятыми хоругвями, в радости и приподнятости отправились уже не следующий день широкой долиной Роси, припевая своему походу: Iшли ляхи на три шляхи, А козаки на чотири. Шапочками заяскрiли, Шабельсками заяснiли. Курчавились вербы, зеленели травы, лежали мягкие поля, полные солнечного блеска, виднелись ласковые личики детей, что выбегали навстречу казацкой силе, женщины дарили улыбки, старушки выходили с ведерками воды и кружечками - дать напиться воинам в походе. Земля моя мягкая и добрая, и люди на ней с мягкими сердцами. Не было у них камня в помыслах, не было в душах того, что гнетет, но когда уж взрывались гневом, то были страшны. Я должен был управлять этим гневом. Разве не было Наливайко, Павлюка, Острянина еще на памяти этих старушек и разве не жила всегда надежда в их душах? Затихли казаки, склонились, пока подросли дети, а потом появился я - страшный для шляхты гетман Богдан Хмель - возродил надежду, а с ней должна была прийти и вера в будущее, без которой народа не существует. Что выше - вера или надежда? Надежда живет в человеке с самых его истоков, вера приходит потом. Иногда и вовсе не приходит. Иногда изменяется, как ветер. Я начал с богов земных, а надо было с небесных. Пока не повалишь небесных, земные будут держаться. Казаки мои шли привольной долиной Роси и знай распевали песни о своих победах на Желтой Воде и под Корсунем, теплая земля стлалась им под ноги шелковыми травами, и ничего не нужно было им, кроме этой земли, моя же мысль уже летела дальше, устремлялась в небеса и выше: человек живет на земле, но и под небом, под стихиями и их битвами. Всем битвам стихий наступает конец, когда в дело вмешивается человек. Бог только наблюдает, ничему не отдавая предпочтения. Человек не может быть таким равнодушным. Небо, вода, земля, солнце, ветры - эти титанические силы всегда пребывают в тайном сговоре, поэтому человек выбирает что-то одно и ему покровительствует. Мы стали одной из стихий, но никто еще не мог этого понять, все наши поступки измерялись обычными мерками, все мои решения и помыслы трактовались с точки зрения послушного подданства даже тогда, когда стало известно, что король Владислав, простудившись на охоте, умер в Литве за шесть дней до Корсунской битвы, к счастью так и не узнав о позоре своего войска. Львовский городской райца Кушевич писал после того, как стал я под Белой Церковью: "Должны признать в этом человеке великую умеренность, которую он в самом деле не по-варварски проявлял, не наступая дальше со своим победным войском после того, как уничтожил почти без остатка войско наше и узнав о смерти королевской; заявляет теперь и публично и приватно, что как из тяжелого принуждения наступал на кварцяное войско, так теперь сердечно сожалеет о разливе христианской крови, возлагая вину на наше фатальное малодушие и страх, с большим стыдом нашего имени заявляет, что счастьем своим вовсе не заносится, также и не радуется нашему несчастью, зная удачу фортуны, которая подобна обольстительнице, а не искренней приятельнице: приманивая великими надеждами, сводит смертных на погибель; стремится - неизвестно, искренне ли - спокойно сидеть себе за Днепром и там при старинных вольностях нести повинную службу и исполнять приказы..." Я же остановился не для верного подданства, а для упорядочения стихии, которую сам разбудил и выпустил. После Корсуня вся Украина вспыхнула восстаниями. Не нужны уже были ни мои универсалы, ни призывы. Перепуганная шляхта - паны, арендаторы, ростовщики, урядники, католические и униатские проповедники - бежала за пограничье, которым стали Полонное, Заслав, Корец, Гоща. Я послал своих доверенных на Левобережье, чтобы объединить его со своей силой. Теперь пускал силу на Брацлавщину, на всю Подолию, у самого силы этой не уменьшалось, а ежедневно увеличивалось, уже и счесть всех пришлых никто не смог бы - то ли их было пятьдесят тысяч, то ли семьдесят, то ли и все сто. Хан крымский, чтобы не пропустить дележ добычи, торопился ко мне со своей ордой (куда конь с копытом, туда и рак с клешней), но что это была теперь за орда - одиннадцать тысяч всего - в сравнении с тем многолюдьем, которое гремело в широкой долине Роси! Всем казалось, что я остановился и даже растерялся от своих побед, я смеялся в душе над этими слепыми людьми, потому что никогда еще не рвался вперед так, как теперь, а делать это можно и тогда, когда стоишь на месте. У меня не было времени оглядываться назад. Кто оглядывается - гибнет. Вперед, дальше, прорубайся, пробивайся и веди за собой всех, ибо только ты знаешь, куда, почему, зачем, только тебе открылась тайна вечности. Вечности я не пугался. Долго и трудно шел к цели своей жизни, часто и неосознанно, отдавал весь ум и силу, теперь же, достигнув и постигнув, мог спокойно смотреть в лицо судьбе: свершил дело своей жизни. Знал, что времени для меня отпущено в обрез. Настороженность, недоверие, подозрения, равнодушие, коварство и измену - все это я должен был сломить, прибегая иногда и к хитрости, и к коварству. Перед Варшавой сделал вид, будто еще не ведаю о смерти Владислава, и назначил казацких послов к королю с тем, чтобы изложить ему все наши кривды. Послами назвал Федора Вешняка, Григория Бута, Лукьяна Мозыру и писарем к ним - Ивана Петрушенко. Дал им собственноручное письмо к королю, изложив в том письме все, что испытал народ мой от его магнатов да и от него самого, ведь это же он раздавал маетности, староства, волости, и получалось, что королевским именем прикрывались все те, кто требовал с Украины жита и пшеницы, мяса и меду, плодов и прочих припасов. Я писал: "Жалуемся на панов державцев и уряды украинные, что они, хотя имеют нас в полном послушании, обращаются с нами не так, как надлежало бы поступать с людьми рыцарскими, слугами королевскими, но причиняют нам все более страшные притеснения и невыносимые кривды, чем невольникам своим, так что мы не только в имуществе своем, но и в самих себе не вольны. Хутора, сенокосы, луга, нивы, пашни, пруды, мельницы - что бы ни понравилось пану правителю у нас, казаков, - силком отнимается, нас самих без всякой вины обдирают, бьют, пытают, в тюрьмы сажают, до смерти за наше имущество убивают, и так множество товарищей наших поранили и покалечили. Десятину пчельную и поволовщину берут у казаков наравне с мещанами, хотя они живут в маетностях королевских. Сыновьям казацким не вольно держать при себе ни старых матерей, ни отцов родных в их старости, прогонять же их от себя тоже не годится и грех, потому вынужден казак-бедняга за них давать чинш и отбывать всякую городскую повинность. Женам казацким, оставшимся вдовами после смерти мужей, не то чтобы три года, а хотя бы один год невозможно прожить - какой бы старой ни была, - сразу же подвергают ее панским налогам наравне с мещанами и немилосердно грабят". Я писал: "Панове полковники королевские тоже обращаются с нами не так, как обещают и присягают: не то чтобы должны были нас защищать в наших кривдах от панов урядников, а еще им помогают против нас с панами жолнерами и драгунами, что при себе имеют. Что бы только у нас кому не понравилось - конь ли какой-нибудь хороший, или оружие, или еще что-нибудь, - уступай ему якобы продажей, но за полцены, а не уступишь - тогда пеняй, бедняга казаче, на себя! Вол или яловая корова не попадайся на глаза жолнерской челяди, сено в скирдах и зерно скошенное в полях забирают силком как свое собственное. Когда ходили на обычную службу в Запорожье, и там наши паны полковники учиняли нам великую неволю в свободной жизни нашей. Не имея возможности бывать на морской добыче, убогий казак вынужден был обходиться своим трудом: кто зверем, кто рыбой спасался; тем временем у тех, кто лис ловили, забирали по лисице с каждой головы, хотя бы казаков и пятьсот было, а если не поймал лису, отнимают у казака самопал. Кто рыбу ловил - улов на пана полковника, к тому же не мелкую рыбину, а осетра, белорыбицу или стерлядь, и если нет коня, тогда по воде, на подводе, на плечах собственных доставлял. От добычи, что бог порой пошлет, - половину, не говоря уж про ясырь, который весь отнимали, так что не за что было бедному казаку и приодеться". Я писал: "Чтобы отнять у казака, что у него увидят, сразу же в тюрьму, за решетку, выдумав какую-нибудь причину. Выкупай тогда, казак-бедняга, свою душу до наготы, отдавай свое вознаграждение. Иные кривды и выписать трудно: как немилосердно с нами поступают, издеваясь над нами нечеловечески, считают нас слугами своими - народ испокон веков вольный и к полякам благосклонный и вспомогательный". - Пусть там паны разбирают все мною написанное, - сказал я Вешняку, вручая ему свое письмо. - Хватит им надолго, вы же стойте твердо и добивайтесь ответа и удовлетворения на каждую из кривд перечисленных. Сам же гетман, мол, домогается, чтобы ему был выдан грабитель Чаплинский. Иначе - жаль и говорить! О смерти короля, мол, гетман не знал, отправляя посольство, но раз уж постигло такое горе корону, берем на себя полномочия подать голос на конвокационном сейме. К голосу вас, наверное, не допустят, но вы сидите в столице, даже если бы вас и выгоняли. Это для нас будет еще одной зацепкой. Хотя паны могут и смягчиться теперь, но это уже увидишь сам. Ислам-Гирей прибыл с ордой, расположился на краю долины, разбил свои шатры богатые, ждал меня на поклон, а я ждал его, ибо что он теперь был супротив моей силы! Несколько дней продолжалось между нами молчаливое состязание, но я мог теперь выдержать что угодно, ибо бросил вызов и не таким властелинам, как этот маленький правитель убогой орды. Наконец Ислам-Гирей не выдержал, прислал своих мурз, потом великого визиря Сеферкази-агу с торжественным уведомлением о своем священном прибытии, после чего и сам двинулся со своей ставки с невероятным шумом, чванством, пышностью и суетностью. Я встречал хана с генеральной старшиной и полковниками перед своим простым шатром, обнялись и поцеловались с ним, как с равным, пушки били в знак приветствия, казацкие довбыши гремели изо всех сил в барабаны, самые длинноусые и самые доблестные казаки поднесли хану богатые дары, наши крики "слава!" и татарское "ур!" слились в сплошной могучий рев, от которого кругом все дрожало и, казалось, опускалось небо, - мы словно бы снова переживали свои великие победы, свое молодечество и свою волю, которую отнять у нас уже не могла теперь никакая сила. (Потом на сейме кто-то из вельмож скажет об этом нашем союзе с татарами: "А что казаки прибегли к такой лиге с татарами, в вину им не стоит вменять. Ведь и к самому пеклу обратились бы, лишь бы только избавиться от той неволи и гнета, которые они терпели от нас".) Для меня же высочайшей ценой всего этого торжества должен был быть мой Тимош, и я ждал его от хана. Где он? Жив ли? Здесь ли? Я почти не скрывал своего нетерпения, был не в состоянии унять свое сердце, поглядывал на Ислам-Гирея почти с ненавистью, но хан не мог изменить своим восточным условностям, он наслаждался приветствиями, потом принимал дары, потом удобно расположился на коврах и ждал, чтобы я сел вместе с ним, потом была пространная и цветистая речь ханская, от которой гудело в моей голове, как в пустой бочке, однако я вынужден был тоже отвечать неискренней расцвеченной речью, и только тогда хан искривил свои похожие на черных пиявок губы, произнес ли какое-нибудь слово или нет, но на эту его гримасу сразу же засуетились его слуги, расступились, раздвинулись - и я увидел Тимоша, шедшего ко мне, нагибая свою непокорную голову. - Батьку! - Сынку! - Что же ты, батьку, не подождал меня да не дал мне стукнуть хотя бы одного хлипкого панка? - Еще стукнешь, Тимош! Рад, что вижу тебя в добром здравии да и не в обиде. Не терял времени зря в ханской неволе? - Почему же должен был терять? Саблей рубил, из лука стрелял, рука твердая - хоть и коня на всем скаку остановлю! Я усадил Тимоша возле себя, посматривал на него, узнавая и не узнавая, радовался сердцем, но и обеспокоенности от себя не мог отогнать. Рука твердая. А голова? И что больше значит у гетманского сына - рука или голова? Но уже началось угощение Ислам-Гирея, и я должен был отдаться лишь этому, забыв обо всем другом. Пусть никто не ведает и не знает, о чем Хмельницкий думает-гадает. 23 Ожил пан Адам из Брусилова, сенатор королевский Кисель, благодетель наш наоборот, который уже свыше десяти лет каждый раз становился посредником между казаками и панством - и каждый раз это посредничество выходило нам боком. Теперь у пана Киселя снова была возможность начать обтаптывать Украину, как медвежью берлогу. Хищные стрельцы ступали за ним след в след и бледнооко высматривали проталину в снегах, образовавшуюся от дыхания медведя, ожидая, чтобы выскочил потревоженный их топотом медведь, а они бы уже его из рук не выпустили. Но на дворе было лето, и стрельцы медведю были не страшны, а смешны. И пан Кисель утратил свой зловещий вид после Желтых Вод и Корсуня. Знал он это очень хорошо, поэтому не пытался действовать угрозами, а прибег к уговорам. Прислал ко мне в табор под Белую Церковь игумена Гощанского монастыря отца Петрония с письмом, велев игумену обратиться сначала к моему исповеднику отцу Федору за помощью. Хитрый пан сенатор боялся, что я не захочу и словом перемолвиться с его посланником, если же приведет его ко мне мой доверенный человек, тогда я уже буду вынужден принять отца Петрония и выслушать, с чем он пришел. Игумен был высокий, костлявый, крест на его рясе висел такой тяжелый и сручный, что будто и не для благословений, а для драки предназначался; немощный телом отец Федор рядом с посланцем Киселя имел вид весьма неказистый, и я чуточку даже посмеялся в ус, глядя на этих двоих, ибо кто же кого привел к гетману? Умел пан Кисель подбирать себе людей, ох умел! Другой бы на его месте норовил протолкать ко мне какого-нибудь никчемного человечка, чтобы он проскальзывал через казацкие посты, как уж, пробирался незаметно, как чума. А пан Адам послал этого - с разбойничьим видом - игумена, который растолкает любые толпы, прокосит своим огромным крестом самые плотные заслоны. - С чем пожаловал, отче? - не очень гостеприимно встретил я Киселева посланца, хотя и привел его ко мне отец Федор. Петроний поклонился мне до самой земли и, сдерживая свой громовой голос, сказал: - Просил тебя смиренно, сын мой, сенатор Кисель прочесть его письмо братское. - Заодно не велел тебе, отче, называть меня гетманом, а только старшим? - чуть не выкрикнул я ему в лицо. Гнев, накапливавшийся во мне в течение многих лет, может и в течение всей жизни, готов был выплеснуться на этого бородатого игумена в заношенной рясе. Гнев был уже и не за самого себя, а за гетманское достоинство, за народ свой и за свою землю. Не был я уже просто Хмельницкий, смертный человек из плоти и крови, с теми или иными достоинствами, - стал символом, нарицательным понятием, которое отныне означало так много, что не охватил бы всего этого никакой человек, никакая личность не вместила бы в себе, не считала бы своей собственностью. И если я теперь требовал от мира подобающего уважения, то этого требовал мой народ, и если я заботился о гетманском достоинстве, то речь шла о достоинстве земли моей. Казак мог позволить себе роскошь относиться к миру с невниманием, но не мир к казаку! А хитрый Кисель сразу нашел способ, чтобы не казацкому гетману поклониться, а чтобы гетман казацкий поклонился игуменской бороде! - Сдашь, отче, свои письма моему писарю Выговскому, - спокойно промолвил я и, заметив, как забеспокоился отец Федор, повторил: - Писарю моему Выговскому. Пан Иван уже готов был к этому, неслышно войдя в мой шатер, ибо теперь не отлучался от меня ни днем ни ночью; становился моей правой рукой, тенью гетманской. Кисель в своем письме называл меня паном Хмельницким и милым своим приятелем, но и не больше. Ни гетманом, ни даже старшим Войска Запорожского не величал. Предпочитал считать только милым приятелем своим, как десять лет назад, когда я молча склонял перед ним свою тяжелую голову и выписывал под его диктандо позор казацкий. Эй, пан сенатор, разве не заметил ты, что этот позор уже смыт шляхетской кровью, да еще как смыт! Далее пан Адам выписывал то, что мог выписать только он. Уговаривал именем нашего бога общего остановиться, не идти со своим войском дальше, разрешить все миром, плакал над несвоевременной смертью короля (а может, она была именно своевременной, ведь когда разваливается королевство, зачем жить монарху!), призывал меня больше не прибегать к оружию, не угрожать короне силой в тревожную пору междуцарствия, то есть интеррегнум, а начал добиваться перед канцлером Оссолинским, перед сенатом и сеймом, чтобы казакам были прощены все провинности, не упоминались никакие преступления, ибо единственное преступление, которого нельзя допустить, - это если бы захотели оторваться от тела Речи Посполитой, а казаки ведь этого не хотят, да и пан Хмельницкий хорошо знает, какое это счастье для Украины оставаться в лоне матки-ойчизны королевской, не перерезать пуповину, которая не только соединяет, но и питает. Пока Выговский вычитывал мне густоплетенные словеса пана сенатора, я весь кипел от гнева. Украина непременно должна остаться в лоне ойчизны королевской? Но почему же? Разве земля наша стала себе не отчизна? Были же князья когда-то, гремела слава, расцвела земля, иноземные властелины сватов своих в Киев засылали, купцы со всего света везли свои товары. Потом надвинулись черные орды, подошли под валы Киева, а великий князь Даниил не успел его защитить. Тогда литовский князь Гедимин пришел - и бросились под его руку, лишь бы только ускользнуть из-под орды. Вышло, будто добровольно присоединились к Литве, хотя ничто нас не объединяло, кроме меча Гедиминова. Потом Ягайло женился на Ядвиге, и нас передали в корону польскую, уже и не спрашивая, а получалось, что снова будто добровольно прилепились к чужому боку. Чего же искали и что нашли? Чужой славы или уюта под чужим крылом? Нашли сотню лет рабства панского - вот что! А теперь пан Кисель снова об этом лоне? Вырвемся и отторгнемся! Развалим королевство, расколем его так, что никто уже не склеит! - Скажи есаулам, пусть на завтра созывают казаков, да прочтем им все это писание пана Киселя, - велел я Выговскому. - И этого попа тоже поставь там, пусть послушает, чтобы в обоих ушах звенело. Сенаторское письмо я сам читал перед войском. У пана Ивана был слишком слабый голос для такого чтения, хотя и не терпелось ему показаться перед всеми рядом с самим гетманом. Я со старшинами стоял на высоком краю широкой долины Роси, река текла где-то вдали за вербами и лозами, а тут по долине разлилось целое море людское, яркие жупаны и белые свитки, черные шапки смушковые и обнаженные головы, оружие богато украшенное и просто колья на костлявых плечах, казаки, сбитые в полки еще из-под Желтых Вод и Корсуня, и вспомогательное войско неисчислимое, давние товарищи знатные и тысячи безымянного люда из тех, которые не помнят, как их и зовут, зато помнят свои кривды. Голос мой обрел неведомую мне ранее резкость, я даже сам этому удивлялся, каждое слово слышно было далеко, летело оно по долине широко и свободно, но все равно не долетало до всех: собралось здесь войска тысяч семьдесят, и от малейшего движения этих неисчислимых толп будто ветер проносился над долиной, и грозный гомон эхом звучал вдали. Тогда я умолкал на некоторое время, пока снова залегала тишина, и медленно читал дальше. Слышали не все. Кто стоял ближе, пересказывал услышанное дальше, добавляя каждый раз немного и от себя, так оно катилось шире и шире, переиначивалось и перекручивалось до неузнаваемости, до глупостей и смеху, уговоры становились угрозами, обещания - карой, советы к замирению - объявлением войны, призыв не отрываться от тела короны - грубым отторжением и лишением прав. Даже если бы все слышали то, что писал пан сенатор, он и тогда ничего не дождался бы, кроме возмущения и презрения, а теперь следовало ждать настоящей грозы, потрясения земли и неба, пробуждения всех стихий. Рождалось постепенно, катилось из дальних далей невнятным шумом, потом грозным гулом, потом ударило ревом и зыком, невыносимыми криками, так что уже напрасно было бы пытаться пересилить это море, нужно было стоять и слушать. - Что он там пишет, что выписывает! - А ну его ко всем чертям! - К чертовой матери! - Ко всем чертям и чертенятам! - Еще спрашивать у пана! - Возьмем и так! - Не станем просить! - А у кого просить? - Говорил пан - кожух дам! - Пусть сам в нем греется! - Да вшей кормит! - Го-го-го! Когда народ так кричит, кто может поднять против него свой голос, даже самый могучий? - Слыхал, отче? - спросил я Петрония. - Передай пану Киселю, что тут слышал и видел. Хочет трактовать с нами, пускай сам приезжает да на все посмотрит. Мы не против трактатов. А теперь, чтобы успокоить моих казаков, может, отслужили бы вы с отцом Федором службу божью? Отец Петроний молча смотрел на меня: не глумлюсь ли я над ним? Ведь кто же в таком шуме станет слушать богослужение? - Боишься, что не станут слушать? - посмеялся я над опасениями игумена. - Это ведь пана сенатора не хотят слушать, а бога послушают. Лишь бы слуги его говорили. Отец Федор уже соорудил походный аналой: две опрокинутые бочки накрыли плащаницей, положили книгу темную и старую, поставили распятье. Оба священника стали по обе стороны аналоя казацкого - отец Федор возле книги, Петроний - возле распятья, подняли вверх руки, молча благословляя, криков становилось меньше и меньше, пока все не затихло так, что священники в два голоса смогли пропеть акафист, а после акафиста и все казачество, хотя и не очень дружно, но растроганно затянуло "О всепiтая мати!". После службы я позвал священников и всех старшин в свой трапезный шатер и угостил несколькими чарками горилки, и тут отец Федор шепнул мне: - О сын мой, надо тебе упрятаться от суеты сией и дать отдохновение душе, ибо не выдержит она, оборвется, как струна на кобзе, а тогда грех великий ляжет на всех нас, на меня, слугу божьего, самый великий! - Где же теперь укроешься, отче? Видел, сколько люда собралось? Нужно его до ума довести, на полки расписать, полковников назначить, разослать по Украине. Обо всем теперь заботиться надлежит. Чтобы войско не умирало от голода, чтобы было оружие, армата, припас, чтобы в деньгах не испытывал недостатка. А еще и державное хозяйство, судопроизводство, почтовая коммуникация, надежные шпики и удобные агенты, послания к соседним державам - все лежит на моей голове, как же тут укроешься, куда прислонишь свою голову? Обо мне поют, что начал землю копытами конскими пахать, кровью поливать, а я же и житом-пшеницей хочу ее засеять, да и чтобы уродил не куколь, а ярое зерно, чтобы дети выросли на этой земле. - Бог мне не простит, если не уберегу тебя, сын мой, - стоял на своем отец Федор. Если бы человек знал, чего должен остерегаться и как? Я определил полки, назначил полковников и разослал их на военный чин. Теперь среди знатных в большом водовороте войны поднимались новые могучие фигуры, которых я присоединил к своим давним побратимам, и расписал на полки всю Украину, как говорится: где буерак, там и казак, что село, то и сотник. Так и случилось, что земля наша, может, впервые в своей истории получила свои собственные уряды с надеждой на волю и правду, соблюдать эти надежды должны были мои полковники по обеим сторонам Днепра вплоть до валахов в одну и до Литвы и Белой Руси и Российской державы - в другую: чигиринский - Вешняк, черкасский - Кричевский, корсунский - Топыга, каневский - Бурляй, белоцерковский - Гиря, переяславский - Джелалий, прилуцкий - Шумейко, миргородский - Гладкий, борзненский - Голота, киевский - Богун, полтавский - Пушкарь, уманский - Ганжа, кальницкий - Гоголь, брацлавский - Нечай. Кривонос стал словно бы моим самым первым наказным гетманом над подручным вспомогательным войском, которое можно было бы бросить против вооруженной ватаги шляхетской, если появится где-нибудь неожиданно, против орды, если станет бесчинствовать, против кого-нибудь из моих полковников, коим я так щедро и без колебаний отдал всю Украину. А сам уже думал: что же это за власть настанет теперь - гетманская или полковничья? Пока все под рукой, то слушают, как пчелы матку, а разлетятся - ищи ветра в поле! Украина велика, гетман далеко, свет широкий - воля! Каждый сам себе пан, сам себе свинья, такое диво могут сотворить, что и мир содрогнется, а попробуй остановить, ответит, что я для него не по присяге гетман, точно так же и он может на моем месте быть, так почему же он должен подчиняться? Панство же видело только меня, я для него словно бельмо на глазу, на меня изливали всю злость, все свое бессилие, пробовали издали пускать отравленные стрелы сплетен и наговоров. Дескать, Хмельницкий назначил гетманом казака Богдана Топыгу (тоже ведь Богдан!), а сам называется князем Руси и велел готовить себе пышную встречу в Киеве, чтобы сделать его своей столицей. Маршалок конвокационного сейма Богуслав Лещинский в своей речи, обращенной к королевичам Яну Казимиру и Каролю Фердинанду, жаловался, что, мол, это неказистый казачок Хмельницкий, последняя сволочь в Речи Посполитой, задумал основывать русскую монархию и уже примеряет к своей голове какую-то там самодельную корону. Слухи и сплетни страшны тем, что не перед кем оправдываться, невозможно опровергнуть. Они безымянны и бестелесны, как призраки, но еще более страшны, потому что видения мучают одного или нескольких, а слухи разлетаются всюду, грязная сплетня вползает в уши и оглушает их, подобно золотушным струпьям. С кем воевать, кого побеждать, кому затыкать глотку его же змеиными словами? Я замахивался мечом - и меч наталкивался на пустоту, я хотел прогреметь словом - и оно падало к моим ногам неуслышанное, я готов был рвать на себе волосы, бить ногами о землю, но ощутил бы боль только сам и удары отдавались бы только в моем теле... Я не мог накричать даже на Выговского, тихо пересказывавшего мне все слухи; делал это пан Иван так почтительно и так при этом казнился, что уже и не он меня жалел, а я его. Жаль говорить много! А тут еще притащился мой нескладный Тимош и начал такое, хоть к пушке его приковывай за непочтительность! Напивался в шатре хитрого молодого мурзы, которого хан оставил возле меня, чтобы извещать обо всем Тугай-бея, кочевавшего со своими ногайцами на Синей Воде, просиживал у этого мурзы дни и ночи, а потом появлялся ко мне и молол всякую чепуху, хотел казаться дерзким и мудрым, на что-то намекал, чего-то ждал от меня. В конце концов не выдержал, вошел в шатер, когда мы с Выговским составляли какое-то важное послание, и, без почтения к нашим стараниям, буркнул: - Правда ли это, батько, будто ты Мотьку нашу гетманшей собираешься сделать? Выговский быстро сложил наше писание и хотел уйти, но я указал ему, чтобы остался, Тимошу промолвил сурово: - Не "батьку", а "гетмане" говорил бы ты, и не Мотька она тебе, а Матрегна, а теперь в самом деле гетманша, а значит, и мать! - Да какая же из нее гетманша! - пьяно засмеялся Тимош. - Выходит, что и пани Раина - гетманская мать? Курам на смех! Я подскочил к нему, схватил за грудки, встряхнул, заскрежетал зубами, но удержался от слов, которые так и рвались из меня, - тяжелые, обидные, ненавистные. Вовремя спохватился. Сын ведь! Кровь родная! - Иди очнись и не показывайся мне на глаза! Распустил язык, как голенище! - Хороший казак, да горяч, - осторожно подал голос Выговский. - Напоминает мне моего младшего брата Даниила. В нем так же играет кровь, а только в Данииле бурлит еще шляхетский гонор, от которого никак не может избавиться. Однако знаю, что такие люди бывают самыми верными. У них нет за душой никакой хитрости, хотя и кажутся порой простаками. Как полковник Кривонос, к примеру. Посмотришь - рвется, будто конь с привязи, а на самом деле - кто вернее тебе служит, гетман? - Верность одному человеку - что стоит она? Цену обретает лишь достигнув высочайших высот, пан Иван. Запомни себе это. Могу сказать тебе как старший, потому как видел жизнь и немного знаю, что в траве пищит. Если и дальше будут донимать тебя слухами обо мне и расспросами, отбивайся от всего этого нахальства, отвечая, что хотя гетман и простой человек, но не простак, ни о каком княжестве и в помыслах у него нет, если же и мило его сердцу, то разве что верховая езда, стрельба из лука, песни да преклонение перед женщиной. Слыхал же, что и сын родной упрекает меня женщиной. А я и не видел ее толком, торопясь от Желтых Вод к Корсуню. И чтобы заткнуть панские глотки про Хмельницкого-монарха на киевском троне, поеду я в свой Чигирин на то время, пока возвратятся мои послы из Варшавы, а полковники уймут раздоры на земле нашей. Послов чужеземных, которые будут, направлять в Чигирин. Писарей всех забирай с собой: там дел у нас будет изрядно. Хотел оправдаться за Киев, на самом деле оправдывался за Чигирин, и вело меня туда одно слово, которое ни одолеть, ни выбросить из души, ни заменить чем-либо невозможно и грех. Сколько могло бы быть слов, сопровождающих человека на всем его трудном и светлом пути, слов, которые отмирают и снова оживают в песнях и анафемах, украшаются венками и заливаются кровью. Были это слова - мужество, храбрость, молодечество, честь, верность, благородство, добро, милосердие, но над всеми ими неизменно сияло, овладевая всеми сердцами, просветляя самые мрачные души, слово тихое и чистое, слово, которое люди никогда не уставали произносить, слово, которое, разделяя весь мир на неприкосновенные пары, вместе с тем объединяло целые народы, потому что стояли за ним не только сердца людские, но и все самое святое: земля, солнце, хлеб, дитя, песня. Слово это: любовь. Люди должны были бы гордиться им, повторять на каждом шагу, а они часто стыдятся его, в суровости своей отрекаются, отдавая его то молодым, то матерям, то священникам, обедняя и принижая тем самым себя. Так и я, гетман, богом данный, в славе своей и величии, не смел промолвить это слово, робел, скрывал даже от самого себя - кто-то выдумал, будто оно не к лицу величию, не входит в ранг государственности, угрожает привести к измельчанию и упадку. Жаль говорить! Если уж сын родной поднимает отца на смех за его позднюю любовь, то что же остается другим! Но против жестокости нравов мира я мог выставить собственное упрямство, еще более жестокое и решительное. В Чигирин! Я взял полки Корсунский, Черкасский, Чигиринский, десять тысяч войска, и повел их сам, тем более что Федора Вешняка, чигиринского полковника, не было, он еще не возвратился с посольством из Варшавы. Казаки шли неторопливо, можно сказать, величественно, празднично убранные, с начищенным оружием, напевая с гордой дерзостью: Ой висипав хмiль iз мiха Да наробив панам лиха!.. Я опережал поход, останавливался со старшинами на высоком кургане, смотрел, как идут мимо нас те, кто еще вчера гнул шею к земле, а сегодня выпрямился и стал человеком, и лицо его сверкает молодо, и глаза горят свободой, и грудь дышит широко и гордо. Хотим чистоты, святости, мужества, неодолимости - имеем на это право, завоевали его кровью - хотим! - А что, отче, - сказал я отцу Федору, - показал бы ты мне тот хутор над Росью, что ли? - Лежит еще весь в развалинах, - промолвил священник, - лащиковцы ежели похозяйничают, добра не жди. Но нашелся моей племяннице Ганне хозяин хороший, исправный казак Пилипко, и уже навел порядок в тамошней пасеке, вот и найдешь себе там прибежище. - Так поедем, отче! - Говорил же тебе, сын мой, чтобы умыкнуть тебя, хотя бы на день-два. Я взял с собой только Тимоша да трех казаков, никто и не знал, куда направился гетман, войско разошлось из-под Белой Церкви по всей Украине, и она вся тоже стала войском, оставляя на время свои будничные хлопоты: не пахала, не корчевала, не строила, не торговала, не училась и не молилась, не хотела ничего - только бить пана, мстить ему за издевательства. Еще вчера панство плясало-пировало - сегодня танцевал казак и посполитый. Еще вчера панская жолдашня надувала усы да напевала бравые песенки над угнетенным хлопом, сегодня хлоп стал воином, и теперь запел он, и от этого пения звенела вся земля. "Та нема краще, та нема лучче, як у нас на ВкраУнi..." Я ехал, чтобы увидеть грушу над криницей со сладкой водою, как в моем Субботове, и тихую пасеку, может такую же, какой была моя субботовская, хотел уединиться на ее тихих опушках с теплой травой, отдохнуть от мира, от людей, от своих тревог и неистовости, обрести доброту, мягкость, стать словно малое дитя. Шумить-гуде, дiбровою йде, Пчолонька-мати пчолоньку веде. Пчолоньки моУ, дiтоньки моУ, Ой де ж ми будем присаду мати, РоУ роУти i меду носити? Будем ми присаду, роУ роУти I меди носити у пана господаря, У його бортях i в його новцях, Меди солодкi пану господарю, ЖовтiУ воски богу на свiчi, З тим же словом та бувай здоров. Я потихоньку напевал давнюю колядку. Любил петь, хотя и знал, что пение не заменяет мышление. Пение помогало моему народу жить, одолевать невзгоды, говорило о благородстве души. Но знал я также, что злые люди не поют. Вот потому-то и добрым был мой народ ко всему, только платили ему за это не добром, а злом. Стихии небесные, будто стремясь соединиться с великой стихией, заполонившей всю землю, прорывались нескончаемыми грозами, и особенно свирепствовали они по ночам. Когда-то мне хорошо спалось в грозу, теперь не мог уснуть ни в шатре гетманском, ни в хате, подбираемой казаками. Грозы гремели во мне самом. Молнии били в меня и сквозь меня, пронизывали каждую жилочку, я распалялся и вот-вот должен был сгореть дотла, и это было нестерпимо. Погружался в короткий отчаянный сон уже на рассвете, был таким измученным, что и вспомнить страшно, а утром, просыпаясь, видел возле себя Матрону, вспоминал ее голос и ее легкую фигуру, и свет для меня был не мил без нее, и я разъярялся без меры на свое человеческое бессилие. Казалось бы: достиг высочайших вершин, все и все подчиняется одному моему слову, но не могу сделать, чтобы она была рядом, и сам не могу быть в Чигирине, ибо я - гетман, я - Богдан. Тяжелая ноша для моей души, невыносимая ноша. Низкие умы и подлые души всегда недостойно суетятся даже возле величайшего. Какая вокруг меня была суета! Вражеские нашептывания уже клубились, будто черный дым, назойливый, как комары. Снова про джур. Будто это переодетые девчата. Потом о гадалках. Будто вожу с собой трех гадалок, одна из которых старая ведьма, с волосами до земли, а две совсем молоденькие выдры русоголовые, как русалки, и, мол, могут защекотать даже самого черта, не то что старого гетмана. Гей, гей! Знали бы они, что уже никто меня не защекочет, ничей взгляд не причарует, ничье тело не запахнет марципаном, ничье лоно не станет смолой обжигающей и воротами, из которых нет выхода. Никто, кроме нее, кроме самой... - А что, отче, - спрашивал я отца Федора, - ты никогда не расстаешься со святыми книгами, так что же они говорят? На чем должен стоять мир - на любви или на ненависти? - На любви, сынок, - отвечал отец Федор, - на одной лишь любви, ибо как можно иначе? Об этом говорится и в книгах пророков, и у апостолов тоже. - Ну, хорошо. Пророки и апостолы. Да только ведь они провозглашали истины, не зная людей, не заботясь об их душах. Предпочитали запереть весь мир в едином слове, слово светилось для них среди тьмы и должно бы светиться и нам сквозь века, однако тьма всегда казалась сильнее, а мир - искривленным. Чем же его выпрямить? Только кровью? И снова кровопролитие - и нет от него спасения. - Бьешься с теми, кто растерял души, гетман, - промолвил отец Федор. - А если и я сам растеряю? - Береги ее, сын мой. - Вот я и думаю, и размышляю, как бы сберечь. Воля уже засветила нам, теперь люд ждет от меня правды, утешения и напутствия, а я не могу утешить свою растревоженную душу. - Теперь ты, гетман, вознесен над всеми, - промолвил отец Федор, - потому и должен иметь всего больше: и на одну беду больше, и на одну любовь. - За то, что будешь иметь на одну беду больше, похвалят, а похвалят ли за любовь? Любить землю и народ - охотно одобряют все, а женщину, дитя - как бы недостойно, слишком мелко для гетмана. А что значит земля без женщины, без дитяти, без дорогих тебе людей? Даже дикий кочевник любит свои степи только потому, что надеется каждый раз встретить в них родную душу. - Ты гетман, и тебе суждено величие, сын мой. - И уже из этого величия не можешь выбраться никакой ценой, и не станешь жить так же естественно, как живут и наслаждаются жизнью женщины, дети, как тянутся к свету и цветы, деревья, как текут ручьи и дожди? - Как исповедник твой я должен заботиться только о духе твоем, но ведаю вельми хорошо, что для тела нужен отдых, потому и уговорил тебя на эту пасеку золотаренковскую. - А я поддался уговору, хотя должен был бы скакать в Чигирин: там ждет меня наивысший отдых для души. - Негоже гетману слишком опережать свое войско, - заметил отец Федор. - А отставать? Я гнался за ветрами. Ветры пронизывали села и местечки, как ножами, - насквозь, насквозь и дальше, в беспредельность, в степи, в безбрежность, никогда не тесно, никогда не надоедают люди друг другу, добрые душой, потому что встретиться на этих просторах - уже праздник. Мужчин не было нигде. Одни женщины, дети да древние деды. - Где же ваши мужья? - спрашивали мы. - Да где же! Побежали к Хмелю! - Кто же теперь за плуг встанет? - К плугу скотине становиться, а не человеку. Какой уж тут плуг, когда Хмель мир сотрясает! - У нас и девки туда кинулись! Косы состригли, грудь укутали, в казацкую одежду переоделись - и айда! Народ никогда не знает, где его свобода. Дорог много, а свобода - одна. Радостно идет за тем, кто покажет. Потому-то всегда охотно передает власть и славу тому, кто признает себя способным их принять и удержать. Я принял - теперь должен был удержать. Око вечности глянуло на меня и не отпускает, да и не отпустит, и необозримое ощущение взгляда угнетает меня, гонит и гонит куда-то, не дает остановиться ни сейчас, ни после смерти. Ехал в немногочисленном сопровождении, ничто не выдавало во мне гетмана, разве что конь подо мною, да еще Тимош в своих ярких саетах и золотых позументах. Но кто бы ныне стал удивляться золоту и саетам! Мы прискакали на пасеку ночью. Темнели высокие дубы до самого неба, охраняя обитель тишины и спокойствия. Между дубами сквозь заросли еле протоптанная дорожка вела в таинственный сон травы и цветов. Густые валы калины плотно окружали темную поляну, где спали толстые пни, спали пчелы в них, словно бы во сне стояла трехоконная хатка под соломой, но и сквозь этот сон слышалось мне дыхание чистых и извечных сил, их причудливая игра в хмельном цветении васильков, ромашек, цикория, терна, черемухи, калины, свербиги, дикой мальвы. Я соскочил с коня, встал на траву, прикрыл глаза, и ночь пеленой окутала меня закрытая, как мои глаза, божье семя оплодотворяло с неслышной всевластностью мою душу, и я становился деревом, кустом, вьющимся стеблем, травой, но только не цветком, потому что хмель не цветет, а только хмелит, а я должен был оставаться навеки Хмелем. Мне хотелось спросить, где тот хутор, с грушей над криницей, такой похожий на мой Субботов и такой же разрушенный когда-то лащиковцами, как Субботов старосткой Чаплинским, - проехали мы его уже в темноте или еще не доехали? Но не было сил спрашивать. Хотелось тишины, спокойствия, хотелось освободиться от всего: от голосов, от слов, от людей. Отец Федор терся возле моего стремени, что-то бормотал о хуторе и о пасеке, о братьях Золотаренках - Иване и Василе, об их сестре Ганне. Говорил словно и не священник, а задавленный жизнью старый человек, у которого сердце болит за своих сирот-племянников, да и не столько за казаков Василя и Ивана, как за голубку Ганну, которой негде было прислонить голову, пока не попался, благодарение богу, казак Пилипко, и хотя с хутором он еще и не управился, а пасеку, вишь, довел до ума, а теперь где-то в войске, как и братья Ганны, а племянница теперь одна с дедом-пасечником да двумя женщинами, и ждут они гетмана с ужином и постелью в избушке или на сене под звездами. Слушая это бормотание, я попытался было спросить про Пилипка, казака, видно, сообразительного и загадочного, или про племянницу Ганну, но сил не было, вяло махнул рукой отцу Федору и промолвил, что не надо мне ничего, кроме сена под бок, ибо и не помню, которую ночь провожу без сна. Тимош с казаками нарушили тишину, наделали шума, а мне было лень прикрикнуть на них, отдал кому-то поводья своего коня, шагнул, разминая затекшие ноги, пошел следом за отцом Федором и за чьим-то шепотом: "А может же, а может..." Не поднял тяжелых век гетманских, не глянул, чей это шепот, только почувствовал, как дохнуло возле меня, будто легким ветром, дохнуло и исчезло. И все исчезло, только я один под звездами на сене, гетман на пестром рядне, в синие и красные полосочки. Блаженное бытие-небытие, лишь хохот Тимоша вдали, да сторожкие казаки свистят возле пасеки, но зачем здесь свистеть? Усталость моя уснула, а душа еще ждала чего-то, призывала из высокого Чигирина ту, желанную, с серыми глазами под черными бровями, допытывалась: "Где же ты задержалась? Почему не идешь?" Пока пылаешь и кипишь в хлопотах, не имеешь возможности сосредоточиться на том, что принадлежит только тебе. Нужно одиночество, покинутость или заброшенность, и, когда никого не будет вокруг, тогда придет она, и станет рядом, и склонится над тобой, поправит подушку, прошепчет: "Спи, батьку! Спи, милый!" Для двоих нужен целый мир, но без никого. Без никого! Так в сладких полумыслях-полужеланиях я, наверное, уснул и сквозь сон слышал, как кто-то подходил беззвучно, поправлял подушку, шептал: "Спи, батьку!" И исчезал, как лунный луч. Матрона? Я просыпался - и никого. Только птенцы попискивали в гнездах да чуть слышен был шорох травы, которая выпрямляется под росой после дневной примятости. Вот так выпрямляется и распрямляется мой народ! Народ! Слово ударило мне в самое сердце, и я вскочил, забыв об усталости, об отдыхе, готовый ехать дальше, мчаться, догонять волю и долю. Тишина, такая милая моей утомленной душе, уже не радовала. В этой тишине и темноте должен был бы появиться Самийло, но он не появлялся, и это был для меня сигнал о том, что зря теряю время. Только что радовался этой тихой пасеке, где нет ни горя, ни беды, ни славы и хвалы и где душа отдыхает от суеты и мелочности, а теперь должен был убедиться, что и тут нет покоя моему сердцу, и уже рвался куда-то, нетерпеливо рвался, сердился, все мне здесь было немилым и чужим, будничным и надоевшим. Я встал, поправил одежду, надел оружие, обошел хатку с угла, оказался на утренней поляне, посмотрел вокруг. Сонные пни с пчелами, сонные кусты калиновые, сонные деревья, только небо оживает под утренней зарей да пофыркивают по ту сторону поляны стреноженные кони. А между этими конями и криницей, спрятанной под кустом калины, с пустыми ведрами на коромысле проплывает тонкая девичья фигура, не идет, а словно бы летит над травою, над тропинкою, и я, зачарованный этим видением, иду туда, тороплюсь, забыв о гетманском сане, хочу помочь зачерпнуть воды из криницы или попросить пить. Девушка уже наклонилась над срубом. Будничность не угнетает ее, она отлетает от этих тонких смугловатых рук и от этих босых ног, золотящихся под зарей, и душа над криницей кажется мне чище всех небес. - Здравствуй, голубушка, - промолвил я тихо. - Ты, наверное, Ганна? Она сверкнула на меня большими глазами, не отрываясь от ведра. Открытость взора. Не стеснялась своего тела, не знала его, не знала греха природы, наклонялась над криницей и одновременно распрямлялась, будто трава под росою, тянулась к небу и к утренней заре. Каков же тот казак Пилипко, которому досталось такое диво? Где он и кто? - Батьку гетмане, почему вы не отдыхаете? - спросила испуганно, и голос напомнил мне Матронкин пугливый голос, а глаза смотрели серо из-под темных бровей, тоже как Матронкины. - Надо ехать, дитя мое, - сказал я почти растроганно, а может и растерянно. - А завтрак? Я ведь кулеш вам сварить хотела? - Сваришь когда-нибудь, если будем живы. Она взглянула на меня с испугом: о чьей смерти вспоминаю? А у меня от этого взгляда перевернулась вся душа. Мотря встала передо мной, и моя старость, и мое нетерпение, и короткое время, отведенное мне, и святейшая любовь моя, освященная разлуками, и дороги крутые, а в каждой из дорог - свой завет и свое завещание. Око вечности. Выплыл из росы голый до пояса Тимош, не продирая глаз, потянулся рукой туда, где шла с ведрами Ганна, норовил ухватить ее за бедро, она отпрянула, попятилась назад, чтобы избежать слепой руки, я прикрикнул на сына: - Не дури! Собирайся в дорогу! - Хоть позавтракать бы, гетман? - Разве не ужинал? На мой голос прибежали казаки, держались на почтительном расстоянии, терлись-мялись, чуяли грех за собой, соблазнившись, наверное, крепкими медами на пасеке, ведь и то сказать: угощал сам сын гетманский! - Седлать коней! - велел я им. Отец Федор, наверное, и не спал - спали за него эти казаки молодые, имевшие сердца темные, а разум нетронутый, будто у младенцев, думать тоже не имел потребности - разве же не думал за всех сущих теперь гетман великий, - потому-то, как и все священники, он был занят одним - молился, так и промолился всю ночь, пока я мучился своим, а теперь нам обоим не оставалось ничего другого, как соединить воедино свою бессонницу и везти ее дальше, будто несчастье. - Еще и время пчелы не настало, а ты уже в дорогу, сын мой? - спросил отец Федор. - Может, отложить отъезд? - Все можно отложить, отче, кроме нашей смерти. Мы уехали с пасеки, оставляя позади себя и грусть, и молодую кручину, которые тревожили мою распахнутую душу, из-под дубов и калины я еще раз кинул взгляд назад, увидел Ганну, провожавшую нас, плавала по траве босыми ногами, смуглыми, кшталтными, как драгоценности, и почему-то казалось мне, будто и небо над нами подобрело от этой доброй души на пасеке. - Куда теперь? - вяло спросил Тимош. - Черкассы! - сказал я. - А потом и Чигирин? - Потом Чигирин. - А там что - послы со всех земель сбежались уже? За гетманом гонятся? - Послы еще не гонятся за мною, я гонюсь за послами, - терпеливо объяснил я Тимошу. Был как все дети - бунтующие и послушные, горделивые и смешные, хвастливые и достойные сожаления. Тимош злился на меня за то, что вырвал я его из шатра ханского мурзы, где они заливались горилкой, и за то, что не дал порезвиться на пасеке, и за то, что случилось без него в Чигирине. Но я не очень принимал во внимание его душевное настроение - у меня было достаточно своих забот. Ночью на пасеке казалось, будто сбросил с плеч все хлопоты, - теперь навалились они еще немилосерднее, гнули меня к земле, вгоняли в землю. Кто я? Гетман с двумя выигранными битвами? Но ведь выиграть битву - одно, а отвоевать всю землю и освободить народ - что-то совсем другое. Никто этого еще не делал, и никто не знает, как делать. Я начинал с ничего, с несколькими побратимами, потом в моих руках было маленькое войско, теперь оно разрослось так, что не удержишь ни в каких руках, и я распустил его, будто гигантский веер, по всей Украине, безгранично и безудержно, а при потребности должен был снова собрать его, свернуть этот веер, сделать сручной палкой, карающей силой, саблей не ущербной, не выщербленной. Кто мог пособить мне в этом, кто мог посоветовать и помочь? Вопросы без ответа. Пал на меня выбор, а оправдать этот выбор я должен был сам, мучаясь, страдая, в муках и неистовости. Самоказнь, но не раскаяние! Тяжко мне было, а еще тяжче тем, кто меня окружал, но что я мог поделать? Сам не спал - и никому не давал спать, сам не отдыхал - и никому не было отдыха, сам не ел - и все возле меня были голодны. Таковы неудобства близости к власти. И все равно люди тянутся к этой власти, летят к ней, как мотыльки на огонь, не боятся обжечь крылья или и вовсе сгореть: мол, выгоду можно получить даже из пепла. Какая суета! Гнали целый день без передышки и без еды. Отец Федор покорно ехал за мною, казаки терпеливо молчали, Тимош ворчал, чтобы хоть коней попасти, но я только посмеивался над его неудачными домогательствами, ведь какой же казак не знает, что коня днем кормить не следует, достаточно для него и ночной пастьбы, а люди и вовсе могут без ничего - разве казак с одним сухарем не в состоянии перемерить всю Украину? Лишь когда стемнело, разрешил я свернуть на какой-то огонек, теплившийся где-то на лугу, будто красное око ночи. Это был догорающий костер, возле которого сидели старый пастух с маленьким подпаском и ели из котелка кулеш. В темноте за ними слышались вздохи расположенной для отдыха скотины, жар дышал на нас теплом, мы отдали казакам коней, подошли с отцом Федором и Тимошем к пастухам. - Хлеб да соль, - промолвил я приветливо. - Ем, да свой! - ответил старый пастух, подвигаясь, но так, что места могло хватить лишь одному. - Перед тобой великий гетман! - крикнул