чтобы договориться, кому же надевать корону. Оба рвались к ней, каждый заверял, что жаждет получить святую диадему не из амбиции, а только из любви к отчизне. ______________ * По существующему обычаю короля не могли похоронить, пока не будет избран новый монарх. У обоих королевичей было много сторонников. За Яна Казимира стоял Оссолинский с многочисленными магнатами, за него были европейские дворы и Ватикан. За Кароля Фердинанда - Вишневецкий, Конецпольский, значительная часть клира и магнатерии, все Мазовше, а также - что особенно удивительно - Замостье, которое я осаждал и которое, собственно, было единственной преградой на пути моего войска ныне. Мои отряды взяли уже Белз и Грубешов, появились под Люблином, в самой Варшаве, как писал сановный Альбрихт Радзивилл: "Голос плебса дошел до такой смелости, что замышляют подложить огня и разграбить дома шляхты и сенаторов". Я снарядил в Варшаву посольство с требованием избрать Яна Казимира. Подобрал для посольства эдукованных полковников Яна Гирю и Матвея Гладкого и писарей сокольницкого и черкасского, велел одеться в кармазины и дорогие ферязи меховые, говорить только по-латыни, чтобы панство видело, что не свинопасы и прислужники перед ними, а гордые рыцари свободы, которые во весь голос провозглашают свое диктандо всей Речи Посполитой. Было в этом злорадство, гордость и сознание собственных сил, вера в свое счастье и провиденциальное назначение? Грубый гетман с грубой душой - что может быть несправедливее? Если бы кто-нибудь мог заглянуть в мою душу, увидел бы там неуверенность, смятение, иногда даже беспомощность. Тяжкий разум мой. Не было в нем легкости и игривости, не было веселого света и открытости, наоборот: чаще он был хмурым, а для врагов даже зловещим. Вид мой был грозно-отталкивающим - сердца сжимались, подгибались колени, мир казался слишком малым для меня. Жить бы мне только в степи, ходить под небом, под ветрами и дождями, даже спать между небом и землей, как той хищной птице, гнезда которой никто никогда не видит. Великая беспредельность степей жила во мне, дух диких полей, плеск щедрых весенних вод и тот ветер с Днепра, который поднимает жалобный шелест в прошлогоднем репейнике. Но дух людской не упал с неба. Он рождается в человеке и живет в удивительном сочетании совершенства и порочности, величия и малости, и голоса этих противоположных сущностей одинаково мощны и заманчивы, так что самого сильного порой сводят и изводят, и нет от этого спасения. За неполный год удалось осуществить то, чего не удавалось в течение целых веков, это наполняло меня великой силой, решительностью, от моего голоса трепетали враги, полегала трава, клонились деревья, воды выходили из берегов, тучи исходили дождями. Но внезапно меня охватывали уныние и растерянность, не было у меня друга, кроме собственной тени, ложе мое пустым было, как воздух, чувствовал я бессилие перед простейшими делами, никто не видел этого, не знал, хотя и замечали порой странные приступы безволия, охватывавшие меня в минуты, когда от гетмана ждут действий немедленных, решительных, может, и жестоких. В Чигирине я отступил перед слабой женщиной, не пытаясь побороться за свое счастье хотя бы словом. Затем невозмутимо присматривался к жестокостям, которые чинили отряды самозваных ватажков. Пошел под Львов неизвестно для чего. Не для того ли, чтобы вспомнить свою далекую беззаботную юность? Теперь сидел под Замостьем, как сокол с Карналем на голове. Задался целью не уходить отсюда, пока не будет избран король. Провозгласил это свое решение и назвал своего кандидата. Перед этим у меня были странные видения о потребности встать не только за людей, но и за бога. Легко смирился с тем, хотя душа и бунтовала и я упрекал небесного владыку: "Неужели ты хочешь, чтобы мы всегда проливали свою кровь, а ты не пролил и слез?" Может, и король нужен был мне для упреков и обвинений? Ведь в противном случае все они падут на меня, а я еще не чувствовал себя способным взять на свои плечи такое невыносимое бремя. Еще вчера никому не известный сотник из Чигирина, человек кондиции если и не мизерной, то по крайней мере не вельми знатной - и уж вождь, дукс (князь), герое и повелитель. Не хватало сил так легко перейти из неизвестности в славу и власть. Хотелось иметь и в дальнейшем тарчу, которую выставлял бы впереди себя, защищаясь от неудач, бед, угроз, наговора. Кто мог послужить таким щитом? Король и бог? Король лежал мертвый, бог должен был обращаться ко мне со словами разве лишь в Киеве. Потому-то я вознамерился добыть здесь короля, а уж потом бога. Выбирать, собственно, мне было не из кого. Мог бы считаться претендентом на престол семиградский князь Ракоци, но он умер как раз перед элекционным сеймом, а его сын Жигмонт никому еще не был известен. Ни один из братьев покойного Владислава не шел в сравнение с ними своими достоинствами, я встал за Яна Казимира только потому, что он хотя бы внешне сдерживался все это время и ничем не проявлял враждебности ко мне и к казачеству, как это делал Кароль Фердинанд. Я вельми хорошо знал королевича, он стоял у меня перед глазами, будто мы только вчера с ним виделись, - низкорослый, мелкий, утлый, какая-то заплесневевшая кожа, лицо некрасивое и простецкое, однако выражение на нем всегда было королевское, и он хорошо презентовался, когда хотел. В противовес Каролю Фердинанду, который еще в молодости обручился на всю жизнь с церковью, Ян Казимир старался выработать в себе Марсову натуру, служил полковником в армии австрийского императора, был участником Лотарингской компании, когда в 1637-м Владислав женился на австрийской принцессе Цецилии Ренате, Ян Казимир ездил в Вену за нареченной для своего монаршего брата. В 1638 году Ян Казимир отправился в путешествие по Европе. Из Вены добрался до Генуи, там сел на корабль "Диана" и поплыл в Испанию товарищем посла польского Яна Конопацкого. На Иберийском полуострове его ожидало положение вице-короля Португалии и адмирала испанского флота. Но в Тулоне и Марселе королевич слишком долго задержался, кардинал Ришелье заподозрил его в шпионстве в пользу Испании и велел арестовать. Два года просидел Ян Казимир во французских темницах. За него просили папа Урбан, король английский Карл, Венеция и Генуя, только Фердинанд Австрийский, швагер и союзник, не пошевелил и пальцем. И лишь в феврале 1640 года посольство воеводы Смоленского Криштофа Госевского добыло Яну Казимиру свободу. Король Людовик принял польского королевича в монаршей спальне в соответствии с церемониалом для принцев второго ряда. Через некоторое время Владислав выпросил для него у папы кардинальскую мантию, и Ян Казимир стал еще и кардиналом. И вот теперь экс-шпион международный, экс-иезуит и экс-кардинал должен был стать королем польским. Отец его Зигмунд Ваза никогда не отвечал на поклоны плебса. Ян Казимир в своем презрении продвинулся неизмеримо дальше. "Предпочитаю смотреть на пса, чем на поляка", - это были его слова. Однако королей избирают не за способности, а за происхождение. Имеет значение королевская кровь, и ничего больше. Мне и нужен был король бесхарактерный, невыразительный, чтобы можно было подтолкнуть его куда захочешь. Именно таким казался мне Ян Казимир. (Может, и Выговский показался мне таким настолько, что я назначил его писарем генеральным, будучи не в состоянии заглянуть в его душу? Такая доверчивость - тяжелейший и опаснейший из пороков, в особенности у человека, имеющего в руках высокую власть. Но этот порок почему-то считается незначительным, на него не обращают внимания, за него не судит даже наш самый суровый судья - история. Жаль говорить!) И все же не я первый подал руку Яну Казимиру. Не обратил внимания и на странный случай с Немиричем, который прибился ко мне под Збаражем, будто бы как посланец королевича, а может, только чтобы выведать мои помыслы. Я ожидал от Яна Казимира посла настоящего, ждал его под Львовом, ждал под Замостьем и своих послов на сейм снарядил только тогда, когда прибыл из Варшавы королевский секретарь, мой давний знакомый nobilis roxolanos* Якуб Смяровский. Представился он, как и Немирич тогда, послом от "шведского короля", но был послом настоящим, потому что привез письмо от Яна Казимира с королевскими печатями. ______________ * Украинский шляхтич (лат.). Не казак кланялся королю - король склонял голову перед казаком! Не напрасно я проявлял такое поистине нечеловеческое терпение в разбушевавшемся море страстей, возмущений, домогательств и непослушания. Я вызвал в Лабунки генеральных старшин и полковников, погрел их в своей теплой хате, вспомнив, как это нынче неуютно панству в Варшаве на элекционном поле* под ветром и снегом, угостил каждого чаркой горилки из гетманских рук, спросил не без лукавства: ______________ * Короля должны были избирать на сеймовом поле под открытым небом, только для сенаторов была "шопа" (навес). - Так как будем встречать королевского посла - в пышности или пренебрежении? Старшины предусмотрительно промолчали, откликнулся лишь Кривонос: - Делай как знаешь, гетман, я же умываю руки, потому что с паном Смяровским у меня счеты еще с Полонного. - У нас счеты со всей Речью Посполитой, - заметил я. - Видишь ли, у меня тут не все так просто. В Полонном была тогда семья пана Смяровского, а хлопцы мои озверели: очень уж сильно палило в нас панство из пушек. В душу каждому целились! Ну, а уж если разойдутся мои хлопцы, то за руку не удержишь. Несчастье случилось и с семьей секретаря королевского. - Жаль, Максим. Не знал я об этом. А хотел, чтобы ты встретил посла королевского перед Лабунками и сопроводил ко мне. Приучать уже следует шляхетских панов к нашему казацкому маестату. Тогда что же? Пусть встречает пана посла генеральный обозный Чарнота? Или он еще не выкричался? Как, Чарнота? Хохот покрыл мои слова. - Да ведь пан Чарнота не способен сесть в седло! - крикнул Головацкий. - Разве что будет стоять в стременах, как последний пахолок. - И постою для нашего гетмана! - огрызнулся Чарнота, который после своего глупого ранения и до сих пор еще не мог присесть. - А чего тут хохотать? Хоть я и крикливый, зато верный. Хочу быть вторым человеком после гетмана - так и говорю, потому как ни о чем другом не думаю. Ты же, гетман, бойся тех скрытных, которые низко сгибаются, а голосами играют так тихо, что и паутина не шевельнется. Нутрецы! Гнутся перед тобою в три погибели, а глазами, как татары на добычу, - так и режут! И все на гетманскую булаву косятся! А Чарнота крикнул раз да другой - вот и вся его вздрячка. - Вон булава на столе, - сказал я спокойно. - Хочет кто - лишь протяни руку. Взять - не штука. Удержать - вот забота. - Гей, пане гетмане, - махнул рукой Чарнота. - Доброе твое сердце, если ты такого мнения о людях. Кто бы там думал, как удержать? Мысль одна - как ухватить! А уж там - что бог даст. Я прервал этот разговор, напомнив о после, да, собственно, и не имея охоты продолжать его дальше: к чему? Не было тайны, что некоторые старшины грызлись между собой, готовые утопить меня в ложке воды, и для каждого лишь булава сверкала, а что за булавой - никто не хотел видеть, никто не знал, какая она тяжелая, сколько за нею труда, дум, напряжения, страданий сердца и мук душевных. Скупой свечки в церкви не поставит. О души рогатые, о персть земная! Сидели, молчали, пили, аж испарина с чубов шла, и никто и не догадывался, что вижу их всех насквозь. Жаль говорить! Смяровский прибыл в сопровождении, сотни всадников из королевской гвардии, я выслал ему навстречу шесть тысяч конных казаков. Под звуки труб и бубнов его проводили мимо стен Замостья, и осажденные, думая, что принесена весть об избрании короля, высыпали на стены и встречали пана Смяровского виватами. Перед Лабунками выехал встречать посла генеральный обозный Чарнота, и он и его свита на пышно убранных конях, все в дорогом оружии, в мехах, с хоругвями в золотом шитье и бунчуками. Я приветствовал посла во дворе своей хаты, так что мог он впоследствии похвалиться, мол, виделся с гетманом in solemni forma*. Часто палили из пушек, били в бубны, провозглашали виваты и славу. ______________ * В торжественной обстановке (лат.). - С милостью и миром приехал я сюда, - сказал Смяровский. Я проводил его в хату. Был я тогда в скарлатном жупане с серебряными петлицами, в ферезии, подшитой лучшими соболями, с золотой саблей на боку, - не для пустого величия все это, а для надлежащей торжественности. Булава гетманская лежала на краю стола, я сбросил ее на пол. - Не держусь за эту булаву, пане Смяровский, - сказал я послу. - На первую весть об избрании Казимира сниму с пояса саблю, и лук отложу, и отдам ему надлежащую покорность. Если бы королем стал не Казимир, которому я хочу служить и кровь за его достоинство проливать, то пошел бы я прямо на Краков и, взяв в сокровищнице корону, отдал бы тому, кому считал нужным отдать. Начали входить мои генеральные старшины Выговский, Чарнота, Зарудный, есаулы Демко и Иванец, я называл каждого, Смяровский присматривался к ним внимательно, будто искал кого-то, я даже не удержался, спросил: - Имеешь кого-нибудь знакомого у нас, пане Якуб? - Лучше и не имел бы! Правую руку твою - Кривоноса. Говорят у нас о нем, что он гетман неназванный. Не дай мне его видеть: если бы меня даже на куски изрубили, я все равно в него свою саблю воткну! - Что-то там между вами было, и он, как человек учтивый, не пришел на встречу, - промолвил я успокаивающе. - Говоришь "что-то", гетман? - вспыхнул Смяровский. - В Полонном жену мою и детей Кривонос побил, сына восьмилетнего орде продал, забрал моего имущества на сорок тысяч! - Не он ведь сам - это его хлопцы, наверное. Ты же, пане Якуб, где тогда был? В Варшаву от казаков бежал? Сам бежал, а жену с детьми покинул? Что же это за шляхетство такое? Да уж не для того ты прибыл, чтобы мы упрекали друг друга. Смяровский передал мне письмо от Яна Казимира с королевскими печатями, я велел Выговскому читать это письмо, разломив печати собственноручно. Казимир извещал о гарантированном своем избрании, советовал казакам отступить "на обычные места", просил меня не идти на Варшаву и не препятствовать элекции, обещал в случае избрания полную амнистию казакам и приумножение вольностей. Смяровский от себя добавил, что Кароль Фердинанд отрекается от борьбы за престол, уже есть договоренность между братьями об этом, Казимир уступил брату бискупства Опольское и Рациборгское и обещал получить от Речи Посполитой согласие на два аббатства. Стало быть, избрание Яна Казимира - дело решенное. Теперь ждут дня, когда архибискуп Любенский пропоет: "Veni, Creator" и приступят к подаче голосов. Я начал приветствовать избрание Яна Казимира, Чарнота дал знак, и снова была поднята такая пальба, что, казалось, земля содрогается. Тут я пригласил пана посла на обед казацкий, а тем временем полковники, старшины, казаки просили королевское письмо и читали, разбирая каждое слово. Когда же дочитались, что подпись не короля польского, а только шведского и печати тоже Шведского королевства, поднялась невероятная буча. - Слышишь, пане Смяровский? - сказал я послу. - Обмануть себя не дадим никому. Пока не станет Казимир королем польским и пока не получу от него заверений, не отступлю никуда. Нужно мне переполоскать все волости до Вислы. Готов и зимовать здесь. Жечь и убивать запрещаю, гумна охраняем сами, чтобы не допустить голода. Расскажи, что видел здесь. В Замостье паны умирают с голоду, а казаки мои если и умирают, то от чрезмерного переедания. За меня хан и султан, Москва, Валахия, Ракоци. Все за меня, значит, когда признаю свое подданство перед королем, затихну и вернусь в Украину, чтобы ждать комиссаров, то не от слабости это сделаю, а по доброй воле, из сыновних чувств к короне. Смяровский и не знал, благодарить за такую речь или возмущаться. Но для обид не было времени, ибо угощение шло по казацкому способу - на шесть перемен и вина добротного вдосталь, говорил только я, а пил каждый раз за здоровье его королевской милости, и каждый раз при этом били из пушек со страшной силой. Когда же после обеда мы остались с послом с глазу на глаз, пан Смяровский уже словно бы от себя доверительно сказал: - Хочу тебя предостеречь, гетман, если хочешь при жизни и славе своей остаться! Есть у тебя враг заядлый, который намеревается лишить тебя славы, твоего регимента и самой жизни. И враг этот - Кривонос. Берегись его! - Меня оберегает народ, пане Смяровский. - Как это? - удивился посол. - Тебе не понять этого. Были мы с тобой когда-то чуть ли не приятели, вскормлены тем же самым хлебом, и кровь и вера у нас общие, а думаем не одинаково. Почему бы это так? Потом повезли пана посла под Замостье, показали ему перекоп, при помощи которого отведена вода от города, показали лестницы для штурма: из цельных бревен в двадцать локтей длиною, а шириной - в три охвата; видел он сотни наших пушек, гуляй-городины непробивные, поражался неисчислимости войска казацкого и порядку в нем. С тем и уехал в столицу, имея письмо от меня к королю и страх в сердце от нашей силы. Вот тогда отправил я казацкое посольство в сейм с требованием избрать непременно Яна Казимира и с такими условиями замирения: нагоняй для Вишневецкого и Конецпольского, амнистия всему казацкому войску, возвращение давних вольностей, чтобы Войско Запорожское было со своим гетманом под властью только короля одного и никого другого над собой не имело; упразднить унию, казакам свободная дорога на Запорожье и на море, коронные войска чтобы не вступали в украинские земли, старостам никакого права над казаками, реестр казацкий увеличить до 12 тысяч, гетману определить староство и 20 миль земли. В сенате все это отложили, а мне было прислано письмо с "антедатой", то есть задним числом, от короля про амнистию, королевскую ласку и удовлетворение всех условий казацких, что же касается установления потолка казацкого реестра и территории казацкого поселения, то для этого выделены комиссары, которых я должен был ожидать, отступив в свою землю. Комиссарами сейм назначил Киселя, киевского каштеляна Бжозовского, Киселева брата новгород-сиверского хорунжего Николая, подкомория львовского Мясковского, брацлавского подчашего Зелинского, королевских секретарей Лентовского и Смяровского и князя Захария Четвертинского. Сам Ярема Вишневецкий с высоты своего верховного региментарства считал нужным подать руку казаку и, когда я отошел от Замостья, выслал мне вдогонку письмо, в котором заверял в своем доброжелательстве и благосклонности к Войску Запорожскому и готовности влиять на короля своими прошениями, чтобы он милостиво простил казацкие проступки. Удивлялся, что я жалуюсь на какую-то неприязнь с его стороны, в то время как предки его всегда были благосклонны к Войску Запорожскому и помогали ему добывать славу, так и он остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому и желает им ласки королевской как людям рыцарским - лишь бы только остались верными своей отчизне. А давно ли князь ясновельможный носился по Подолии с девизом: "Выловить, вырубить, перевешать!" Этот мелкий человечек, черный, как навозный жук, с истертым лицом, хотел стать грозой народа великого и вольного, а теперь лил воду на меч - стремился к замирению! Я не ответил ему. Гадина в его словах дышит. Pereat - как говорит панство. Пусть погибнет! Была уже зима, а казак зимой не воюет. Не может он закопаться в землю, не спрячется в болоте, не переправится по быстрой воде, негде ему укрыться от смертельного удара шляхетской панцирной конницы. Я добился избрания Яна Казимира, заявил, что признаю свое подданство, совсем затихаю и возвращаюсь в Киев, чтобы ожидать комиссаров, Не ссылался на усталость войска, на черный мор, косивший казаков, на недобрые вести, приходившие с Поднепровщины, где посполитые уже и не различали, где шляхетские маетности, а где гетманские пожалования полковникам и сотникам. Тем временем снарядил Выговского к молодому Ракоци, чтобы сблизиться с семиградским двором. Впервые отпускал от себя писаря генерального, а ему показалось - отодвигаю его в сторону, он встревожился, однако смолчал. Более того, как это он делал всегда, выложил мне то, что скрывал до поры до времени. - Есть вести от Мужиловского, гетман, - промолвил тихо, но многозначительно. - Почему же молчишь? - чуть не закричал я. - Знаешь вельми хорошо, как я жду этих вестей. Что там? - Патриарх Паисий уже в Виннице. На рождество будет в Киеве. Мужиловский сопровождает его. Его преосвященство шлет гетману Войска Запорожского свое благословение. Я молча махнул рукой Выговскому. Предпочитал побыть наедине. Только теперь почувствовал, какой растревоженной была моя душа с тех пор, как выехал я из Чигирина, не увидев Матрону. Ждал все эти дни и месяцы, сам не ведая чего, а теперь дождался! Увижу патриарха и упаду перед ним на колени, выпрашивая благословение на брак. Ни перед кем не падал, а тут упаду! Память должна своевременно остановиться, а она бунтует, восстает, она отбрасывает чувство неосуществимости. Теплый дух Матронки окутывал меня, стоял надо мной неотступным облаком, а я делал вид, будто не замечаю его. Моя жизнь - на виду, перед войском, перед толпами, днем и ночью вокруг меня тысячи людей, прослеживается каждый мой шаг, каждое слово, каждое желание и нежелание, во мне убиты все тайны, я не принадлежал себе, я принадлежал людям и всему миру. А она? Что она, и где, и как? Приставить к ней своих доверенных людей, пустить по ее следу, погнать Лаврина Капусту назад в Чигирин, велеть: откопать из-под земли? Я не мог. Она была единственной моей тайной, единственным, что осталось во мне простого человеческого. Как же я мог и это отнять у себя? Вера была дороже подозрительности. С верой жить легче. Когда мы больше знаем - в любви или в ненависти? Любовь слепа, но ненависть еще более слепа, она отнимает разум и все человеческие чувства. Я простил Матрону еще тогда в Чигирине, я носил с собой не ее слова, а ее дух, прикосновение, дыхание и еще что-то, будто церковное пение, которое поднимает, возносит сердце. Плоть угнетена, но дух вознесен - и это счастье. Я вспоминал короткие минуты счастья с Матроной. Где они и были ли на самом деле? Уже тогда в ее взгляде читался укор, но была и мольба, безумная нежность, молчаливая и упорно скрываемая, и бессмертные надежды нашей любви, нашей любви, нашей... Нашей или только моей? Я позвал Тимоша. - Как ты, сынок? - А как должен чувствовать себя гетманский сын? Пробую ладить со всеми, кто есть в твоем войске. - С татарами? - Разве одни лишь татары? А валахи, донцы, куряне и путивляне, да и шляхта с хлопом польским, знаешь ведь сам. Полка своего нет, вот и обретаюсь со всеми. - Сердце мое радуется, когда тебя слушаю. Что полка нет - не жалей, еще и гетманом быть придется. А теперь хочу, чтобы стал ты под Жолквой, где уже приготовлен обоз, и двинулся в Украину. - Куда же? - В Чигирин. - К пани Раине? - В Чигирин. В столицу гетманскую. Будь там за меня. Но не дури. Слышишь меня? - Слышу, гетман. - Я иду в Киев. А потом в Чигирин. Видно будет. Ты веди себя как следует и успокой всех женщин. Катрю, пани Раину... - И Матрону? - Увидишь - успокой и ее. Пусть ждут вестей. - Вестей или гетмана? - Вестей - прежде всего. Вверяю тебе, сынок, душу свою. - Ну! - сказал Тимош и упрямо уставился в землю. Я обнял его и заплакал. Гей, сын родной! Чтобы спасти человека, нужен разум, а чтобы погубить - всего лишь махнуть рукой. Ты мой самый близкий, а там далеко - самая дорогая. Тебе вверяю... 29 Король поехал в Ченстохов поблагодарить тамошнюю чудотворную опекуншу божью за элекцию, а оттуда должен был направиться в Краков на коронацию. Я возвращался в Украину далекую. Шел от Замостья до Киева шесть недель зимних, мир прислушивался ко мне, а я - к миру. Оставил позади себя потери невозместимые. Кривонос. Тугай-бей. Оба пали не на поле боя, а умерли от черного мора. А сколько полегло безымянных, без воспоминания, без памяти. Воины боятся смерти, а полководцы - поражений. Я не знал поражений, а от смертей темнело в глазах. Матушка-война смилуется над казаком, сырую землю ему в голову положит, черных воронов на белое тело пришлет, буйными ветрами славу разнесет. Вiтер гуде, трава шумить, Казаченько вбитий лежить, На купинi головою, Накрив очi осокою. Кiнь вороний у нiженьках, Орел сизий в голiвоньках. Да вислужив королiвську В чистiм полi могилоньку! Потом будут удивляться, как менялся я по пути от Замостья на Киев, а затем - в Переяславе. Становился с каждым днем словно бы другим человеком, и никто не мог понять эту перемену. От слов осторожных в Замостье до независимо-рассудительных в Киеве и до нетерпеливо-резких в Переяславе. Как это могло случиться? Или за время этого путешествия шестинедельного сменилось во мне несколько людей и я успел прожить несколько жизней? Увидел народ свой, услышал его слово, обратилась ко мне его свободная душа, которая жила в угнетении целые века, а теперь встрепенулась, раскрылась, будто цветок после долгой ночи - непередаваемо яркий, сочный, беззащитно-нежный, как женщина к своему возлюбленному: не отдай меня никому, защити, не дай в обиду. Ночевали в полесских дымных хатах, ели, что было в этих хатах, а не было там, собственно, ничего, я входил со своим Демком в хаты, сняв шапки, пытались поклониться образам, но и образов не находили. Демко шутил: - Знали мы, что у вас две дырки за столом, так вот пришли заткнуть. - Просим дорогих гостей, - говорила хозяйка, - да ведь пироги забыли испечь, чтобы и вам дырки во рту заткнуть. - Пироги - обеду враги! - посмеивался Демко, доставая из мешка наши припасы. - Доброе слово лучше мягкого пирога. Потом целые дни ехали через пустынные безлюдные места или же наталкивались на умирающих с голоду, на сожженные хутора, сгоревший лес на многие мили вокруг, на черные пепелища, на ужас. Увидел на дороге возле конской падали четырехлетнее дитя и пса при нем, кто-то покинул его здесь неизвестно когда, было это дитя вроде бы здоровое, ничего не боялось и в этой падали, где пес что-то грыз, дитя тоже рылось, разыскивая себе какую-то поживу, но когда мы дали ему теплого подогретого пива, оно сразу умерло, потому что не ело, наверное, неделю, а то и больше и было опухшим, а мне казалось здоровым. Обезумевшие от горя женщины встречали меня на околицах лесных сел, преграждали дорогу, бросали в лицо слова не мягкие - тверже камня: - Так это ты, гетман великий? - А где же наши дети? Где мужья наши? - Чтоб земля под тобой провалилась! Джуры хватались за сабли, я давал знак не трогать никого. Людям надо дать выкричаться, бросить в лицо мне свои муки, ненависть, покорность и чувство вины, которые несут с собой с самого детства и с радостью передают его тому, кто может взять на свои рамена. Только тогда могут меня слушать, слышать, понимать. Сурово и тяжко на этом свете, нет места даже для человека, не то что для дел конечных. Я слушал горькие рассказы людей, а потом ехал дальше и снова видел то же самое и еще худшее и слушал слова обидные, оскорбительные и несправедливые, но вот из лесных дебрей выползал ободранный смолокур, удивленно протирал глаза, смеялся, видя казаков, выпивал поднесенную кварту, восклицал: - Воля ведь какая! Пана не увидишь от моря до самого Киева! Никакой леший тебе не указывает, что хочешь, то и делай! - Ты хоть знаешь, где этот Киев? - спрашивал его Демко. - А кому и знать, как не мне! У нас тут будник один был, ходил аж в Киюв. - Покажешь дорогу? - А что показывать? За низиной свернешь на бор, доедешь до коренастой сосны, держись бором до самой обкорнанной сосны, а там выедешь через мхи и березняк, так и ступай себе все время чернолесом вдоль ольхи да лозняков и через гать. Когда доедешь до речки, держись против течения, а то увязнешь, а там на взвоз и снова через лозняки да запруду держи прямо на развилистую сосну, а дальше - площадь, майдан и все песками да песками... - И так до Киева? - До Киюва же. Старшины мои важно восседали в дорогих мехах, гарцевали на резвых конях, а я снова оделся во все темное и невидное, хотя узнавали меня люди и так, узнавали, не столько для приветствий, сколько для проклятий, и я ехал бесконечными зимними дорогами, подобно Велизарию в лохмотьях нищего, и перед глазами у меня стояли мои победы и недоля людская, чубатые головы казацкие и все, что служило богу и отчизне - гусария, панове шляхта, чужеземные наемники в смешных плюдрах, хлопы в сермягах, бабы в толстых платках, гетманы коронные и полевые, кунтуши, делии, пояса слуцкие, брошенные при бегстве кареты с серебряной сервировкой и гробы с героями. Fiat volimtas tua*. ______________ * Да сбудется воля твоя (лат.). Иногда встречались искалеченные Вишневецким люди, которые каким-то чудом выжили. Отрублены правая рука и левая нога. Перекрещенные. Вельможный палач хотел, может, так перекрестить весь народ наш? А теперь пишет, что остается неизменно при своем афекте к Войску Запорожскому. Кровопийца! Мало ему окатоличивания и унии, он еще клал свой кровавый крест на людей. Не мог добраться до души, так издевался хотя бы над телом. Когда принял католичество, будучи двадцатилетним, в тридцать втором году, то все письма из Лубен даже в православные монастыри писал только на польском языке. А тем временем сам король посылал на Украину письма только на языке русском. Вот тебе и нобилис роксоланис наши! Проезжали мимо имений пана Киселя. Отец Федор допытывался у посполитых, не преследуется ли здесь греческая вера, оберегает ли ее чистоту пан сенатор. - Да где, отче! - чесали затылки дядьки. - Сам ведь пан сенатор до недавних пор был униатом, а когда вышел из униатства, все равно никаких перемен: униаты как раньше, так и теперь тут пасутся. Попы ваши, мол, греческой веры, бродяги, люди темные, пьяницы. А что мне оттого, что поп непьющий? С ним ни поговорить, ни повстречаться. А пан сенатор как? Основал, правда, православный кляштор у себя в Низкиничах, а потом поскорее дал фундуш и на католический костел в Свойчеве. Двум богам служит, а нам хоть пропадай... Печальное зрелище, печальная дорога, печальные голоса. Какие же малодоступные для добра и сами собой побуждаемые к злу люди господствовали здесь! И теперь кривды от них падали каждый раз на меня, выступившего против всех этих кривд. Какая несправедливость! Но надобно уметь уловить голос не одного человека (он ведь смертен), а голос бытия, над которым вечная смена времен и неподвижность вечности. Я прислушиваюсь ко всем словам людским и ко всем мнениям мира обо мне - только тогда я бесконечен, вечно живой, незавершенный и свободный, и в этом - чудо и откровение. Может, и в Киев я стремился, чтобы зачерпнуть вечности у этого вечного города? Вечером 23 декабря мой поезд приблизился к Киеву по Волынскому шляху со стороны Белгородки. В тысячу коней выехал сам патриарх иерусалимский Паисий из города мне навстречу вместе с митрополитом Косовым. Приветствовал меня пышной речью, величал пресветлым властелином - иллюстрисимус принцепс, дал место в своих санях справа от себя. Весь Киев вышел за город, чтобы встретить своего гетмана в поле. Академия принимала орациями и аккламациями, приветственными речами и кантами, называя меня Моисеем, спасителем, избавителем и освободителем народа русского, богом данным, потому и Богданом названным. Когда приблизились к замку, ударили из всех пушек на виват, им отвечали пушки поменьше с нижнего города. Казаки заплакали, увидев красу церквей киевских, долы и холмы священные, пышность и руины славного города князей наших древних. И я тоже плакал, и печали в душе было больше, чем радости. На угощении у архимандрита Печерского Иосифа Тризны мне предоставлено было первое место среди духовных. Тризна провозгласил довольно длинную речь, которую вряд ли возможно вспомнить всю, приведу лишь самый ее конец. "Что есть человек, яко помниши его! - рече пророк ко небесному царю. Аз же, недостойнейши и скотом Вифлеемским уподобитися не дерзаяй, что есмь, яко ваше гетьманское пресветлое величество помниши мя! Сам царь небесный память сотворил есть чудес своих пищу дал есть болящим его, не забы обед послати Даниилу, сущу в рове. А ваше гетьманское пресветлое величество не забы мя во смирении и недостоинстве моем. И что воздам! Разве чашу спасения у престола господня, молитвуя доживотие за ваше гетьманское пресветлое величество, прийму и имя господне призову, да той сам, хлеб животный, купно же и лоза истинная, укрепляет и увеселяет ваше гетьманское пресветлое величество при мири на земли и благоволении всех верно повинующихся, заздравствующаго в долготу дний и насыщающаго славою своею все православное свое земное царство, потом же и в славе во вышних блажен, иже снесть обед во царствии божий. Сие воздаяние да получиши!" Я ответил Тризне такой речью: - Воздаю честь и низко кланяюсь всем вам, хранителям этого прибежища духа народа нашего, которые украшают дух сей и приумножают всячески во славу, могущество и бессмертие. Без духа власть не существует, а каков он в земле моей испокон веков? Еще с времен князей киевских - отцы честные сих монастырей и храмов, в руках у которых летописи, патерики, переписывание и истолкование книг, жития, история сама. У кого в руках история писаная, тот владеет также историей живой. Слово - судьба народа. Народ без своего слова - прислужник, чужой наймит, бродяга темный. Кто махнул мечом, кто вспахал землю, кто срубил дерево, кто поставил дом, кто вкусно съел и нарядно оделся - пусть будут они, но не им кланяемся первым, а тем безымянным, кто берег слово, прятал его от врагов, поднимал из грязи, очищал от пыли, гранил, обогащал, как золотую руду, ковал, как мечи, прижимал к сердцу, как дитя. Униаты упрекают нас, что попы православные, мол, темные, что церкви наши деревянные, ободранные, без икон, без органов, без Палестрины*. Но у нас есть Киев и есть Москва. Мы обучим священников своих, построим церкви роскошнее униатских, появятся у нас музыка, и великие композиторы и поэты появятся, и школы будут по всей земле. О боже, не доживу до этого! А разве доживешь до всего великого, что может сделать народ! И разве же вместе со мною сойдут в могилу все надежы моего народа, его будущее и судьба? ______________ * Палестрина Дж. (ок. 1525-1594) - итальянский композитор, глава римской полифонической школы. От "лоз истинных" вместе с отцами вкусили славно, потом отвезли меня в санях архимандрита в замок, где мне выделен был дом воеводский, - пан воевода киевский Тышкевич сбежал куда-то вместе со своим приятелем Вишневецким, и метались летом, зверствуя, на Подолии, пока не пришлось им дать деру из-под Пилявцев. Оставил пан Тышкевич подвалы, полные мальвазии, вин венгерских, горилок всяких, медов настоянных. Демко носил мне пробовать, войт киевский приглашал осмотреть замок и весь Киев, я ходил, смотрел, за мной двигались толпы, кричали "слава" и "виват", с высоких замковых стен виден был замерзший Днепр, и в морозной мгле угадывалась между темными борами Десна, мир открывался с киевской горы такой широкий и далекий, что сердце поневоле сжималось от собственной малости и одиночества, тоска на меня нашла страшная, такая невыносимая, что я два дня не показывался из своих покоев, пробовал вина пана Тышкевича, играл на своей старенькой кобзе, пел свои думы - то грустные, то веселые: А iз низу хмаря сягала, Що воронiв ключа налiтала, По ВкраУнi тумани клала, А УкраУна сумувала, Ой вона ж тодi сумувала - Свого гетьмана оплакала. Тодi буйнi вiтри завивали: - Де ж ви нашого гетьмана сподiвали? - Тодi кречети налiтали: - Де ж ви нашого гетьмана жалкували? - Тодi орли загомонiли: - Де ж ви нашого гетьмана схоронили? - Тодi жайворонки повилися: - Де жи ви з нашим гетьманом простилися? x x x Ой мати, козак у хатi, ПустуС, жартуС, не даС, спати! - Гей, доню, доню, не будь дурною, Бий його, голубко, хоч кочергою. - Боюся, мати, щоб не плакати, Ой звели ж, матiнко, поцiлувати! Потом пошел я в замковую церковь святого Николая, долго лежал перед образами, плакал и молился, тяжело у меня было на душе, и гневался неизвестно и на кого, наверное, прежде всего на самого себя. Почему так поздно приехал в Киев? И почему сделал своей столицей Чигирин, а не Киев? Когда-то король Баторий спихнул казаков в сельцо Трахтемировское, сделав его их столицей. Сделано это было насильно, а я добровольно ограничился Чигирином. Никто не мог этого истолковать, боялись спрашивать меня, а если бы и спросили, что бы я ответил? Украина без Киева? Украина с одним лишь Чигирином? Не глупость ли? Почему сел я в Чигирине? Родовое гнездо? Но что такое род, когда речь идет о целой земле? Непременно надо было ехать в Киев! Среди соборов, архиерейских палат, древностей и святынь. Но знал, что в Киеве легко успокоиться, зазолотиться и погубить все дело. А в Чигирине - будто птица на гибкой ветке: не засидишься, сдует ветер, полетишь дальше, потому что надо лететь, надо лететь. Земля казацкая, воля для которой начиналась под Желтыми Водами, - это села и хутора, местечки и пасеки, хаты и шалаши. А где дворцы, церкви, школы? Ни одно государство не может обойтись без дворцов и соборов. Народ вкладывал в эти сооружения не только свой пот, но и горение душ, и стоят эти здания будто залог его вечного существования и величания перед миром и вечностью. Есть жизнь и вечность, мир богов и мир смертных, все остальное - прах. Дух должен иметь форму святости. Магические места в сочетании с повседневной жизнью. Недаром ведь назван Киев святой Софией степей. Так почему же я не сел в Киеве? Я думал: Чигирин - это много протоптанных в снегу тропинок. Можно бы добавить: тропинок, которые приводят тебя туда, куда ты хотел прийти. Из Чигирина тропинки пролегают на все четыре стороны. А куда ведут тропинки из Киева? Только туда, только в Киев. Я думал: в Чигирине меня будут охранять орлы. А в Киеве? В Чигирине нет неизвестных, там только гетманская свита, дворовые, челядинцы, слуги, слава, блеск. А в Киеве - тысячи чужих, и все жаждут власти: митрополит, воевода, иереи, мещане. Еще я думал: Чигирин я наполню собой. Киев - ничей. В Киев идут на поклон, а не жить. Живут в Киеве люди загадочные и несуетные. Кто любит движение, передвижки, тот здесь не усидит. Жить в Киеве - великое счастье, угрожающее отупением чувств, равнодушием ко всему, что вне этого города. Киев не принимает никого постороннего. Его краса замкнута, как внутренний простор Софии, она украшена раз и навсегда - навеки. Киев должен был быть вне меня, ибо был надо мною. Тысячелетия смотрели на меня недремно, сурово, выжидающе, и на их вершине сверкал этот вечный праславянский град. Мог ли я осмелиться сесть в нем? Попрать святыню - утратить святости не только в стране, но и в душах. А руины душ страшнее руин в селах и городах. Я позвал Демка, велел готовить сотню казаков для сопровождения, желая проехать по Киеву. Не хотел никого постороннего, отказался от услуг войта и его писарей, радовался, что нет возле меня назойливого Выговского и никто мне не надоедает, никто не лезет на глаза, не мешает стать вплотную, с глазу на глаз, с этим таинственным городом. Я не знал, куда ведут улицы, где стоят дома, где живут люди, чувствовал только настроение Киева, улавливал его жадно и покорно, а оно было неуловимым, страшным и великим, и дух возносился над этим вечным городом бессмертный, могучий, чистый и просветленный, вопреки мраку зловещих дьявольских сил разрушения. Он был сожжен Батыем, потом медленно поднимался из руин почти три века, и снова сжег его татарский хан Менгли-Гирей почти двести лет назад, и уже казалось, что Киев умрет навеки; на пограничной земле начали сосредоточиваться первые казаки, восстановлены на старых городищах или заложены новые города; Корсунь над Росью, Лубны над Сулою, Чигирин над Тясьмином, Кременчуг над Днепром, жизнь подвинулась туда, а здесь было запустение и развалины, и даже украшение Киева - Софийский собор, уцелевший при Батые, доживал последние годы. Киевский бискуп католический Верещинский писал в 1595 году про Софию: храм сей не только осквернен скотиной, конями, псами и свиньями, которые в нем бродят, но и лишен в значительной мере церковных украшений, уничтоженных дождями. На крыше растет трава и даже деревья. Стены разрушаются. Собор со всех сторон зажимают земли митрополитские, архимандритские, игуменские, монашеские, поповские. В шинках киевских потчуют таким пивом, что, если бы козе налили в горло, она не дождалась бы и третьего дня, а мед, за который берут в тринадцать раз дороже, называют тройником, а им разве лишь людей травить, а не подкреплять, потому что он такой сладкий, как горилка из иссопа. Униаты еще больше разрушили Софию и довели до упадка Киев. Мещане киевские в письме к гетману и Войску Запорожскому в 1621 году писали: "Церковь Софийскую как ободрал пан Садковский, то надобно напомнить ему, чтобы накрыл хотя бы соломой, чтобы ей гнить не давал, олово ободрал и продал и щепой накрыл нарочно, чтобы все обрушилось, как и другие стены повалились, богатствами церковными пользуются, а церковь, гния, пустует..." После униатов в соборе никаких охендозтв не было, как книг, так и никаких апаратов не находилось, только голая стена и алтари, заваленные руинами. Митрополит Петр Могила в челобитной царю Михаилу Федоровичу в 1640-м уведомлял, что, отобрав "от волкохищных рук униатов церковь соборную премудрости божия в Киеве в разрушенном виде, он по силе своей об устроении разоренных в ней зданий и внутреннем украшении и днем и ночию печалуется и труждается". Тринадцать лет восстанавливал Петр Могила Софию. А было это такое время, когда православные священники в Киеве со своим митрополитом, исповедавшись, только и ждали, что вот начнет шляхта набивать ими желудки днепровских осетров или же одного огнем, а другого мечом отправлять на тот свет. Полгода не дожил Петр Могила до Желтых Вод. Неизвестно, как бы он приветствовал мои виктории, - ведь был родичем Вишневецкого, происходил из магнатского рода, никогда не жаловал ни казачества, ни бедноты. Мы разминулись с ним при жизни, но встретиться должны были в общем великом деле освобождения народа своего из темноты, невежества и неграмотности. Скрипта ферунт аннос - письменностью мир стоит. Я поехал на Подол, чтобы увидеть основанную Могилой коллегию, взятую когда-то казачеством под свою защиту и опеку. Сказано о моем прибытии ректору коллегии, украинскому Аристотелю - Иннокентию Гизелю, он вышел навстречу мне, приветствовал длинной латинской речью, я поблагодарил и, попросив бумаги и приспособлений для письма, сразу же написал тезисы для диспута о свободе и собственноручно прикрепил их к воротам коллегии. Вызывал на диспут Адама Киселя, хотя и знал, что он далеко отсюда и прибыть сюда еще долго не сможет, а если и прибудет, то еще неизвестно, впустят ли его киевляне в свой город, поэтому начал смотреть, кого бы из моих казаков переодеть в Киселя и поставить своим оппонентом. Однако не оказалось ни одного казака такого узкоплечего, как пан сенатор, поэтому я позвал своего Иванца Брюховецкого и велел ему оппонировать против меня прямо здесь на снегу перед воротами Могилянской коллегии, в присутствии учеников и киевлян, собравшихся на это зрелище. - Что же говорить? - спрашивал Иванец, блуждая своими быстрыми глазами по лицам. - Что должен молвить, пане гетман? - Говори, что говорил бы на твоем месте пан Кисель, который не вельми жалует наш люд украинский, хотя и примазывается к нему всячески. Иванец напустил на себя важность, закатил глаза под лоб, молвил с тихой многозначительностью: - Народ не должен быть вольным, пока не научится пользоваться своей свободой. - Ага, - сказал я, - это похоже на того дурака, который решил не ступать в воду, пока не научится плавать. Если бы людям пришлось ждать свободы, пока не станут умными и добрыми в рабстве, им пришлось бы ждать вечно. Зачем знать человеку, что есть смерть, когда он не ведает еще, что такое жизнь. Теперь уже Иванцу не нужно было подсказывать. Он стал вроде бы настоящим паном сенатором, надулся и напыжился, даже плечи у него как бы округлились и сузились, а голова вытянулась. - Пане Хмельницкий, - принялся он упрекать меня, - блеск истины и свободы может ослепить, затуманить и ошеломить темный народ, полуслепой в тисках рабства. Он кинется разрушать, жечь, уничтожать и никогда не остановится, считая, что это и есть настоящая свобода. Кто же его просветит? Просвещать следует постепенно, терпеливо и умело. - Как можно показать то, чего нет? - засмеялся я. - Тысячи лет может мечтать народ о свободе, а встретит ее - и не узнает. Никто не сможет нарисовать ее заранее, показать, какое у нее лицо. Ариосто рассказывает сказку об одной фее, которая из-за таинственного заклятия вынуждена была появляться порой в виде отвратительной ядовитой змеи. Тот, кто презирал ее в моменты таких превращений, навсегда лишался ее добродетели. Тем же, кто жалел ее и защищал, она открывалась впоследствии в своей естественности небесной, в прекрасной форме, становилась неразлучной спутницей, выполняла все прихоти, наполняла дома богатством, делала счастливыми в любви и победоносными в войне. Свобода напоминает эту фею. Иногда она, как гад ползучий, шипит и жалит и вызывает омерзение, но горе тем, кто отважится раздавить ее. И счастливы те, кто примет в страшном, отталкивающем виде, ибо вознаграждены будут ею в пору ее красоты и славы. У моего "Киселя" не оказалось никаких аргументов, он лишь смог пробормотать: - Плоды свободы - мудрость, мера и милосердие. Как же допускаешь, гетман, насилие и разбой? - Неистовость насилий зависит не от чьей-то злой воли, а от притеснений и унижений, из-под которых вырывается народ. Паны пожинают то, что посеяли. Кто требовал слепой покорности, испытывает теперь слепую ярость, и нет спасения. По единодушному признанию, я победил в диспуте, мне был выдан диплом о том, что отныне я зачислен в воспитанники Киево-Могилянской коллегии, и ученики спели в мою честь латинские гимны и похвальные вирши. Это был словно бы подарок на именины, что выпадали на следующий день, но настоящий подарок ждал меня наутро от патриарха Паисия в Софийском соборе. Когда я прибыл, мне устроили овацию в соборе, уступили первое место, все меня адоравали, многие бросались целовать ноги, как избавителю отчизны и защитнику от кровожадных врагов. Службу правил сам патриарх, сверкая золотом весь и гремя панагиями в самоцветах. Призвал он меня первым к причастию, я же начал отказываться, ибо не готовился и не исповедался, имею много грехов на душе, да и еще придется брать не один и не два, молвил и про свой грех с Матроной, однако патриарх властью своей святейшей дал мне причастие без исповеди, от всех грехов освободил и дал благословение на брак с Матроной, хотя и абсенте и при живом муже. И в этот момент был дан салют из всех пушек в знак того, что избавитель и хозяин великий гетман причащается. Над великими грешниками велика и молитва. В кого народ вселил свой дух, того он не покинет. Гром пушек разбивал мою тяжелую печаль, с этим громом как бы улетали напасти и недоля, в нем звучала судьба. Радуйся, дева, громами огромленная! Радуйся, личико шелковое и золотое! Душа прорастает с болью, но и с радостью тоже. Звон колоколов, салюты, хоральные пения, торжественные слова молитв - все сплеталось вокруг меня, окутывало меня сладким облаком, сквозь это облако слышалось мне пугливое Матронино: "Нет, нет, нет!", прорывался шелестящий голос пани Раины, а я слышал и не слышал, погруженный в свою печаль и в свои надежды, стоял, смотрел, слушал, а сам сочинял письмо к Матроне, первое письмо с тех пор, как уехал во гневе из Чигирина, не увидев ее. "Единая души и сердца любовь, красивейшая и любимейшая души и сердца радость, наипрекраснейшая Матрононька, пани и добродетельница, гетманша моя! Живя несчастливейшей на свете жизнью, уже едва и писать от горести могу, ибо какое же еще большее могло постигнуть меня несчастье, чем, дождавшись счастья сверх ожиданий, которых только и мог на этом свете желать, утратил все в единственный и горький миг? Мог ли кто-нибудь представить, чтобы я мог прожить хотя бы один день, не видя красивейшей моей Авроры, - а уже ведь не день, не неделя, не месяц, но целые несчастных полгода! Матрононька!.." Снарядил я с письмом в Чигирин Демка, который должен был сопровождать туда и патриаршего посланца - черноризца иерусалимского Григория, бородатого и печального, как мое письмо. Патриарх послал Матроне абсолюционем грехов и разрешение на брак, написанные на греческом и латинском языках, письмом киевским - округлым, с четко вырисованными буквами, с короткими уверенными росчерками - свидетельство умения и вкуса. Передавал патриарх гетманше и свои упоминки: три свечи, которые сами возгораются, молоко богородицы и большую мису лимонов из садов Иерусалима. Я же кланялся Матроне и пани Раине гетманскими подарками из тканей, мехов и драгоценностей и велел Демку передать, чтобы ждали меня вскоре. Теперь я улыбался своим еще вчера несмелым мыслям, отбросившим меня на полгода назад, в унижение и бессилие перед суетной кобетой, которой вроде бы и не было, но которая все эти месяцы преследовала меня своим недоверием, предостережением, нежеланием и еще чем-то неведомым, что могло найти истолкование, быть может, в загадочных шляхетских кондициях или же капризах. Жаль говорить! Я стряхнул с себя все неприятные воспоминания, собственно, хотел бы стряхнуть их, на самом же деле снова вспоминал о своем отчаянии и своей кручине, когда, казалось, утрачено было все самое дорогое и мне не для чего было жить. А жить нужно было! Понял это там, в Чигирине, что стоит на дивной горе посреди степи, поднятый неземной силой над степью и над миром; хотя был ослеплен собственным горем и страшной яростью своей, я внезапно увидел так далеко, как никогда ранее, я увидел все свои дороги победные и славные, я услышал зов просторов, угадал свою судьбу и пагубу и уже не мог замыкаться ни в своей печали, ни в своем горе. Уехал, едва надеясь на возвращение. Теперь возвращался. Не знал, как и благодарить патриарха. Подарил ему шестерик самых лучших коней, которых имел. Дал тысячу золотых, позаботился о приготовлении в долгую зимнюю дорогу в Москву. Несколько дней провел в беседах с ним дискретных, когда же выезжал из Киева, Паисии провожал меня в поле с такой же свитой, как и встречал. За два месяца, пока ждал меня в Киеве, патриарх мог уловить настроение высокого клира, теперь допытывался у меня, почему ни митрополит Косов, ни Печерский архимандрит Тризна не проявляют видимой благосклонности к казачеству, да и гетману казацкому тоже. - А ведь ты, гетман, воистину должен называться князем Руси и протектором православного благочестия, и сравнить тебя можно разве лишь с Константином Великим. Я скромно уклонился от таких величаний и попытался объяснить его преосвященству, что некоторая предубежденность к казачеству идет еще от блаженной памяти Петра Могилы, который надеялся достичь всего при помощи одной лишь науки и в самом деле многого достиг, но всего ли? Наука, какой бы великой силой она ни была, не может обвенчать народ со свободой. Тут крайне необходим меч. - И молитва, - напомнил патриарх. - За молитвой приехал в Киев, потому что и сам начинаю бояться неудержимости меча. Но достаточно ли нам меча, даже если он будет с молитвой? Надобна еще и мудрость. Где ее искать? Только ли в кельях наших высоких иерархов, людей действительно мудрых и вельми свечных? Не знаю. Слушаю простой люд, слушаю просторы, в которых живу, страдаю и бьюсь, слушаю время свое смутное - и где спасение, где просвет, где будущее? Полгода уже прошло, как написал я письмо к православному царю московскому, просясь под его руку. За мной пойдут казаки, посполитые, весь народ пойдет, святой отче. Знаю, что и киевские святые отцы, может, не самые высокие, правда, думают так же, как и я. Послал к тебе в Валахию* своего верного человека, Силуяна Мужиловского, он из этих людей, как и его отец протопоп Андрей, человек редкостной учености. Просим тебя, святой отче, когда будешь иметь беседу с царем, скажи ему о нас. Вырвемся из-под королевской руки, отколемся навеки, ибо почему мы должны быть там, где мы чужие, где ни веры, ни языка для нас, ни уважения, ни достоинства людского? Одни не выстоим на бешеных ветрах супротивных. Тут королевство с ненасытной шляхтой, а там султан обложил нас с трех сторон - Крым, Валахия, Семиградье, все у него вассалы, все его служки, всех, как псов голодных, держит против нашей земли, да уж пусть бы хоть басурманов крымских, а то ведь и христиан из Валахии и Семиградья! Почему же двум православным землям великим не объединиться в силу неодолимую? Могли бы оторвать у султана еще и Валахию, там тоже православный народ. Скажи обо всем этом царю православному, святой отче. Мы начали дело страшное и великое, и уже остановиться невозможно. На века не хочет люд наш иметь у себя панов, шляхту и не будет иметь! Замирение, которое мы имеем ныне, хрупкое и ненадежное. Люд готовится к войне, а не к спокойствию. На зиму ничего не сеяли, ибо земля наша теперь не зерном, а кровью засевается. Вот пока я дошел до Киева, за мной летят вести, что в Литве бьют взбунтовавшихся казаков и селян. А я должен вести переговоры с панами комиссарами про замирение и покорность. Жаль говорить! Пусть царь православный, пока его бояре думают над моим письмом, проявит к нам благосклонность хоть в чем-то. Выставит полки на литовской границе, займет сиверские города, которые и так испокон веков были русскими, не чинит нам препон в наших сношениях с донцами, ведь кто же нам ближе на этом свете, как не эти вольные люди. ______________ * Хмельницкий имеет в виду два придунайских государства того времени: Молдавию и Валахию. Часто Валахией он называет Молдавию. Так тогда по обыкновению говорили. Не годилось с патриархом снаряжать еще и своего посла к царю, поэтому дал я Паисию Силуяна Мужиловского для сопровождения и помощи в дороге и в Москве, велев ему ко всему присматриваться, чтобы я мог воспользоваться этим в тот момент, когда и в самом деле придется выезжать послом. - Умеешь за словами покорными и обтекаемыми скрывать мысли острые, как ножи, - это и есть вся наша казацкая наука, - сказал я ему. Обнял и поцеловал Силуяна, как брата, ибо становился он самым дорогим мне человеком. Так я покинул тогда Киев. Ехал через поля и дубравы на Вороньков и дальше в степь, имея по правую руку Днепр, который лежал где-то под толстым льдом, скрытый в сизой мгле. Просторы заснежены, все сковано лютым морозом, мертвая земля, мертвые травы, деревья, - вот где остро чувствуется людская малость и бессилие, которые летом прячешь от самого себя в окружающей буйности и щедрости. Я не был одиноким, сила меня сопровождала неисчислимая, то и дело подскакивали ко мне старшины, ожидая повелений, а мне хотелось сказать им: "Позаботьтесь лучше о бездомных и бесприютных, об униженных и несчастных, о тех, кого нигде не ждут и ниоткуда не провожают, о потерянных безнадежно и трагично". Кто бы это мог понять? Нас встречали вдоль всей дороги. Неизвестно, откуда и набралось столько люду в этих неживых просторах, среди снегов и пустоты. Жгли высокие костры у дороги, грели варенуху и горилку, угощали казаков, старшин и меня, гетмана своего, горилка была горячая, а хлеб, сало, колбасы - с мороза, даже сводило судорогой челюсти, и от этого какой-то молодецкий смех рвался из груди, и вокруг тоже звучал смех, и лились слезы, и виваты рвались в низкое небо дружные; свитки и кожухи, толстые платки и шапки, стар и млад, назойливые и несмелые - все толпились, чтобы встать поближе к гетману, увидеть его хотя бы краешком глаза, может, и услышать его слово, а я смотрел на них, смотрел на старых и детей, на девчат и молодиц, под толстыми платками ловил взгляды, будто искал знакомые серые глаза; хотел встретить их уже здесь, полные огня, беспредельно жадные, нетерпеливые и пугливые, и увидеть в этих глазах дороги, которые прошел и еще пройду, и деревья, под шум которых нахлынут на меня воспоминания о моей навеки утраченной молодости, и пчелах, которые будут гудеть, как моя усталость, и о грехе не по времени, и о нашем желанном уединении, и о нашем одиночестве. Жаль говорить! Уже после моей смерти турецкий янычар и путешественник Эвлия Челеби, чтобы оправдать неудачи султанского войска, которое не смогло взять у казаков Чигирин, даст описание моего города, полное выдумок и чудовищных преувеличений*. ______________ * "Крепость Чигирин. Ныне это могучая крепость, имеющая три ряда стен. Она имеет сорок тысяч вооруженного ружьями войска. Цитадель ее стоит на крутой скале. Вокруг крепости три ряда непроходимых рвов. Стоит она слева от Днепра и справа от Тясьмина, и тут обе реки встречаются друг с другом. Крепость расположена на просторном острове, слева и справа от него переброшены наплавные деревянные мосты. В цитадели стоят дома воинов-казаков, все крыты тесом, с огородами и садами. Там же арсенал, прекрасные пушки, монастырь с колокольней, похожей на башню. Ее нижний внешний посад. Всего в нем насчитывается десять тысяч крытых дранкой домов с верхними этажами. Было видно двадцать семь колоколен. В торговых рядах разместились всякие ремесленники, но число их мне неизвестно. В лавках торгуют преимущественно горилкой, пивом, медовухой и вином. Садов без числа. Очень много слив, груш, яблок, капусты, лука-порея и обыкновенного. Однако лимонов, апельсинов, гранатов, инжира в этих местах не водится. Тот, кто увидит вокруг этой крепости орудия войны и всякие дьявольские приспособления, рогатки, щиты, ядерные щипцы и самострелы, поражен будет безмерно. Через ров, окружающий предместье, протекают воды реки Тясьмин, а в этих водах видны всякие пики, менабы и стальные луки. Тут и сам хитроумный дьявол был бы поражен, увидев орудия уничтожения". А мне этот город представлялся той зимой в тысячу раз неприступнее. Подъезжал к нему бессильный и беспомощный, как малое дитя. И где же был тот Марс, который бросал на меня свой кровавый свет только в неподходящий час? Или такова судьба уж всех полководцев, что должны они добиваться счастья для других, но никогда - для самих себя? От Киева до Переяслава я летел будто в каком-то седом угаре, через Днепр тоже перелетел, как орел одинокий, а потом вел своего коня все медленнее и медленнее, давал войску передышку и волю, в Черкассах и вовсе остановился, боясь ехать дальше, не отваживаясь послать гонцов, чтобы узнать: в Чигирине ли сама, знает ли о патриаршем благословении, ждет ли как жена и гетманша? Однако не посылал гонцов и никого к себе не подпускал. Раздумье мое длилось недолго. Должен был ехать дальше! Прискакать в Чигирин не как мученик, а как муж! Солнце в то утро взошло над степями большое и чистое, сыпало на меня своими тяжелыми, словно охапки золота, лучами, звало, ожидало, призывало. Я нарядился, будто для встречи королевских послов, в кармазины и меха, весь сиял золотом, и войско мое сияло золотом, а в душе все равно был мрак, грех и зложелательство. Перед моими глазами снова и снова появлялась пани Раина с кислым поникшим видом, поднимала взгляд нечистый и лживый, шипела зловеще: "Вы не увидите ее, пане Хмельницкий, больше никогда не увидите..." Я отгонял это видение, призывал к себе Матронку, рисовал себе ее печальную красоту, слышал ее испуганное: "Нет! Нет! Нет!" - и сама по себе мысленно напевалась песня о нашей удивительной и трудной любви: - Постiй, прошу, голубонько, размовлюсь з тобою, Коли буде божа воля, жить будем з тобою. - Як же менi, мiй гетьмане, з тобою стояти, Маю ж бо я ворiженьки, що будуть брехати. А ще к тому, мiй гетьмане, тепер од'УжджаСш, Змовлять моУ ворiженьки: про мене не дбаСш. - Ой, хоча ж я i поУду, тебе не забуду, На злiсть нашим ворiженькам споминати буду. - Побий, боже, ворiженькiв, що нам зичать лихо, Ми з тобою, гетьманоньку, любiмося тихо. Тот час своУм ворiженькам зав'яжемо губу, Як з тобою, гетьманоньку, станемо до шлобу. Верный Демко встречал меня в поле со старшинами перед Чигирином, и еще издалека мне было видно, как радостно светилось все его лицо. Продрался ко мне сквозь страшную давку, пробил непробивную стену дорогих кунтушей, растолкал плотные ряды железных коней, поклонился мне, крикнул: "Челом, гетман великий", и пустил из-под усов такую улыбку, что у меня заиграла душа. - Как там мои все? - спросил я его. - Да уже! - беззаботно промолвил он. - Здоровы? - Благодарение богу. - А гетманша? - И гетманша в добром здравии. - Что же она? - Ждет. Гетманша ждет тебя, великий гетман, а пани Раина, похоже, ждет вроде бы свадьбы, гетманич Тимош даже насмехается над ней. Говорит, не страшно жениться, а страшно к попу приступиться. Когда я монаха того привез от патриарха, пани Раина даже подпрыгивала от радости и вмиг выпустила из своего тайника пани гетманову, а Тимош, напоив монаха нашей скаженной горилкой, поджег ему бороду одной из тех свечей, которые сами зажигаются. Ну шума было! Уже пани гетманова, чтобы загладить дело, подарила монаху за его бороду пятьдесят талеров. Ведь ему без бороды - что мужчине без штанов! Я слушал и не слушал глупые россказни Демка. Гнал коня. Был теперь как тот чабан из песни, который, будучи привороженным чарами дивчины, прилетел к ней на белом коне. Летел на белом коне в Чигирин, навстречу своей печали. Теперь дорога была каждая минута, ибо чем дольше я не буду приезжать, тем больше она будет озабочена, встревожена, измучена долгим ожиданием, а хотел видеть ее веселой, озаренной, в безгранично щедрой радости. В знак приветствия били из пушек, разрывали воздух тугой стрельбой, а у меня разрывалось сердце от нетерпения, звонили колокола чигиринские на радость гетману, а во мне звенел голос Матронки, который я должен был вскоре услышать. Она одна встречала меня! Не было никого, пани Раина исчезла, как злой дух, никто не решался соваться во двор гетманского дома, пустыня была бы страшной, если бы не стояла на резном крыльце в ожидании меня она сама! В кунтуше, крытом жарким бархатом, талия и рукава в обтяжку, воротник широкий, лежащий, откидные отвороты на высокой груди, высокие обшлага на рукавах, кунтуш на груди открытый, только в талии схваченный золотой застежкой, подпушка, как и надлежало жене гетманской, положена из мехов не малоценных, а соболиная пластинчатая, и шапка на Матроне тоже соболиная, и стояла не на голых досках и не на казацкой дерюжке, а на дорогом персидском ковре, светила навстречу мне своими серыми глазами уже не пугливо, как это было раньше, а как-то словно бы хищно - она или не она? Но когда я выскочил из седла и, пошатываясь, побежал к крыльцу, выставила вперед тонкие руки, испуганно сверкнула глазами, застонала-заплакала: "Нет! Нет! Нет!" Она! Гетманша! Сграбастал ее в объятия, готов был задушить и уничтожить и сам готов был уничтожиться вот здесь, ведь зачем же мне жить более? Потом оттолкнул ее от себя, не отпуская из рук, заглянул в глаза, в самую глубину, хотел спросить, ждала ли, но не мог вымолвить ни слова, только потом выдавил из себя вовсе не то, что хотелось: - Где была? - Где же мне быть? В Чигирине! - Тогда, когда я искал тебя! - закричал я. - Летом! Когда спряталась! Когда вы со своей матерью... - Разве ты искал меня? - сказала она спокойно. - Ты приехал и уехал. - Что же я должен был делать? Перевернуть всю Украину ради тебя? - Зачем всю Украину? Разве я так далеко была? - Где же ты была? - не закричал, а застонал я, как будто от этого стало бы мне легче. - В Субботове. - В Су... - я посмотрел на нее ошеломленно. - Как могла ты там быть? Кто тебя туда? Там же все уничтожено. - Сам сказал Захарке Сабиленко отстроить. Он и сделал. И отвез туда меня. - Захарка? Шинкарь некрещеный? - Считал, что ты прежде всего захочешь посмотреть на свой Субботов. И уговорил меня туда поехать. Я ждала тебя там. Ждала в Субботове! Как я мог забыть про свой Субботов? Как я не подумал, не почувствовал, что она ждет меня? Я склонил перед нею голову. - Прости меня, Матронка. - Ты обидел мать. - Виновен и перед ней. - Она хочет теперь сыграть нашу свадьбу. - Свадьбу? Когда все утопает в крови? Была уже наша свадьба здесь - разве забыла? Желтые Воды наша свадьба, и Корсунь, и Пилявцы, и Львов, и Замостье! Мало - так еще будет! Поедем в Переяслав. Там соберется вся старшина Войска Запорожского, поставлю тебя перед нею, назову гетманшей. Мало тебе? Она молчала. - Пригласишь меня в хату или как? - спросил я. Она отступила от дверей, но я не пошел впереди нее, взял Матрону за руку, повел с собою, в светлице сорвал с нее кунтуш соболиный, снова оттолкнул от себя, смотрел и не мог насмотреться. Была в саяне из серебряной в золоте травчатой объяри, обшитой немецким кружевом с городами, к саяну - босторг жаркий в золотых травах с кружевом в серебре и золоте. Ждала своего гетмана, ждала! У меня задрожали ноздри. - Стала бы ты передо мною где-нибудь там в снегах, когда я ехал, - я растопил бы все снега! - сказал ей шепотом. И тут холодной тенью возникла между нами пани Раина. Я поклонился своей шляхетной теще, проклиная ее в душе и с отвращением думая о том, как придется извиняться перед нею за свое грубиянство тогда, в июне. К счастью, она не дала мне промолвить ни слова, змеино поиграла своими тонкими устами, потом известила: - Там гонцы к пану гетману. - Что за гонцы неурочные? - недоброжелательно взглянул я на пани Раину. Ни любви, ни дружбы. Враги до самой смерти, и тут уж ничего не поделаешь. - Гонцы от панов королевских комиссаров, - мстительно улыбнулась пани Раина и упорно стояла, не уходила из светлицы, не оставляла нас наедине с Матронкой, ждала, чтобы я возвратился к своим гетманским обязанностям, тем более что речь шла о милых ее сердцу панах комиссарах. Я пошел к гонцам, и помост прогибался под моей тяжелой походкой, содрогались стены, жалобно звенела серебряная посуда в креденсах, все содрогалось испуганно, только пани Раина стояла неподвижно и вела меня своим змеиным взглядом, как по шнурку. Гонцы были не от самих комиссаров, а от моего писаря генерального Выговского, который возвращался из Семиградщины, вез с собою посла от Ракоци, но писал не про свое посольство, а в самом деле про комиссаров королевских, ибо, мол, по приезде в Киев узнал, что комиссарам чинят всяческие препоны в их миротворческой миссии, держат на волости без провианта и фуража, кто отлучается от комиссарского полка, платится жизнью, потому необходимо вмешательство гетмана, а также следует твердо определить место комиссии. На отдалении пан Иван забыл о своей осмотрительности и проявлял незаурядную назойливость. Забыл, кому служил. Кисель был милее его сердцу, чем гетман казацкий! - Где вы оставили писаря генерального? - спросил я старшего из гонцов, человека, видно, больше шляхетского, чем нашего казацкого обхождения. - Пан Выговский гостит у митрополита Косова в Киеве, ясновельможный мосципане гетмане, - промолвил тот, стряхивая пальцем наледь с усов. - Они вместе выезжали к королевским комиссарам в Новоселки, в маетность пана сенатора Киселя, теперь ждут веленья мосципана гетмана ясновельможного. Как там очутился мой генеральный писарь и зачем встревал не в свое дело? Должен был торопиться ко мне, а он, вишь, целуется с Киселем да пьет монастырские меды в Киеве! Я знал, что Кисель рвался исполнить свою миссию комиссарскую до крещения, после чего я назначил войсковую раду, на которой казаки могли либо одобрить поход на море, либо подтвердить союз с ордою. Я распустил войско только до заговин, а после заговин должны были снова собираться в обоз на Масловом Ставе. В каком количестве будет это войско - Киселю было не все равно. Но что он мог поделать? В Киеве я не стал ждать комиссаров, выехал оттуда, еще когда они где-то неторопливо продвигались по Волыни, и назначил местом встречи Богуслав. Комиссары ехали по тем самым шляхам, что и я из-под Замостья, но только видели не то, что пришлось видеть мне: панские глаза устроены как-то не так. У меня перед глазами расстилался край, словно созданный или обреченный на руины, край, претерпевший опустошения всех родов, уничтожение и всесожжение, залит был человеческой кровью, засыпан пеплом, а панам комиссарам виделось всюду только гультяйство и мятежничество, и если и замечали они какие-нибудь уничтожения, то относили это за счет заслуженной кары. Там, где я встречался с крайним обнищанием и недолей, там паны комиссары замечали только дары из-под Пилявцев; я делился черствой краюшкой с сиротами, умиравшими с голоду, а пан Кисель в Звягеле обедал у какой-то шорницы, которая подавала ему еду на дорогом серебре и смеялась над Хмелем, что так скромно живет, хотя бог послал всего много. - Так где нынче панове комиссары? - еще спросил я гонца. - Почему же сидят на волости и до сих пор не въехали в Киев? - Пробовали, но в Ходосове казаки с посполитыми преградили им дорогу, пленили панов комиссаров, и им пришлось давать выкуп. Помог пан генеральный писарь. Если бы не он... Я с неохотой махнул рукой. Довольно уже наслышался о своем пане Выговском. Всегда был таким преданным и смиренным... А может, - хиренным? - Ладно, - молвил я гонцам этим неуместным. - Скачите назад в Киев и передайте пану писарю генеральному, чтобы немедля прибыл в Переяслав. Комиссары же, если хотят стать передо мной, пускай направляются через Днепр вслед за паном Выговским. День заканчивался, а хлопотам гетманским не было конца. Прилетели гонцы из Белой Церкви от Джелалия, возвратившегося от султана. Спрашивал, куда ему направляться. Демко мозолил глаза, ожидая моего веления созывать старшин на угощение, или на свадьбу, или еще там на что; пани Раина ходила за ним по пятам, норовила остаться со мной с глазу на глаз, но потеряла надежду и выставила вперед Матрону, чтобы хоть она отогнала от меня моих назойливых казаков. - Завтра едем с тобой в Переяслав, - сказал я Матроне. - Отдохнул бы ты, гетман, дома. И с детьми не говорил... - напомнила она. - Поговорю еще. А отдыхать на том свете буду. Время - не для отдыха. - Может, хоть посмотрел бы на Субботов. Захарко заново отстроил его... - Посмотрю. Слишком много всяких напоминаний. - Какие же еще напоминания? - А ты не знаешь? Дурили мне голову летом, хотите дурить и теперь? Тогда сговорились между собой, и лани Раина обвинила меня чуть ли не в распутстве, а теперь ты винишь, что поехал тогда из Чигирина в напрасном гневе и не нашел тебя там, где ты меня ждала. Что же это за встреча! Она подлезла мне под руку, прижалась, ластилась по-кошачьи, была не похожа на себя. Неужели снова наущения пани Раины? - Гетманич Тимош безецный, - прошептала неожиданно. - К кому же? К монаху патриаршему, который перепился нашей горилкой? - К пани Раине. Я ожидал, что она скажет: "Ко мне", - и уже негодовал на Тимка за его нестатечность* и готов был всерьез возмутиться, и велеть прислать его ко мне, чтобы проучить как следует. Но ведь Тимош - и пани Раина? ______________ * Нестатечность - непристойность. - Ты сказала: к пани Раине? - переспросил я Матрону. - Да. Я расхохотался. Пани Раина хотела быть благословенной после того, как не удалось стать грешной. Участь всех нечестивцев. - Я буду ограждать ее честь. Останется здесь присматривать за гетманским домом. И за Субботовом, - не сдержал своей мстительности. Но Матронка больше не защищала пани Раину. Молча прижималась ко мне, обвивала меня чарами, вовсе ей не присущими, даже во мне пробудилась ревность и подозрения, которые не знал, чем и заглушить. Попытался отстранить ее от себя и не мог. Это податливое молодое тело было сильнее меня, моего гнева и моего раздражения. Сладкая дрожь плоти. Грудь вылущивается из одежды, как ядро из ореха. Смятая ночь - и все смято. На рассвете мы отправились на Переяслав, и пани Раина была с нами. Я согласился на это без уговоров, без слов и мольбы. Жаль говорить! Заря была холодная. Мы погрузились в сизый мороз, и его молчаливая неистовость забавляла меня. 30 Впервые ехал я с Матроной. Это был не военный поход, в который казаку жену брать негоже, а простой переезд с одной стороны Днепра на другую, от одного города до другого. Переяслав объединял нас с Матронкой далеким воспоминанием, она возвращалась в свое детство, я - в давнюю растревоженность и в гетманское беспокойство. Пока мы были бессильными и угнетенными, никто нас не знал, теперь же, когда поднялись в силе, потянулись к нам отовсюду цепкие руки, ненасытные взгляды, разгорались нечистые страсти. Так что же лучше - сила или бессилие? В Переяслав со всех сторон съезжались послы, где-то там мой есаул Иванец Брюховецкий вместе с Чарнотой устроили их так, чтобы самых значительных принять на улице Шевской, где в доме Сомка должен был остановиться я, а остальных поместили кого дальше, кого ближе, - в своем доме уже мы теперь распоряжались! Приветствовали меня соседние земли, почтение приносили отовсюду, из самых отдаленных стран могущественные властелины, сопутствовала мне слава всех достоинств и всемерного счастья. Но нет покоя и на самой высокой ступени блаженства, а если бы и был, то слишком краток, как тишина, которая всегда предвещает бурю. Может, только и отпущено было в ту зиму беззаботного счастья в этом переходе через Днепр, когда рядом Матрешка, и речь спокойная и чувства неомраченные. Ехала рядом со мною всю дорогу верхом, в сани к пани Раине садиться не хотела, была наконец настоящей гетманшей и моим ангелом-хранителем, а еще - моей ученицей и хранительницей дум. Не боялся обвинения в изнеженности, ибо разве же не бывает так, что и некоторые копья во время битвы стоят вбитыми в землю и не пронзают вражеских тел. Песни звенели на походе, смех и возгласы, а затем долго скакали мы в молчании, только тяжкий топот конский да стаи напуганных зимних птиц над нами; потом заводил я с Матронкой речь о достоинствах, которые помогают укрощать порывы сердца, ибо, как говорил еще преосвященный Винцент Кадлубек, доблестного мужа украшает не только сила телесная, но и безупречность духа. Матронка со смехом допытывалась, не намекаю ли я, говоря о безупречности духа, на ее детские приключения нецеломудренные с переяславскими лавочниками, я же испуганно отмахивался руками, словно бы отгоняя злых духов прошлого, и снова переводил речь на хрониста из древних веков, угощал свою гетманшу его дикой латынью, в которой смертельный грех простого и понятного языка обойден был старательно и последовательно. Разве же это не обо мне и моей жене сказано было: "Очень удивительна в муже храбром не только незамутненная терпеливость, но также и особая сметливость, когда он удары причиненной кривды не только спокойно переносит, но даже с благодарностью прощает, живо делает невинными, внимательностью вознаграждает и дарами осыпает. Но откуда же взялись эти дочери всяческих добродетелей (их целый сонм!), которые, какой бы долг ни исполняли, что бы ни делали, все относят к смышлености? К примеру, терпеливость, которая является дочерью мужества, три чести носит в одном и том же мешке: честь слабости, честь труда, честь обвинений или кривд. Увидев расторопность, спрашиваешь: что несешь, дочь? На это она, сгибаясь под тяжестью: поторопись, мать, сними тяжесть с обессиленной, сестра твоя отвага велела к тебе тяжесть принести. На это расторопность сказала: знаю моей сестры сладости, знаю привычные дары, велит, чтобы мы ей служили, о терпеливость, будем терпеть вместе. Потому подержи немного, сделаю, чего просит. Суровые глыбы кладет в печь желаний, дует, готовит, пробует, раскладывает на части и дивным искусством создает украшения". - Неужели мне все это непременно надо понимать? - испугалась Матронка. - Для жены такое непосильно. - Оставим это мужам натруженным, - охотно согласился я с ее нежеланием ломать голову над словами пана Винцента. Однако слишком легкая победа не удовлетворила Матронку. - Тогда что же остается женам? - спросила она. - Жены либо ведут благочестивую жизнь, либо изменяют своим мужьям. - Что же выпадает на мою долю? - Благочестивость, дитя мое, ибо ты гетманша, тебя видит весь мир. - А если захочу изменить? - С кем же? Для этого нужен другой гетман. А его не будет и после моей смерти. Теперь ты женщина самая близкая к истории из всех сущих на нашей земле. - Это, наверное, тяжело? - Увидишь, дитя мое. Еще все увидишь. Когда-то Одиссей, премудрый и божественный, не захотел дарованного ему богиней Калипсо рая, где обещана была любовь, молодость и бессмертие, - это был рай принудительный и без возможности выйти оттуда. В истории же приходится жить принудительно, даже тогда, когда достиг наивысших вершин и когда сам к ним стремился. Тяжкая бызысходность и крест вечный. Думала ли ты о чем-либо подобном? - Никогда. - Ну и не надо. Разве что помоги мне удержаться от гнева и пристрастности, это очень тяжело. Имею здоровье крепкое и после столь великих опасностей и испытаний, а дух не всегда удерживается в спокойствии. И никто не поможет, только самая близкая душа. Твоя душа, Матронка. Ужели не станешь моей утехой и опорой во всем, где не помогут и все мои советчики, радетели, помощники и благодетели? Она показала одними глазами: стану. Глаза были еще серее среди снегов, была в них сизая летучесть, и душа моя полетела за ними и сквозь них, в миры далекие, еще неведомые, не просветленные даже моим тяжким разумом. Перед Переяславом было почти в точности так, как у премудрого Кадлубка с Казимиром Справедливым, когда тот въезжал в Краков. Выехало навстречу с непередаваемой радостью многочисленное войско, отовсюду сыпались толпы люда, в восторге кричали и приветствовали: прибыл их освободитель! Тянулись ко мне люди всякого возраста, отдавали честь все сословия и все достоинства, и врата города, хотя и охранявшиеся неприступной стражей, сразу же были широко раскрыты. Все с глубоким поклоном припадали к ногам, пожелания и приветствия всех соединялись воедино. И в самом Переяславе были сплошные виваты, ехал я уже не неизвестным сотником по улице Шевской и не утешал несчастную шляхетскую вдову с малым дитем перед запущенным домом, не припорошена пылью одежда, и мое лицо, и мои усы, - утоптанный сотнями ног людских и конских копыт, снег сверкал серебром и золотом под низким красным солнцем, дворы были устланы коврами и яркими ряднами, дома убраны и наряжены, даже дом пани Раины каким-то чудом за неделю был отстроен, покрыт новой крышей, украшен новым крыльцом и новыми ставнями, так что Матронка схватилась за лицо и закрыла глаза, а потом посмотрела еще раз на свой давнишний дом и прошептала, что хочет туда с пани Раиной. - Будешь со мной, - сказал я твердо. - Пани Раина имеет свой дом, ты будешь иметь свой. Ты - гетманша. В доме Сомков, где я должен был остановиться, встретил меня Иванец мой Брюховецкий и младший брат голубки моей Ганны - Яким Сомко, уже сотник казацкий, мужчина такой неземной красоты, что его невозможно было с кем-либо и с чем-либо сравнить. Я подумал, неужели и Ганна была такой красивой? И испугался этой мысли, потому что Матрона, смотревшая то на Якима, то на меня, могла угадать ее. Верил в Матронкину доброту, но и не хотел без нужды подвергать эту доброту испытаниям. Поэтому не без радости услышал заверения Якима, что он сразу уедет в свою сотню, а прибыл сюда лишь для того, чтобы поприветствовать великого гетмана с гетманшей и выразить свою радость оттого, что избрали его дом для пребывания. Если бы я умел угадать страшную судьбу Якима, - может, не отпустил бы его тогда, держал возле себя? Но все равно ведь не спас бы, ведь удержать человека можно, пока ты живешь, а после смерти как это сделать? А они как стояли вот сейчас передо мною на крыльце сомковского дома - прекрасный Яким и вертлявый мой Иванец, оба верные мне, полные уважения и любви к своему гетману, так и станут и через два десятилетия, когда меня уже не будет, перед черной радой казацкой, два мужа в расцвете сил, один простодушный и чистый, как и сейчас, а другой коварный и хитрый, козырял тем, что из гнезда Богданова, ходил, как и я, в простой одежде, ел с запорожцами саламату и тетерю обычную, спал, подложив седло под голову, - Брюховецкий - Бреховецкий. Гнездо в самом деле мое, а дети - кукушкины, и среди них Иванец - самый подлый. Возьмет он верх над Сомком и отдаст его под топор палача, но и равнодушный палач-татарин не захочет рубить голову Якиму, удивляясь людям, которые могут лишать жизни такое совершенное творение божье. Я отпустил Якима, может, даже прогнал его: уже боялся молодых красивых мужчин рядом с Матроной, хотя и ведал доподлинно, что всех не прогонишь и не отстранишь, но и не хотел быть завистливым прежде времени. В Переяславе меня уже ждали все мои старшины и полковники и послы отовсюду - от господарей молдавского и мунтянского, от князя семиградского, от ордынцев и от самого султана турецкого, была уже весть, что едет посол из Москвы, а где-то из-за Днепра направлялись ко мне панове королевские комиссары с Адамом Киселем во главе. Выговский, прискакав в Переяслав по моему велению самым первым, тотчас пристроил семиградского посла, которого привез с собой, напротив моего двора на Шевской улице, а еще один двор держал для королевских комиссаров, но я в день своего прибытия велел отдать этот двор для московского посла, а комиссаров по приезде рассовать по всему городу, чтобы не могли свободно общаться между собой. Все делалось словно бы само собою, уже в ту ночь я поставил перед своими побратимами Матронку, и нарек ее гетманшей, и пани Раину тоже посадил возле себя за столом, и пила она со вчерашними мужиками, лишь слегка прикасаясь своими шляхетскими губами к крепкому нашему напитку, а потом она еще должна была слушать песню, которую я начал, играя на старенькой отцовской кобзе тридцатиструнной: Розлилися крутi бережечки, гей, гей, по роздоллi, Пожурилися славнi козаченьки, гей, гей, у неволi. Гей, ви хлопцi, ви добрi молодцi, гей, гей, не журiться, Посилайте конi ворниiУ, гей, гей, садовiться. Та поУдем у чистеС поле, гей, гей, на Пиляву, Та наберем червоноУ китайки, гей, гей, та на славу. Гей, щоб наша червона китайка, гей, гей, не злиняла. Та щоб наша козацькая слава, гей, гей, не пропала. Гей, щоб наша червона китайка, гей, гей, червонiла, А щоб наша козацькая слава, гей, гей, не змарнiла, Гей, у лузi червона калина, гей, гей, похилилася. Чогось наша славна УкраУна, гей, гей, засмутилася. А ми ж тую червону калину, гей, гей, та пiднiмемо, А ми ж свою славну УкраУну, гей, гей, та розвеселимо. Я спросил Выговского: - Как это ты зацепился за комиссаров? - Думал, что ты в Киеве, гетман, туда и поехал. - Когда же увидел, что меня там нет, почему не поспешил за мною? Или захотелось Киселевых медов пробовать? - Грех было бы упустить возможность. Выведал намерения комиссарские. - Что же ты выведал? - Кисель проговорился перед митрополитом. Мол, мы тут будем держать тирана за слово, которое он дал под Замостьем: амнистия, 12 тысяч войска реестрового и отмена унии. А за все это - казацкое войско все отодвинуть на Запорожье, а в Украину пустить панов в их маетности. - Есть в кувшине молоко, да голова не влезет! Что из Литвы? - Радзивилл пошел против казаков. - Как же замирение королевское? - Мол, Радзивилл нарушает волю королевскую. - Алешто! Они нарушают, значит, и нам не грех. Что привез от Ракоци? - Посол со мною прибыл. Просится к тебе. - Приму после. Первым буду принимать московского посла. - Еще не прибыл, да и неизвестно когда будет. - Тогда султанского. Следовало бы дать ему асисторию возле моего двора, а ты взял да разместил там посла семиградского. - Не хотел пускать сюда басурманов. - Когда нет в христианстве правды, можно попробовать ее и у иноверцев. Когда тонешь, то и за бритву схватишься. Что же Ракоци молодой обещает? - Может собрать свое войско в Мукачеве и ударить оттуда на Краков. Поможет ему Януш Радзивилл, потому что они в союзе, как диссиденты, кроме того, может, станут свояками, ибо Радзивилл женат на дочери молдавского Лупула, а Ракоци хочет жениться на младшей дочери Лупула. Говорят, такой красы невиданной, что уже и молодой Потоцкий, и сын Вишневецкого, и Ракоци зарятся на нее, даже султанский двор обеспокоился и забрал эту Роксанду в султанский гарем, чтобы сберечь целомудрие. - Много успел ты, пан писарь! И о целомудрии дочери Лупула узнал? Может, расскажешь старшинам, как сохраняют это сокровище в султанском гареме? - Ну, пока султан малолетний, укрытие там самое надежное. - Хватит об этом целомудрии. Чего же хочет Ракоци за услугу? - Хочет, чтобы ты помог ему добыть корону польскую. - И тогда будет казацким покровителем или как? - Наверное. - Хорошо. Теперь послушаем Джелалия. Филон! Придвинься-ка поближе! Джелалий, потемневший от вина, сел ближе, отодвинув Чарноту и судью генерального Самийла, неприязненно взглянул на Выговского. Поднял бокал. - За твое здоровье, гетман, и за здоровье гетманши молодой! - Не был ты, Филон, таким вежливым, когда мы с тобой в Стамбуле в неволе сидели, а при султанском дворе уже и нахватался? - Да где там, пан гетман? - засмеялся Джелалий. - До султана и не был допущен, ведь мал он еще, да и мы, выходит, тоже малы, никто и не знает о нас толком. С трудом добрался до великого визиря. А тот так и брызжет слюной в лицо! Изменили, мол, панам своим и вере своей, да еще и нас предадите, зачем притащился к священному порогу его величества султана! Ну, и еще там много чего было сказано, да я уж и не прислушивался: они так бормочут, ты ведь знаешь, Богдан. Так я и говорю этому визирю. Мы, говорю, у панов своих терпели муку большую, чем у вас невольники на галерах, так почему должны придерживаться верности своим мучителям? А прибыл я от народа великого и храброго, и просим только давать нам татар, а мы будем платить вам дань, как валахи, молдаване и Семиградье, сколько уж там скажете, а против каждого вашего врага мы будем всякий раз выставлять хоть и десять тысяч войска, а уж какое это войско, вы хорошо ведаете и сами. Вот так поговорили, и визирек этот сделал все как следует, уступил. Отправили уже меня не одного, а с послом своим Осман-чаушем, привез он тебе фирман султанский и подарки от султана и от султанской матери. - Бекташ-агу видел? - Не видел, а письмо от него к тебе есть у Осман-чауша. - Завтра станешь у меня с послом султанским, - сказал я Джелалию. Выговский осторожно подсказал, что надлежало бы раньше дождаться королевских комиссаров. - Вряд ли нужно кого-нибудь принимать раньше комиссаров... - выставил он над столом ладони, как апостол на тайной вечере. - К дьяволу! - крикнул Чарнота. - Что нам эти комиссары! - Мы королевские подданные, - смиренно напомнил пан Иван. - А может, это король наш подданный? - ударил кулаком по столу Чарнота. - Разве не наш гетман поставил королем Яна Казимира? Я и Замостье не захотел брать ради этого! Теперь уже смеялись все, вспоминая, как Чарнота "не захотел" брать Замостье. - Молись богу, что хоть сидеть уже за столом можешь, - крикнул ему Вешняк. - Вир инкомпарабилис, - покичился своим знанием латинского Тетеря, обращаясь к своему тоже эдукованному соседу Матвею Гладкому. Чарнота на слова Вешняка не откликнулся, а латынь Тетери задела его за живое. - Ты себе верь или не верь, - презрительно кинул он Тетере, - мне лишь бы гетман мой верил, вот как! - Всегда ли они такие? - шепотом спросила меня Матронка. - А какими же хотела их видеть? Жалуются, возмущаются, гневаются, плачут, мучаются, проклинают, угрожают и обвиняют друг друга и весь мир, а гетман за всех должен просить, требовать, оправдываться, объяснять. А потом все просят: помоги. Помоги одолеть врагов и собственную слабость, помоги жить, помоги умереть, помоги перейти в вечность. - Мне страшно, - прошептала еще тише она. - Чего тебе страшно, дитя мое? Испугалась этих воинов? Да ведь они как дети - добрые душой, чистые сердцем, а благородством никто в мире с ними не сравнится. - Страшно возле тебя, - сказала она. - Как это? Что молвишь? Или я не сумею защитить тебя от всех бед? Может, это Переяслав так подействовал на Матронку? Вспомнила свое сиротство и все вспомнила, не спасала от воспоминаний и пани Раина, которая сидела поблизости от нас и играла глазами на моих полковников, не спасал ее даже я в своей славе и всемогуществе. Чем тут поможешь? Я встал из-за стола, протянул кубок, чтобы джура наполнил его, - пригласил товарищество: - Панове братья! Пили уже и за мое здоровье, и за здоровье гетманши Матрегны, и за все добро и богатство для всех нас. Но еще раз прошу вас выпить за гетманшу нашу Матрегну, чтобы ей хорошо было среди нас, а мы с нею будем как один, ибо она теперь дочь и мать наша! Слава! Я поцеловал Матронку, прежде чем выпить, подняв ее на одной руке, легонькую девчонку, счастье мое и радость наибольшую. Поцеловал ее в чело, и оно было холодное, как лед. Чело - монастырь, стан - молодой тополь, волосы - дождь, ладони - снег, уста - смех, глаза - плач, так дивно была она создана - на радость мою или на горе? Старшины же мои шли к Матронке, как на богомолье. По нашему древнему обычаю несли дары. Нечай клонил свою негнущуюся шею и клал к ногам гетманши целые вороха драгоценностей. За ним шел Богун, светя своими умными глазами. Потом левобережные полковники подошли с поздравлением и подарками. Джелалий бросил на гору своих подарков даже подшитый соболями кафтан, полученный им от султана, еще и запел, пританцовывая: Коли б не тая горiлица, не тая мокруха, Не так хутко я збавився б вiд свого кожуха... Я обнял и поцеловал Филона, задержал его возле себя, хотел сказать Матронке, что это за человек и какой человек, но только развел беспомощно руками. А тут уже подходил Чарнота, сверкая своими черными глазами, вел за собою десяток молодых пахолков, которые на вытянутых руках несли подарки, припевал, как Джелалий: Мене дiвки пiдпоУли, Жупан менi пiдкроУли.. - Успокоилось ли твое сердце? - тихо спросил я Матронку. - Не знаю. Ничего не знаю, - промолвила она. Боялась чего-то неизвестного мне, и тут я был бессилен со всей своей гетманской властью, потому как и наивысшая власть, доходя до души человеческой, становится беспомощной. - Со мной ничего не бойся, - сказал я Матронке с несвойственной мне самоуверенностью. - А без тебя? - Не будешь без меня никогда. Не нужно было говорить этих слов, но уже сказал и махнул товариществу своему дорогому, чтобы запевали песню. Может, хотя бы снова те же "Бережечки" или же "У гаю, гаю, чабан вiвцi зганяС". Еще в "Роксолании" Кленовского рассказывается об этой нашей старинной песне, как летит на белом коне чабан к дивчине, которая его причаровала. Прилетел и я на белом коне к своей любови. Надолго ли? И возможна ли любовь на тех вершинах, на которых я оказался? Хотел, чтобы была там любовь, а то как же иначе? Был я добрым в тот вечер, хотел быть согласным со всеми. Выговский предостерегает, чтобы не принимал никаких послов, пока не прибудут комиссары? Согласен. Пани Раина жаловалась на неучтивость моего сына Тимка? Я подозвал его к себе, обнял, спросил тихо: "Хочешь, пошлю тебя в Молдавию?" - "А чего я там не видел?" - "Говорят, у Лупула дочь красы невиданной". - "А что мне ее краса?" - "Захочешь - станет твоей женой". Он оторопело посмотрел на меня. Как ни пьян был, а показалось ему, будто я говорю неразумное. - Хорошо, - сказал я ему. - Еще поговорим об этом. Так прошла эта ночь в моих попытках творить благодеяния, а потом я стал ожидать королевских комиссаров, то есть согласился с советами Выговского. Кисель со своими приятелями из Фастова поехал на Триполье, там перебрался через Днепр и заночевал в Воронькове. Я надумал принять комиссаров с почестями. Выехал навстречу им за город с Матроной в санях, с полковниками и старшинами, под знаками, белым бунчуком гетманским и красной запорожской хоругвью. Усадил к себе в сани Киселя, и так въехали в город. Из двадцати пушек ударили в знак приветствия, пан Адам растрогался, называл меня милым приятелем (в который уже раз!), призывал прижать к сердцу все духовные сокровища народа, позаботиться о его вере и будущем. Чья бы корова мычала, а его бы молчала! Но я до поры до времени сдерживался, чтобы не расхолодить пана сенатора, пригласил его с комиссарами к себе на обед, дал время для устройства со всеми панскими удобствами (но и не давал слишком много времени, чтобы не поняли, как рассовал их по всему Переяславу да еще и окружил казаками, будто для обеспечения комиссарского спокойствия). На обеде, как только я пригласил Киселя сказать слово, он начал орацию, передавая мне и всему войску ласку королевскую и хвалясь, что привезли они от Яна Казимира клейноды для гетмана, но тут Джелалий без церемоний прервал его суровой речью: - Король как король, потому-то мы и поставили его над вами. Но вы, королята, князья и сенаторы, броите много - и уже столько наброили! И ты, Кисель, кость от костей наших, отщепился и пристал к ляхам. Я попытался урезонить Филона, но он, махая перначем под самым носом у пана Киселя, кричал так, что полковникам пришлось успокаивать его и отталкивать от побледневшего пана сенатора, которому изменил его рыцарский дух, коим он так любил хвалиться повсюду. - Привезли сии игрушки, - кричал Джелалий уже из-за спин старшинских, - хотите одурачить казаков, чтобы снова взнуздать? Нужно оружием, а не словами кончать дело! Имейте вы свою Польшу, а Украина пусть казакам будет! - Видишь, пан Кисель, - сказал я, - услышал ты лишь одного моего полковника, а из них каждый как порох, - не знаешь, когда и взорвется. Так как тут начинать комиссию, не смягчив хотя бы малость мятежных душ сих? Нужно вам будет подождать, пока я приму послов иноземных и дам им отпуск, потом, может, и возьмемся за свое дело. - Но ведь комиссия не может ждать! - воскликнул пан Смяровский, давний мой знакомый из-под Замостья. Я посмотрел на него спокойно, но тяжело. Помнил его ненавистные слова про Кривоноса. Может, и сюда напросился, чтобы сводить счеты с Кривоносом? Так нет уже Максима, нечего и искать. А тот князь Четвертинский? Тоже будет вспоминать свои кривды и своего брата, убитого в Нестерваре горячими головами, и невестку свою, ту белую княгиню, которая так пришлась по душе Максиму? Так нет же Кривоноса уже теперь ни для кого, а эта белая княгиня, говорят, уже нашла себе какого-то шляхтича и утешилась в горе своем двойном. На кого из комиссаров ни смотрел я, в каждом вычитывал ненависть к нам и презрение, так почему же должен был уважать их сам? - Не могут ждать послы иноземные, - промолвил спокойно. - Ведь прибыли издалека и от чужих властелинов. А мы - свои, в своей державе, у себя дома, так куда же нам спешить? Пью за ваше здоровье, панове комиссары, и на этом конец ныне, а что завтра будет - увидим. А завтра ждал я прибытия посла московского, подьячего Василия Михайлова, но он был и не посол, а только гонец, который должен был присмотреться к нам, убедиться в нашей силе, мне же передать, что вскоре прибудет ко мне настоящий посол от самого царя с письмами и надлежащими наставлениями. Зато подарки от царя Михайлов привез такие, что и с послами никогда не присылаются: сорок соболей в 200 рублей и два сорока по 150 рублей, всего на пятьсот рублей. Я принял Михайлова, как брата, одарил его щедро, приготовил еще одно письмо к царю, в котором снова писал о желании всего народа нашего быть в подданстве царском и просил помощи против шляхты. Отпуск Михайлову дал не сразу, чтобы повнимательнее присмотрелся он ко всему, что происходило в Переяславе, и было ему о чем рассказывать в Москве. Сам тем временем принимал султанского посла Осман-чауша. Пышное это было зрелище для казацкого глаза. Осман-чауш стоял во дворе напротив моего гетманского, потому мог бы просто перейти улицу, а перед крыльцом я уже и встретил бы его. А он вырядился, как будто бы в дальний поход. Сам на коне, и вся его свита тоже на конях под чепраками и попонами, такими дорогими, что за каждую можно купить целый город. Окружил себя султанский посол закованными в черное железо разбойниками, будто отправлялся на битву, привез из Стамбула даже своих барабанщиков и зурначей, и вот так с грохотом, дикими возгласами и криками, в роскошном мрачном величии двинулся этот поход через улицу, и все это продолжалось так утомительно долго, что весь Переяслав успел посмотреть на турецкое диво, и купцы чужеземные, и служки панов комиссаров, и те люди посольские, которые там обретались. Впереди своего похода Осман-чауш пустил помощников, в раззолоченных кафтанах, подбитых толстым мехом, в тюрбанах таких огромных, будто намотаны они были не на головы, а на бочки, что ли. Каждый из них нес на золотой парчовой подушке подарки для меня от султана: саблю в драгоценных ножнах, хоругвь, шитую золотом и жемчугами, и булаву в редкостной яшме, серебряную, золоченую. Я встретил посла перед крыльцом с короткой речью, принял султанские дары, пригласил Осман-чауша в дом - уж очень вельможного турка донимал наш мороз, и потому вид у пана посла был далеко не торжественным.