Разогревшись в тепле да еще чаркой гетманской (хотя и запрещенной кораном!) горилки, Осман-чауш сказал, что вместе с дарами высокими для гетмана Войска Запорожского от падишаха Высокая Порта послала веление крымскому хану и силистренскому паше помогать казакам своей воинской силой, а если нужно будет, то деньгами или оружием. Передал мне еще письмо от самого падишаха, в котором султан (то есть его великий визирь Бойну-Игри-Мехмед-паша) писал: "Ваши слова, полные покорности и приязни, и все написанное вами о вашем войске и ваших неприятелях, было обнято нашей мудростью, которая обнимает весь мир". После этого Осман-чауш передал мне в дар от султанской матери Турхан-валиде двенадцать шелковых платочков, собственноручно вышитых ею. Я поцеловал эти платочки и поблагодарил за такую честь, а посол еще добавил, что Турхан-валиде просила его передать словами, что она днем и ночью взывает к аллаху, чтобы он держал под своей опекой и в добром здравии храброго гетмана украинского Хмельницкого. Я развернул один платочек - на нем были вышиты красные петухи, как на наших рушниках. И на всех двенадцати платочках кукарекали красные петухи, будто подавая из-за моря голос заблудшей души той несчастной дивчины, захваченной когда-то ордой в ясырь, проданной в султанские гаремы. Гей, как же немилосердно обращается судьба с детьми своими! Потеряла эта дивчина и землю родную, и собственное имя, уже зовется по-чужеземному; никто и не вспомнит никогда, откуда она и кто, да, может, и сама она уже не вспомнит, только и остались у нее в памяти эти вот красные петухи с украинских рушников, вот и выпустила она их на волю из своей золотой клетки, в которой сама останется навеки... Украинка дала огромной империи нового султана. Если бы откликнулся в его крови голос наших степей и милосердие пробудилось в сердце к народу его матери. Жаль говорить! Не сумеет сдержать Турхан-валиде своего норовистого сына. Как только взберется он на коня и взмахнет саблей, так сразу и двинется со своим черным войском на степи наши нетронутые, будет жечь города и села, топтать конем иконы в Каменце, а его главная жена Кая-султанша, дикая черкесская гаремница, будет велеть набивать сеном засоленные (чтобы довести целыми с Украины в Стамбул!) казацкие головы, насаживать их на пики и проносить в торжественном походе перед благоденствующим падишахом. Осман-чауш не просил отпуска посольского, потому что имел еще полномочия Высокой Порты, которые не мог высказать за один раз, он снова просился ко мне, и это было вельми кстати, чтобы как следует подразнить панов комиссаров, которые не могли дождаться своей очередности и, наверное, проклинали в душе этого ничтожного казачка Хмельницкого. При втором своем посещении Осман-чауш передал мне письмо от султанского наставника Бекташ-аги, моего давнего знакомого и вроде бы друга. Бекташ-ага снова ласково соглашался называться не только отцом-наставником великого падишаха, но также и отцом гетмана украинского, а чтобы гетман убедился в его добром к себе отношении и в силе, которую Бекташ-ага имеет возле аситане-и-сааден, то есть возле Порога Счастья, то послу Осман-чаушу велено передать гетману Хмельницкому текст договора между его величеством султаном, и Войском Запорожским, и народом русским о вольной торговле на Черном море. Сделали мы это, зная об отважных походах казаков и самого гетмана Хмельницкого на Черном море, а также помня о давней приязни гетмана Хмельницкого к бывшему султанскому адмиралу, о чем знает теперь и нынешний капудан-паша, который передает гетману Хмельницкому свой привет. Такого подарка я не ожидал не только от Бекташа, но и от самого господа бога! С времен князя Олега не было у нас ни с кем договора о Черном море. С тех пор как сто лет назад Сулейман Великолепный провозгласил Черное море внутренним турецким озером - Дахли кгель, туда и птица клюв не смела сунуть, разве лишь отважные запорожцы да донцы храбро врывались в море на своих утлых суденышках и штурмовали турецкие крепости или же схватывались в неравных боях с грозно вооруженными османскими галерами. Шляхта, которой и не снилось побывать на Черном море, распространяла слух, будто все казаки сплошь хищники и грабители, а теперь этих грабителей сам султан пускал на море и приглашал как посредников честных в великой торговле между безграничной Турецкой империей и двумя могущественными приморскими христианскими державами - Москвой и Польшей. Были в договоре такие пункты: 1. Султан турецкий разрешает войску казаков и их народу вольное плавание на Черном море ко всем своим портам, городам и острогам, также на Белом* море ко всем своим владениям христианским, также ко всем рекам и городам, с которыми по своему желанию в торги и купеческие дела входить должны, продавать, покупать и менять по своей воле, стоять в портах и выезжать, когда пожелают, без каких-либо помех, сопротивления и затруднений. ______________ * Белым морем называлось Эгейское. 2. Для способствования новой торговле Войска Запорожского и народа его султан турецкий освобождает их купцов от любого мыта и подати, а также товары их, какие только они в его державу ввозят или из его державы вывозить захотят, сроком на сто лет (если не на сто, то хотя бы на пятьдесят, или по крайней мере на тридцать), за чем служебные начальники повсеместно следить будут, а по окончании ста лет, если аллах позволит, то большее бремя подати, как и сами турки, нести должны. 3. Для сдерживания своевольных людей от нападений на море, с разрешения султана Войско Запорожское заложит несколько городов портовых ниже порогов, до самого устья Буга в Днепр, оттуда и торговлю свою чинить, и безопасность на море против своеволия обеспечить само собой должно. Я читал этот договор пункт за пунктом вслух, из старшин моих разве лишь Джелалий понимал все до конца, да, собственно, это он и привез неожиданный в действиях земли нашей договор, потому-то я, прочтя два или три пункта, спрашивал его: - Все ли здесь так, Филон, как следует? - Да кажется, Богдан, что именно так, черти бы его побрали и все турецкие святые в придачу! - посверкивал он крепкими зубами из-под густых усов, которые до сих пор еще не брала седина. - А почему это они в такой спешке снарядили этот договор, как ты думаешь? - спросил я его еще, вычитав пункт о том, что нам как когда-то еще при князьях киевских и императорах византийских, выделен и двор в Стамбуле свой во всей неприкосновенности и привилегиях необходимых и знатных. - Наверное, боятся нас, Богдан. Услышали о нашей силе, а для турка сила - превыше всего. - А может, хотят, чтобы мы оберегали им море от самих себя? - Может, и так, на то же они и хитрые да мудрые и аллаха своего вспоминают после каждого слова, а мы своего бога, вишь, вспоминаем, лишь когда нам солоно приходится. Тогда я прочел договор еще раз, уже на нашем языке, чтобы генеральный мой писарь понял, о чем идет речь, и тут же сказал Выговскому уведомить комиссаров королевских о нем, послав каждому из них список. Выговский послушно наклонил голову, я же, оказав Осман-чаушу особую честь, спросил его, когда бы он хотел иметь отпуск посольский, чтобы приготовить для него шертные грамоты и передать подарки для султана, матери султанской, отца султанского Бекташ-аги и садразама Мехмед-паши за их ласку к моему войску и к народу моему да и ко мне лично. Пан Кисель тем временем бесился, сидя без дела в Переяславе, запертый в выделенном для него доме казаками так плотно, что и мышь к нему не проскользнула бы. Каждый день присылал мне гневные цидулки, требуя начала проведения их комиссии, а я либо оставлял эти его писания без ответа, либо велел Выговскому отписывать, что занят державными хлопотами то по приему турецкого посла, то по отпуску послов молдавского и мунтянского, то опять-таки по приему и отпуску посла семиградского. Тем временем прилетали ко мне вести со всех сторон, и были эти вести не самыми лучшими. На Литве Януш Радзивилл, собрав навербованное войско Великого княжества Литовского, двинулся из Бреста в Туров, захватил у казаков Мозырь, вырезав весь казацкий гарнизон, а казацкого ватажка Махненко посадил на кол. Товарищ гусарский Богуслав Казимир Мацкевич потом рассказывал об этом: "Полковник Махненко был посажен на кол с другими. Князь пан гетман Радзивилл хотел посмотреть на трупы и поехал на поле битвы, велев двоим товарищам из каждой хоругви охранять себя. И когда между холмами и кустами, голыми в то зимнее время, объезжали мы трупы казненных, то единственную утеху имели, охотясь на людей, будто на диких зверей, ибо неприятели, убегая по болотам и рвам, каждый старался спрятаться в зарослях, но они ведь были голыми, каждый из неприятелей был виден сверху, и наши одни из ружей, другие из мушкетов каждый своего убивал, если же кто-нибудь, будто заяц, прокрадывался в поле, то и там не спасался, потому что хоругви (воинские части), стоявшие в поле, увидев этих беглецов, рубили их и всячески истязали". Радзивилл пошел дальше и стал под Бобруйском. Злобно морщился при рассказах о хлопской отваге, крутил свой пшеничный ус, ждал, что придут умолять о милости, но никто не приходил, вышли с процессией священники, а казацкий гарнизон засел в деревянной башне и не хотел сдаваться, когда же увидели, что не будет спасения ниоткуда, сами себя сожгли, а кто выскочил, тот попал на колы, которые Радзивилл велел приготовить для непокорных. Среди них были полковник бобруйский Поддубский, который несколько часов еще мучился, просил дать воды напиться и в церкви по душе своей звонить, чтобы послушать похоронный звон по себе. Где еще на свете есть такие люди! Презрение к смерти вознаграждалось им свободой, я же чувствовал, что теряю свободу с каждым днем больше и больше. Все от меня чего-то ждут, просят, требуют, надеются: казаки и посполитые, мещане и старшины, соседние державы и отдаленные властелины, король и султан, князья и воеводы, церковные иерархи и умы независимые. От всех я теперь, выходит, становился зависимым, всем был чем-то обязан, всем должен был служить, а мне - никто. Я каждому кланялся и перед каждым заискивал, но гордо выпрямлялся и голос мой гремел, когда речь заходила о земле моей и ее свободе. Я метался от одного могущественного владыки к другому, порой прибегал к хитрости, давал обещания, которых вовсе не собирался осуществлять, но во всем этом никогда не переходил межи, отделявшей свободу народа от рабства. Ни один чужой воин не вошел в Украину без моего согласия, все мои заверения о подданстве королю, султану или хану даже так и оставались на бумаге, ибо вызваны они были тяжкими потребностями момента, но я ведал хорошо, что следующая волна смоет и сотрет их бесследно. Во имя будущего я вел нелегкую и опасную игру, и кто же меня осудит за это! Королевские комиссары присматривались к тому, как полнится гетманский двор посольскими оршаками-свитами, их била лихорадка нетерпения, они переписывались с моим генеральным писарем, добиваясь начала своей комиссии, я же советовал панам комиссарам получше подумать о кровопролитии, творящемся на Литве, грозясь, что за одного моего полковника, которого Радзивилл велел посадить на кол, сделаю то же самое с четырьмя тысячами ляшских пленных, которых имею с Кодака и Бара. Кисель рвался ко мне, я не пускал к себе, спихивал на Выговского, чтобы он стал моим ухом, там пан сенатор давал себе волю в разглагольствованиях и поучениях. Не отставал от него и мой генеральный писарь. Верные люди вносили мне в уши каждое слово Киселя и пана Ивана, и утешения от этого было мало. Кисель возмущался: "Хлопы нахальны в счастье. Я избран вестником мира, а не вестником войны, а пан Хмельницкий трактует меня таким унизительным способом. Разве не видит, что без моих советов утонет в этом море хлопской ребелии и своевольства? Если хочет уберечься, пусть поскорее отделяет казаков от посольства, составляет реестр из самого пограничного казачества, обеспечивает свои собственные дела и со всем послушным ему Запорожским Войском уходит на Запорожье, а уж мы бы умиротворили всех, не прибегая ни к каким тиранствам, но и не разрешая мятежному плебсу поднимать голову. Хмельницкий чинит невыносимую пролонгацию для комиссаров, а должен был бы взяться за ум и начать трактаты. Кто же склонит его к этому, тот получит вечную благодарность от короля и отчизны". Пан Иван, хорошо зная, какая у меня негнущаяся шея, не очень спешил в помощники к Киселю, однако не мог упустить случая, чтобы не похвалиться своими влияниями. "Теперь уже всем известно, - говорил он, - что с божьей помощью я в Войске Запорожском владец во всех делах первейший. И гетман, и полковники, и все Запорожское Войско слушают меня и уважают. Знают об этом и крымский царь, и его мурзы, и кто у них есть властелин, знают и в Царьграде, и в Валахии. Король венгерский Ракоци зовет меня к себе и дает мне власть над войском и полторы тысячи золотых в год и многие города в собственность. Но я не мыслю куда-либо уезжать, ибо уже теперь вижу, что пану Хмельницкому без моих советов туго придется". Наверное, все царедворцы одинаково нахальны и одинаково лживы, ибо и тогда, когда дуют в одну дудку, не верят друг другу. Выговский тарахтел пану Адаму о своей значимости у казаков, а сам уже под утро расстилался передо мною ничтожной подстилкой. Кисель, вроде бы зазывая пана Ивана в свои исповедники, ночью пробрался к Чарноте и подбивал его против меня, обещал гетманство от короля и всякую ласку. Когда я утром вышел из ложницы, в светлице увидел Чарноту, который сидел за столом и цедил горилку. Продолжалось это, наверное, долго, ибо голова у Чарноты была низко опущена и все тело его будто расползлось, как глиняная гора от долгих дождей. - Что пропиваешь, пан обозный? - спросил я его полушутя. - Не армату ли казацкую? Так она ведь теперь такая, что вряд ли и пропьешь в одиночку! - Тебя пропиваю, - мрачно промолвил Чарнота. - Может, и ты благословишься с утра, пане гетмане? - Если меня пропиваешь, то не со мной же сие делать должен, а с тем, кому хочешь пропить. - Не был бы он под твоей защитой гетманской, то уже по нему третью молитву бы отпевали! - скрежетнул зубами обозный. - Кто же это такой неприкосновенный? - удивился я. - Твой приятель милый пан сенатор и комиссар королевский пан Кисель! Подбивал меня на гетманство, а тебя чтобы присмирить. - Каким же способом присмирить? - Это уже я должен был придумать - саблей, или веревкой, или же ядом... - Ну и как же ты? - Да что! Пан Богдан, за кого принимаешь Чарноту своего! И почему же это он - собачья вера! - меня избрал для своих подлых наущений! Ну, скажи мне, гетман, почему меня? Он стукнул кулаком по столу и заплакал. Я подсел к Чарноте, положил ему руку на плечо, другой налил чарку ему и себе. - Хотя и горька она, но давай выпьем по-братски, Чарнота, ибо что на этом свете сладкое? Удивляешься, что пан Кисель хочет моей смерти? А какой же пан ныне не хочет этого? Давно уже смерть ходит за мной по пятам. Уже и не на цыпочках, а полной стопою, не украдкой, а нахально - и торопит, гневаясь, что задерживаю ее. А меня бережет от смерти народ. И окружен я не лукавыми придворными, а народом. Понять ли это киселям? Ты хоть повел себя с паном сенатором с надлежащим казацким достоинством? - Выгнал из своей хаты! Как только услышал его шипящие слова, вскочил из-за стола и вылил горилку на руки, чтобы смыть с них следы прикосновения Киселевой десницы, плюнул и побежал сюда. Но почему же именно ко мне прибился этот мерзкий апостат?* Не потому ли, что я сильнее всех кричал против тебя, Богдан, может, сильнее Нечая? Так это же моя глупая голова виновна и нрав мой подлый... ______________ * Апостат - вероотступник, отщепенец. - Не слишком ломай себе голову. Кто бьется за чужую свободу, хочет свободы и для себя, нет в сем греха никакого. - Так почему же одни кричат про свою свободу, как вот я с дурной своей головы, а другие молчат? - Может, они кричат молча, Чарнота? В душе своей кричат, и этот крик иногда страшнее услышанного. Нет человеку покоя и в наивысших обретениях. Вот мы завоевали свободу, но свободны ли в своих поступках? Сразу заметили нас даже те, кто и не знал о нашем существовании, и уже просят, обещают, требуют, угрожают, ставят условия. Так и паны комиссары королевские. Держал их, пока мог, чтобы ощутили наше казацкое превосходство над ними, но уже придется пустить их к себе, пустить, а потом и отпустить с богом ихним. А о сем происшествии ночном забудь, Чарнота. - Как же забыть такое? - Еще и не такое будет. Мы еще раз выпили по чарке, но тут вошла в светлицу Матрона и застыла на пороге. Чарнота, как ни пьян был, мгновенно встрепенулся, выгнул спину, вскочил из-за стола, резко наклонил голову перед Матроной. - Гетманша наша, дорогая! Челом тебе! Почтение казацкое! Любим тебя все, как и гетмана нашего. Матрона смеялась глазами, обращенными ко мне из-за склоненной в поклоне головы Чарноты, потом подала ему обе руки - не для поцелуя, как шляхтянки, а для пожатия - и подвела обозного снова к столу, но я показал, что с него уже хватит, и тоже встал из-за стола, и так мы вдвоем проводили нашего гостя до двери. - Гетманша наша, - бормотал Чарнота, - за тебя... головы свои... костьми ляжем... Ты для нас... Чтобы склонить меня лаской королевской, Кисель намерился сначала торжественно вручить мне гетманские знаки (которые, кстати, Ян Казимир передал для меня без ведома сената и сейма), а уж потом начинать переговоры. Место для этой церемонии я назначил перед своим двором, чтобы послы московский и семиградский, жившие поблизости, могли присматриваться. Прошел на конях мой полк охранный, за ним музыканты с гетманскими бубнами и трубами, потом несли новую королевскую хоругвь, красную с белым вышитым орлом и надписью "Иоаннес Казимирус рекс", затем булаву гетманскую, саженную бирюзой, затем шли комиссары, которых я ждал в кругу полковников и старшин. Был на мне красный алтембасовый кобеняк, подбитый соболями, рядом со мною стояла Матрона в том соболином кунтуше, в котором встречала меня в Чигирине, над нами держали бунчук из белого конского хвоста и хоругвь запорожскую с архангелом Михаилом, поражающим мечом всякую скверну. Мороз был изрядный, не помогало и солнце, светившее в то утро ярко и щедро, паны комиссары, хотя и закутаны были в меха, окоченели так, что и слова никто из них не мог промолвить, поэтому я не очень и затягивал церемонию, а пригласил комиссаров в дом на небольшую трапезу перед обедом. Комиссары оттаивали с мороза, вскоре раскрылись их рты не только для чарки, но и для слова, и от этого чуть было не случилась беда. Королевская булава мешала мне, так я положил ее на край стола, а потом попросил Матронку и вовсе убрать. Но как только Матрона взялась за булаву, вскочил вдруг ксендз Лентовский и довольно сухо заметил, что негоже какой-то женщине прикасаться к тому, что освящено прикосновением рук владыки польского. На это замечание неожиданно вспыхнул самый рассудительный из моих полковников Федор Вешняк, потрясая полковницким перначем над головой ксендза, закричал: - Это гетманша наша, а не "какая-то женщина", пане преосвященный. Или, может, прибыл сюда вводить у нас свои целибаты римские? Остальные полковники тоже порывались к ксендзу, а я не мешал им, чтобы пан Кисель убедился, в каком почете тут не только гетман, но и его жена. Пан Адам кинулся спасать своего незадачливого отца преосвященного. Он хлопнул в ладоши, и на этот знак в светлицу комиссарские пахолки внесли огромные, в человеческий рост, часы дивной работы, с многими шкалами, которые показывали не только часы и минуты, но и дни, месяцы, движение Солнца, Луны, планет, расположение звезд и знаков Зодиака. Пан Кисель объяснил, что эти часы из Вены, сделаны императорскими прославленнейшими умельцами, их подносит в дар гетману Хмельницкому его милость король Ян Казимир и шлет вместе с часами и искусного мастера-зегармистра пана Циприана Курциуса. Полковники, как дети малые, разинули рты на это венское чудо. Еще большее удивление вызвал пан Циприан, человек словно бы сложенный из двух половин, свинченный странным образом, как и те часы, к которым он был приставлен королевской волей. Зегармистр был в одежде из черного оксамита, прилегающей к телу так плотно, что казалась уже и не одеждой, а как бы черной блестящей кожей. Туловище у него было как и у всех взрослых мужчин, вроде бы длинноватое и к тому же дебелое, а подпирали это туловище какие-то несоответствующие ему ножки - очень короткие, будто детские, какие-то сухие, напоминавшие две палочки, и воткнуты снизу в основу туловища так близко одна к другой, что, наверное, эти плотные плюдры пана зегармистра должны были протираться в этих местах каждую неделю, если не чаще. Карлик не карлик, но и не человек, а так себе. Полковники немало подивились часам и пану Циприану. Вскоре были забыты невзгоды, и все приступили к торжественному обеду в честь панов комиссаров. Пан Кисель первым держал речь, в которой на все лады расхваливал королевскую ласку, призывал принять все требования королевские, утихомирить восставший люд, возвратить отнятые у панов маетности, возместить убытки, благодарить за амнистию, которую обещает его величество король, в то же время просил склонить повинные головы перед своими панами и своей послушностью заслужить их милость. Я изо всех сил сдерживал себя, начиная свою речь, но все равно не мог скрыть насмешки, когда благодарил за милость, которой я удостоился от короля, за власть над всем войском и за прощение моих прежних проступков. Но на этом и наступил конец моего терпения, ибо сразу же я и ошеломил панов комиссаров, сказав, что собрать комиссию сейчас трудно, так как войска нет, оно распущено до травы, полковники и старшины не все со мною, кто-то здесь, а кто-то и далеко, а без них я ничего решить не могу, не рискуя своей жизнью. Кроме того, и далее не слышу ответа на наше требование наказать Вишневецкого и Конецпольского и выдать мне мерзкого Чаплинского. Пока не будут выполнены все наши требования, мы ни на что не пойдем. Тогда или мне погибнуть со всем Войском Запорожским, или всей польской земле, всем сенаторам, князьям, королькам и шляхте погибнуть. Снова пустить панов в Украину? Пусть лучше хлеб наш мыши съедят, чем мы допустим это! Пан Смяровский кинулся напоминать мне, как благосклонно говорил я о короле и о своей преданности ему под Замостьем. - Молвил и молвить буду! - сказал я. - Мой король, потому как я его вам поставил! Не почитали никогда своих королей, попробуете не почитать и этого. Знаю уже. Но я заставлю вас. Кисель начал крутить, обещая уступчивость, мол, они могут пойти и на увеличение казацкого реестра от двенадцати до пятнадцати тысяч да и для старшин привилеи сделают еще. Мне стало тошно от этих пустых речей, я шепнул Матронке, чтобы принесла нюхательный табак, она же, голубка моя, догадалась не только мне угодить, но и огорчить шляхетских комиссаров. Принесла табак в горшочке и начала его растирать, так что вскоре зачихал пан Кисель, а за ним и пан ксендз стал морщить свой дебелый нос, привыкший к ладанам и тимьянам. Я запускал в горшочек пальцы, закладывал щепотки табаку то в одну ноздрю, то в другую, паны комиссары переглядывались между собою слезящимися глазами, не отваживаясь сказать что-нибудь о табаке, а Матронка мстила им за пренебрежения к себе и словно бы даже наклоняла горшочек то в одну сторону, то в другую, чтобы больше донимало и пронизывало панов до самых кишок. Ох, дитя мое дражайшее! Готов был схватить ее здесь в объятия при всех, целовать и миловать, и никто бы из моего товарищества не упрекал меня за это, ведь так сумела осадить чванливых панов, как никто из нас, однако я должен был владеть своей необузданной казацкой душой. Смяровский, наверное, самый терпеливый из всех комиссаров и на все наши выпады и на черный Матронкин табак сказал, что по дороге в Переяслав, шествуя по волостям, на этой и на той стороне Днепра видели они, мол, толпы хлопства, которые истязали шляхетских пленных, топили в прорубях, обливали водой на морозе, прокалывали вилами, живьем обстругивали ножами, как же это так? И Кисель, перестав чихать и вытерев слезящиеся глаза, тоже вдруг воспрянул и добавил, что и в Киеве, как ему говорят, идет безудержное мучение, истязание людей нобилитованных или же тех, кто к ним тянется. - Ну и врете же, панство вельможное! - тихо, но так, чтоб все услышали, промолвил я им. - Невинных убивать ни я, ни кто-либо другой не велел никогда! Хотя и то сказать, что в нашей земле вольно нам распоряжаться по своему усмотрению. Наша же земля. Дал нам бог это да сверх этого - саблями нашими и смертями нашими добыли. Жаль говорить! Если будете тыкать мне в нос милосердием и вспоминать о зверствах, то напомню вам и ваши зверства, Вишневецкого и Потоцкого. Разве не сдирали кожу с нас и не набивали соломой? Было. Все было. Но теперь уже больше не позволим. А чтобы показать вам вашу зловредную брехню, велю доставить в Переяслав невольников кодацких и барских, и вы увидите, что все они целы и здоровы. И если будет доброе согласие войска моего, я передам всех их вам в целости и сохранности. Душа моя перевернулась и взбунтовалась от этой лжи Смяровского и Киселя. Вспомнил свои битвы кровавые, неизвестность и неопределенность, мучавшие меня в степях, под Корсунем, на Пиляве, вспомнил кровь нашу, слезы матерей и детей и не мог сдержаться. Там были битвы, победы, а здесь поднимался дух народа всего, этот дух охватил и понес меня в дали заоблачные, и что ему до каких-то там комиссариков, панов и подпанков. - Посидите-ка да послушайте, панове, а я расскажу свою сказочку, - молвил я. - Вы принесли вроде бы и прекрасные посулы от короля. Но возможно ли их принять? Вот вам сказка на это. Давно, говорят, жил селянин, очень зажиточный, все завидовали ему. В доме у него был уж, который никого не кусал. Хозяева подавали ему молоко в дыру, и он часто заползал к ним в дом. Однажды дали маленькому хлопчику, хозяйскому сыну, молока. Подполз уж и начал пить из кувшинчика, хлопец ударил его ложкой по голове, тогда уж укусил хлопца. На жалобный крик дитяти прибежал отец, и уж успел спрятать в нору голову, а хвост ему не удалось спрятать. Отец отрубил хвост. Хлопец умер, а уж остался калекой и больше не выползал из норы. Вскоре хозяин очень обеднел, побежал к знахарям и стал спрашивать: "Скажите мне, почему это раньше у меня было много волов, коровы щедро доились, кобылы славных жеребят приводили, овцы пышную шерсть имели, на пасеке роилась пчела; бывали и гости, и у меня было чем помогать бедным. Всякого добра было вдосталь, но вот за несколько лет все потерял, и я стал беднее всех, и как бы ни работал, однако ничто не идет мне на пользу, с каждым днем - все хуже. Скажите, нельзя ли мне помочь?" Знахари ответили ему: "Пока ты хорошо обращался со своим ужом, он брал на себя все несчастья, угрожавшие тебе, а теперь, когда настигла вражда, все беды пали на тебя. Если хочешь снова счастья, помирись с ужом". Жена понесла ужу молоко, но уж молоко съел и скрылся. Тогда хозяин начал взывать к нему о дружбе. "Напрасно ты стараешься, - ответил уж. - Как взгляну я на свой хвост, сразу возвращается зло на тебя, да и ты, как вспомнишь о сыне, тут же негодуешь. И потому не будет у нас дружбы. Живи в своем доме, как тебе любо, а я буду жить в своей норе". Вот так и у нас. Было время, когда в великом доме Речи Посполитой все мы были счастливы, казаки ограждали королевство от врагов, а шляхта не сердилась, когда и мы хлебали из одного горшочка. Тогда наше войско всегда было единым и всегда триумфовало. Когда же шляхта начала нарушать нашу волю и бить нас по голове, а мы начали кусать, то пошел раздор и теперь нет согласия. Пусть Речь Посполитая отречется от всего, что принадлежало княжествам земли русской, пусть отдаст всю Русь до Владимира, и Львов, и Ярославль, и Перемышль, а мы будем громить врагов, которые попытаются нападать на королевство. Но я знаю: если бы в Речи осталось всего лишь сто панов, то и тогда они не согласились бы с этим. И пока у казаков будет оружие, они тоже не отступят от своего права. А где казаки, там и я, их гетман. Вот как оно, панове. Жаль говорить много! Было время договариваться с нами, когда меня Потоцкие искали, преследовали за Днепром и на Днепре. Было время после желтоводской и корсунской игрушек, было под Пилявцами и под Староконстантиновом! Было, наконец, под Замостьем и когда я от Замостья шесть недель шел до Киева. Теперь уже времени нет! Я уже доказал, о чем никогда не мыслил, докажу и потом, что задумал! Выбью из панской неволи весь народ русский! Раньше я за обиды и кривду воевал - теперь буду воевать за нашу православную веру! Зачем сушить голову над реестрами, писать столько и столько? Сколько нас станет - столько и будет. Не хватит сто тысяч - будет столько, сколько захочу! Уже и в полки послал весть, чтобы коней кормили и в дорогу готовы были - без возов и без арматы, ибо найду все это, как нашел под Пилявцами! Если кто-нибудь из казаков хоть один воз возьмет на войну, велю снять ему голову, не возьму и сам с собою ничего, разве лишь вьюки и саки. Вы мне пером перечеркивать все будете, а я саблей с вами расправлюсь. Вот и вся комиссия ваша! А на сегодня конец речам: хочу еще побывать в гостях у моего товарища сердечного, генерального обозного Чарноты! При этих словах я остро взглянул на Киселя, но в его глазах студенистых, как холодец, хотя бы тебе что-нибудь вздрогнуло. Ну, да ладно! Кисель проявил нахальство и на следующий день, когда я еще не пришел в себя после вчерашнего, прислал ко мне своего брата Николая и князя Четвертинского, и они стали просить назначить время для разговора с комиссарами. А прямо перед их приходом прискакали ко мне гонцы с вестью, что на Подолии какой-то Стрижевский захватил Бар, всколыхнул всю Украину и войну возвестил. Мною овладела фурия, не мог и видеть этих панков перед глазами. Сказал им: "Завтра справа и розправа, ибо сейчас я опьянел от вестей и семиградского посла отправляю! Скажу коротко: из этой комиссии ничего не получится - уже война, война должна быть, которую вы же сами и начинаете снова! Хотел возвратить вам невольников ваших - теперь жаль о том и говорить! Бог мне это дал. Отпущу их, когда уже ни одной зацепки на войну с вашей стороны не будет. На моей Подолии кровь христианская льется. Я уже велел посылать туда мои полки и живьем всех виновников шляхетских ко мне привести. За эти три или четыре недели переверну все вверх тормашками и растопчу так, что будете под моими стопами, а напоследок отдам вас царю турецкому в неволю! Король королем пусть и остается таким, чтобы и карал и рубил шляхту, богачей и князей - или имел волю: согрешит князь - отрубить ему голову, согрешит казак - то же самое учинить. А не захочет король быть вольным королем - как ему угодно. Скажите об этом пану воеводе брацлавскому и панам комиссарам: угрожают мне, будто Ян Казимир нанимает против казаков большое войско у шведов, - и те мои будут. А хоть бы и не были, хоть бы их было пятьсот и шестьсот тысяч - не одолеют русской и запорожской мощи. Правда и то, что я злой, малый человек, но мне бог это дал, что я есьм властелин и самодержец украинский! С тем и уходите! Завтра будет справа и одправа!" Пахло снова войною, и к чему мне были теперь пышные комиссарские орации! Кисель все же затянул меня на обед к себе, пугал меня неверностью хана крымского и султанских визирей, уговаривал: пусть хлопы пашут, а казаки воюют, восстание наше называл затмением, которое лишило нас отеческого, кровью и потом добытого света, жаловался, что потерял за Днепром на сто тысяч дохода, говорил до слез, но меня не разжалобил. - Что же, пан сенатор, - сказал я ему, хочешь, чтобы отступил на Запорожье, сел там сложа руки и присматривался, как шляхта возвращается в свои имения? Все паны, а кто же будет свиней пасти? Думаешь, что победы мои были кратковременными и ничего не значили? Гей-гей! Когда Илья воскресил сына сарептской вдовы, а пророк Елисей сына самаритянки, а господь наш - Лазаря и сына наинской вдовы, то чудо было не временное, а длящееся. Почему же вы считаете, будто наше казацкое чудо продлится лишь несколько месяцев, да и только?! Закрепим его на целые века! А для этого не должны послушно наклонять шею снова для панского ярма, поддаваясь лености духа и тела, а будем крепко стоять на своем впредь - будем биться, грызться зубами, если нужно! Саллюстий в своей книге о Югуртинских войнах говорил, что никто не был вписан в книги вечного бессмертия за леность и ни один отец, заботясь о потомках своих, не пожелал бы им безделия, ибо что же может быть пагубнее для человека? Так Исав утратил первородство, пожелав воспользоваться готовой едой, а не добывать ее трудом, и не Сципион, а Капуя, открыв без боя врата свои, положила конец победам Ганнибала. Хочешь, пане Адам, чтобы в наших шлемах трусливая наседка, никого не боясь, устроила себе гнездо, чтобы мечи наши перековывались на орала, сабли - на серпы, а уцелевшее оружие покрывалось ржавчиной? Как это сказано когда-то: ат тристиа дури милитис ин тенебрис оккупат арма ситус - печально во тьме съедает ржавчина доспехи закаленного в битвах воина, - этого вы хотели и от меня? Жаль говорить! Не только взял под защитную руку сию землю, а еще и выбью из панской неволи украинский народ весь. Поможет мне в этом чернь вся - до Люблина и до Кракова, которая не отступится от нас, и я не отступлюсь от нее, потому как это правая рука наша: кабы вы, покорив хлопов, по казакам не ударили. Прежде мы, повторяю, за свои обиды и кривды воевали, теперь будем воевать за нашу православную веру. Буду иметь двести, триста тысяч своих, орду всю при этом, ногайцев Тугай-бея. На Саврани мой брат, моя душа, единственный сокол на свете! Готов сейчас сделать все, что я захочу. Вечна наша казацкая приязнь, и ничто на свете не разрушит ее! Стану по Львов, по Холм и Галич, скажу шляхте: сидите там и молчите, панове! А если будут еще и там брыкаться, найду их и там! Не я начинаю новую войну - вы начинаете! Возвращайтесь к королю и к сенату, напишу королю обо всем, что творится, пусть знает, что кровавые горести наши к тому нас привели, что задумали мы искать чужих панов и кровавой войной выбиваться из неволи. Уезжали комиссары уже без всяких торжеств и без проводов пышных, а под насмешливые казацкие выкрики, да и то еще хорошо, что били их только словами, а не чем-нибудь более тяжелым. Пока выбирались из Переяслава, всюду окружал их люд, швыряя вслед слова тяжелые и немилосердные: - С чем приехали, с тем и уехали! - Несолоно хлебавши уезжают! - Вишь, сколько их набежало! - Оно и не чудно, что конь сдох, да кто же псам дал знать? - Говорят, хотели гетману нашему шею нагнуть? - Видали их! Залезли в чужую солому да еще и шелестят! А я пошел к отцу Федору исповедаться в грехах своих, которые он и отпустил мне, прочтя мою любимую молитву еще с времен первого нашего русского митрополита Иллариона, поставленного когда-то в Киеве самим Ярославом Мудрым: "Не воздеваем рук наших к богу чуждому, не последуем какому-либо пророку, не держимся учения еретического. Не напускай на нас скорби, глада, внезапной смерти, огня, потопления, немного накажи, немного помилуй, не сильно порази, но милостиво исцели, ненадолго оскорби, но вскоре утешь. Врагов прогони, мир утверди, народы укроти, голод вознагради изобилием, государей наших сделай грозными народам, города распространи, достояние твое соблюди, мужей, жен, детей спаси, находящихся в рабстве, в пленении, в заточении, в путешествии, в плавании, темницах, алчбе, жажде и наготе всех помилуй, всех утешь, всех обрадуй, подавай им радость телесную и душевную". Радость телесную и душевную - кто бы не хотел такого! 31 Панове комиссары отомстили мне "Памятной книгой" Михаловского, написанной одним из тех, кто якобы был в Переяславе и, мол, правдиво воссоздал весь ход событий тех дней, тяжелых для Киселя и его спутников. Мы не заботились о том, чтобы перейти в вечность в словах пустых, и сам писарь мой генеральный не имел времени на пустую похвальбу перед историей, только и знал что составлял послания к иноземным владетелям и универсалы к полкам, городам и селам, этому же неприязненному человеку чужая неграмотность помешала писать, вот и вышло так, что в его "Памятной книге" на каждом шагу наталкиваешься на то, что гетман пил у Чарноты, гетмана застали за горилкой с товариществом, гетман приехал к Киселю пьяный с товариществом, которое зачастую забавляет его и обещает счастья на войне. Другой напишет, что гетман боялся заглянуть в свою душу. Что может быть дальше от истины? В душу свою заглядывал каждый день и каждый час, а потом в душу всего народа и там читал письмена тайные и великие, и ждал, когда обе души эти сольются воедино. Сливались ли и когда? Может, в те неуловимые мгновения, когда пролетел могучий дух рождения нашего под Желтыми Водами и под Корсунем? Может, когда волею своею ставил над шляхтой их короля? А может, и тогда, когда отсылал из Переяслава королевских посланцев ни с чем? Был гетманом, но одновременно и простым смертным, так стоит ли удивляться, что нуждался в поддержке своего положения и своих намерений не только в битвах, но и в повседневном быту, поэтому радостно созывал всех своих приближенных для совета и душевной отрады, а там бывало всякое. Поставить каждого на свое место, оставаясь над всеми, - вот мудрость полководца и владетеля державы. Это только в небесах никому не разрешается стоять позади ближнего и смотреть ему в затылок. Потому-то иконописцы не знают перспективы, кроме обратной, и на их иконах то, что впереди, всегда мельче того, что позади. На земле все было иначе, и никто, собственно, и не суперечил установившемуся порядку, каждый принимал это радостно и с воодушевлением, и чем ближе к вершинам, тем больше воодушевления. Я поставил своих соратников выше родичей: те были возле меня по происхождению, а эти пришли по велению сердца. Наверное, я часто бывал неразборчивым, ибо измерял ценность своих помощников одной лишь совестливостью и показной верностью, и они это понимали, и никто из них не пробовал возвести меня в сан святого и пророка, но и не жалели слов для восхваления моей доблести, высоты духа, щедрости души. Не все они были искренни, не всем нужно было верить до конца, как говорится: в одной руке пальцы, да неодинаковы. Но я упивался их словами, будто крепким напитком, они кружили мне голову, часто видел я неискренность и нарочитость, но это не раздражало меня, наоборот, - я чувствовал себя наверху блаженства от этих прозрений своих и умения проникать в сокровеннейшее, читать в умах и душах, видеть каждого насквозь, самому оставаясь - темно-загадочным и величественно неприступным. Они вспоминали мои слова, которые я уже давно забыл (а может, никогда и не произносил?), распевали строчки из песен и дум, сложенных мною в часы душевного смятения (неизвестно только, как могли их услышать, - может, подслушали?); восторгались решительностью моей в битвах, хотя в этих же битвах корили меня прежде всего за нерешительность; превыше всего ставили мою эдукованность, которая, вообще говоря, для многих из них, не умевших и расписаться, не стоила и понюшки табаку; удивлялись моему умению объединять людей (и не только своих единокровных, но и иноверцев), хотя за спиной называли меня продайдушой за мой союз с ханом и приязненные отношения с Портой; на все лады расхваливали мою бескорыстность, чтобы, выйдя из-за стола, тыкать через свое плечо большим пальцем и сквозь зубы шипеть: "На золоте ест, из золота пьет!"; соглашались не только с моими мыслями выраженными, но и еще с несуществующими, ведь все равно каждый считал, что будет делать по-своему; поддакивали даже моим глупостям, крепко усвоив ту нехитрую науку, что поддакивающий тем и живет, что языком играет, а сами с плохо скрываемым злорадством ждали прихода тех времен, когда отомстят мне за свои добровольные унижения; кричали наперебой о своей любви ко мне, глаза же при этом у них были такими холодными, как камни под осенним дождем; состязались в пышнословии в мою честь, я же видел скрытую пену злобную, но не прерывал ни шума, ни восторга, платил им тем же, отдавал полученное от них, отбрасывал слова, приглашения, восхваления и величание, раздавал на все стороны, был щедр и расточителен, не жалел ни голоса, ни восклицаний, ни приглашений, ни слов, слова лишь прикасались к значению, как ветер к полям, они пролетали над смыслом, слегка затрагивая его, скользили, будто лучи свечей по раскрасневшимся лицам, и сквозь потливость, гомон, разноголосье, усталость и изнеможение слышался вроде бы какой-то слабый шорох, шелест лучей, и слов, и всего скрытого, и того, что должно быть еще сказано. Человек одинаково неспособен видеть ни ту низость, которой он окружен, ни ту бесконечность, которая неминуемо и неотвратимо его поглощает. В неправдоподобном единении и путанице предстает все таинственное и нескончаемое, величественное и земное, божественное и сатанинское - и все это в моей личности, в происхождении моем, в моих поступках, в мысли и в самом имени. - Здоров будь, Богдане наш! - Богом данный! - От бога все имеешь! - Силу, и разум, и отвагу, и... - А душа? У кого еще такая душа, как у нашего гетмана? - А сердце? - За твое сердце великое, пане гетмане! - А благородство? - Пусть славится твое благородство, Богдане! - Какая еще земля рождала такого сына! - Батьку ты наш! - Ясновельможный! - Если не ты, то и никто! - Пропадем без тебя! - Живи сто лет! - Вечно живи! - Вечности батьку нашему дорогому! - Руку твою дозволь поцеловать, гетмане! - К ногам твоим припасть! - Все мы твои дети! - Виват! - Слава! Тяжкий угар застолья угнетал тело, прижимал его к земле, уничтожал плоть, но дух возносился в неоглядную даль, неудержимо до самого бога! Поэтому лучше всего я чувствовал себя после обеда и под знаком Ориона, похожего на протянутую руку. Рука судьбы. Куда вела меня, на что указывала? Матрона была теперь со мною, сопутствовала мне на пирах и торжествах, охотно склонялась к величаниям и прославлениям, но улавливала каждый раз миг, чтобы тихо пожаловаться: - Мне страшно. - Не бойся, дитя мое. Ведь что такое жизнь? Жизнь - неистовство. И надо не пугаться его, а брать в руки. Посмотри, какие руки у этих людей. Посмотри на мои руки. Они грубые, натруженные, неуклюжие, но неутомимые и какие же умелые! Дай прикоснуться к твоему личику! Видишь, какой мягкой и ласковой может стать эта рука? Видишь? Вот где чудо величайшее! И в нем тоже неистовство жизни и жизненности! Рука эта защитит тебя и спрячет. Хочешь, спрячемся с тобой и никого к себе не допустим? - Где же теперь можно спрятаться? - А где ты пряталась от меня? - В Субботове. - Хотя бы и там. - Это могло случиться только потому, что ты великодушен. Мелочный человек на твоем месте никогда бы не отступился. А ты оберегал мою честь. Однако много ли на этом свете таких, как ты? Мелкие души повсюду, ох какие же мелкие! - А мои побратимы? Мои рыцари? - Не заглядывала в их души. Они и сами не заглядывают в них. - Нет у них ни времени, ни возможности. И кто же их осудит за это? Углубляться разумом в недоступное - величайшая радость для человека, но это дано только схимникам, пророкам и святым. А где они в нашей земле? - Ты соединил в себе всех. - Если бы! Даже неумолимое высокомерие вынуждено платить дань природе. Дух угнетается темными инстинктами, плоть бесконечно далека от чистоты, от этого боль и стыд, от которых не спасешься ничем, кроме любви и бегства в одиночество. Убежим с тобой в Субботов, Матронка? - Далеко отсюда. Снега. Мороз. - Не знаю, что это - далеко. Никогда не знал и не пугался расстояний. Всю жизнь в странствиях, переездах и блужданиях, даже удивлен, что уберег до сих пор свою душу, не стала она блуждающей, - наоборот, упрямо окаменела и поднялась, будто горный хребет гранитный. Мне ли было бояться переездов? Еще вчера на том берегу Днепра, а уже сегодня - на этом, уже стелются степи чигиринские, а там и Тясьмин, и пруды таинственные, все в инее серебристом, загадочные пути в долю и недолю. Субботов... Узнал и не узнал отцовское гнездо, гнездо Хмельницких. И дом наш просторный многооконный, и ворота дубовые под козырьком, и церковь деревянная, и три криницы, и груши над ними, и склоны знакомые, и холмы, и степь, и речка, все то, что было, и одновременно не то, потому что хаты подсоседков словно кто-то отодвинул в сторону, а мой хутор оброс валом, и стена из дубовых бревен поверх вала, и три башни дубовые оборонные, а четвертая каменная, и точно такая же каменная угловатая возле дома, а внизу, вдоль вала, широкий ров - замок Хмельницкого. Я хотел сравнить Субботов со своими воспоминаниями о нем и не узнавал воспоминаний. Все было как когда-то, и все стало иным, осуществилось даже несказанное, простой хутор стал настоящим замком, крепостью, неприступным убежищем! - Кто же это? - спросил я Матрону. - Неужели тот Захарко бестолковый? - Делал, как ты велел ему, гетман. Потом присматривал еще за ним Тимош. Башни каменные велел поставить. Хотел, чтобы все были такими, но не успел до твоего возвращения. Мое возвращение. Куда и когда? Желание остаться наедине с Матроной, спрятаться от всего света поразило меня при взгляде на новый мой Субботов, пронзило, как молния, подобно тому небесному огню, который раскалывает камень и превращает людей в соляные столбы. Я оставил за порогом субботовского дома все: славу, величие, землю; я вошел в этот дом, как в райскую обитель, я лишился даже своего непоколебимого духа, сбросил его с себя, будто астральную оболочку для миров великих и бесконечных, ибо замкнутый мир нашего одиночества не определял ничего, кроме вещей простейших и безымянных, кроме воспоминаний и нежности. Матрона сама топила печи дубовыми дровами, как давно когда-то, и так же, как тогда, просила меня играть на кобзе и слагать свои думы, и, как тогда, пролетала невидимо между нами темная волна страсти, и мы уже не знали ничего, только нежность и бессмертные надежды. Мы будем вместе вот так всегда и вечно. Мы будем вместе даже после смерти. Вознесенные на небеса или брошенные в пекло, мы будем вместе, иначе зачем же эта жизнь и этот мир и зачем сотворены люди? Лишь несколько коротких зимних дней и бесконечных ночей одиночества в Субботове, а могло казаться - целые годы счастья! Давно уже я перестал быть гетманом, послушно подчинялся всем Матронкиным капризам, молчал, когда она молчала, пел, когда хотела, чтобы пел, носил дрова для печей и воду из криницы, я жаждал опрощения и очищения от всего несущественного, суетного и временного, я жаждал покорности, ибо не мы ведем женщин, а они нас, и неизвестно, к добру или к злу, - улыбкой, голосами, благоуханием и теплом тела. Назойливая страсть. Низвергающая сила женской красоты. Иногда тревожный непокой все же овладевал мною: как ни высоки и ни крепки стены истой любви, все же держава возвышается даже над ней, но я пытался уходить от дум о державе, имея возле себя эту молодую женщину, свою долю и свою надежду. Державу не объять ни мыслью, ни воображением, она требует от тебя жертв, и нет этому конца, она вся в себе, а женщина была вся возле меня, стоит лишь протянуть руку, как она опутывала меня объятиями, заглушала голосом, окружала дыханием своим, будто облаком, чаровала взглядом, улыбкой, своим легким телом, которому я воздавал мысленно наивысшую хвалу. Руки, губы, глаза, волосы, брови, плечи, все тело легкое и невесомое, да будет оно благословенно в своей щедрости, красе и счастье! Любовь - это такое же неистовство, как и слава. Это мука еще более тяжкая, а неистовство еще более смешное. Нет, любовь - это благословение жизни. В те субботовские ночи меня охватило такое самозабвение, что я лишился сна. Ходил, топтался, как домовой, до самого рассвета, снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в печь, поправлял покрывало на Матронке, которая спала всегда улыбающаяся, наверное, видела радужные сны и в них карликов с длинными седыми бородами и молодых рыцарей на резвых конях. При свете восковых свечей спящая она была похожа на золотистый дух. Утром я тихо будил ее, прикасаясь руками к ее лицу, она каждый раз бессознательно вздрагивала, а когда раскрывала глаза и видела меня, улыбалась так ласково, что я готов был бросить к ее ногам весь мир. Перекрещивая руки, обнимала себя за голые плечи, прячась от моих тяжких, жадных глаз. Нагота, прикрытая только опущенными ресницами. Беззащитность. Хрупкость. Детскость. Ничего от женщины. Застенчивость. Чистота и целомудрие. В ней самой всходило для меня солнце. Шелковая девочка. Золотая девочка. Я думал: неужели снова придется покидать ее, разлучаться с нею и идти в битвы? Тревожась, спрашивал Матрону: "Будешь теперь со мною?" Она отвечала одними глазами, взглядом, улыбкой. "Всегда?" Она отвечала изгибом губ. "И мы будем вечны с тобою?" Темный крик бился в серых глазах: "Не знаю! Не знаю! Не знаю!" Крик, как мои ночи бессонные и бесконечные, когда я утомленно блуждал по дому, стоял на крыльце, подняв лицо к небу, и звезды ужасали меня своей недосягаемостью. Первые радости отлетали от меня и забирали с собою всю невесомость духа и тела, вместо этого заполняло меня что-то смутное и гнетущее. Что это? Усталость? Истощенность? Старость? Все становимся смертными, когда умолкает любовь, и даже тогда, когда она утомляется. С ужасом убеждался я, что невмоготу мне больше нести бремя одиночества нашего и безмолвия Матроны. Она молчала упорно, загадочно, с улыбкой, но сквозь это молчание я уже улавливал ее скрытые жалобы, ее замкнутость, наше несоответствие. Как в притче турецкой: если на одну чашу весов положить двадцать окка, а на другую шестьдесят, то шестьдесят окка перевешивают. Я перевешивал Матрону тяжкостью своей, годами, величием, может, страданием и великим непокоем души, и с течением времени все острее ощущал свою старость, свое одиночество, от которого - теперь я видел это отчетливо - не мог спасти меня и сам господь бог. В такие минуты терзался мыслью, что так безрассудно покинул Киев и замуровался, зашпунтовался здесь в Субботове, в этом гнезде родовом, в которое, влетев, можно успокоиться и навеки, я же не хотел покоя! В эти ночи призывал я к себе Самийла, но он упорно не появлялся, может благоразумно выжидая, пока не испытаю и высочайших вознесений духа, и его падений. Дух вознес тело и снова поверг его. Бесконечное восхождение вверх, когда каждый раз все приходится начинать сначала. Выбрасывал из памяти все, что знал и умел, чтобы иметь полнейшую возможность утешиться своей беспомощностью перед лицом мира, перед землей, небом и звездами и услышать слова гения, еще и не сказанные: "Будь народам многим царь, что тебе то помогает, еще внутрь душа рыдает?"* Разум приносит величайшие муки. Только безумные всегда веселы. Разум - наш высочайший дар, страсти терзают нас и угнетают, но мы охотнее отбрасываем разум, чем страсти, и часто ненавидим уже и не сам разум, а тех, у кого он проявляется наиболее остро. ______________ * Г.С.Сковорода. Так я дождался наконец Самийла, когда уже не верил, что он появится, когда очистил душу от страстей, а память от воспоминаний, когда усталость налегла на меня такая, как при скончании мира, и я сидел, подперев спиной дверь, на той же скамье, что и много лет назад, наигрывая на кобзе юной еще тогда Матронке. Самийло не знал ни препон, ни преград, он легко проникал и сквозь запертые двери, и сквозь крепчайшие стены, потому и родился он передо мною освещаемый красными отблесками угасающих дров дубовых, тихо догорающих в печке. - Челом, гетмане, - беззвучно промолвил он. - Благодарение тебе, Самийло, за то, что пожаловал. Нарушил мое одиночество, и вельми кстати. - Жаждал же ты одиночества, вот я и не хотел мешать. - Жаждал, а теперь не знаю, что с ним делать. - У тебя власть над людьми, а ты спрятался от них. Не можешь без людей. Власть способна и погубить человека, если переполнит его и не найдет выхода, как дождь из тучи. Ведаю это по себе, ибо имею власть над словами, и они тоже душат меня, если некому их передать. Выходит, высочайшее наслаждение для человека не в том, чтобы брать, а в том, чтобы отдавать, освобождать себя от того, что порой с такими трудностями, а то и с муками собрано. - Так утешь меня словами, Самийло. - От власти нет утешенья, кроме самой власти, Богдан. - А разве любовь не выше? - Тогда я спрошу тебя: а что такое любовь? Разве не власть одного человека над другим? Когда мы были с тобой малыми, нас учили, что спасение от всего можно найти в вере, но даже вера должна быть надлежащим образом обряжена и украшена, чтобы привлекать сердца. Отцы иезуиты ведали весьма хорошо, что скукой сердец не завоюешь, наверное, потому и выдумали барочное слово, барочные храмы, барочный стиль искусства и всей жизни, упругий, патетичный вплоть до истерии, грозный стиль сей, который соответствует настроению нашего времени, верящему больше сабле, чем рассудительности. - Правду молвишь, Самийло. Все рождены своим временем, и неважно - простой ты казак, гетман или король. Какова моя вера? В чем она? Сабля - мой крест, победа - мой бог, а дума - моя молитва. Может ли быть свобода без войны? Примирить свободу и мир - можно ли? Кто подскажет? Нидерланд Гроций провозгласил мысль про вечный мир. Но входить в мир порабощенным - кому охота? Я уже сожалею, что так безрассудно покинул Киев. - Ты спешил к своей любви, гетман. - Может, и к любви, хотя изведать мог ее и в Киеве. Не это гнало меня оттуда в Чигирин, а потом в Переяслав, а потом снова в Чигирин, Самийло. Наверное, искал я в этих заснеженных степях свою Украину, искал ее будущее и не мог найти. Где же эта Украина? Где ее искать? Есть ли она на самом деле? Я послал в прошлом году из Черкасс Лист в вечность, но до сих пор нет на него ответа. Обеспокоенность и растревоженность моя не имеет предела. Теперь я тяжко казнюсь, что не задержался в вечном городе нашем, не собрал всех, кого хотел бы услышать, не окружил себя умами величайшими своего народа, может начиная еще от митрополита Иллариона и Клима Смолятича, не послушал их речи, их мысли. Или, может, призвать их сюда, в нашу светлицу, Самийло, в мои бессонные ночи и в мою усталость? - А что скажет молодая гетманша? - Она спит. Она спокойна. Пока ее тело живое, женщина не думает ни о душе, ни о разуме. Но вернусь к началу своего повествования. Как там сказано? Когда засыпают утомленные от любовных ласк влюбленные. Я влюблен, потому и не сплю. Дух мой превосходит не только все пережитое, но и меня самого. И все же пусть подтвердят это великие сыны земли моей. Пусть соберутся живые, мертвые и еще не рожденные, пусть прозвучат голоса вблизи или издалека, из прошлого и будущего, пусть заговорят все великие и безымянные. Может, пришел бы к нам сам Нестор-летописец, и славный Боян, и Митуса с ним, а потом Туровский и Ореховский, Дрогобыч и Рогатинец, Филалет и Кальнофойский, Копыстенский и Княгиницкий, Беринда и Косов, пусть бы дух Вишенского спустился с Афона и заклокотал гневом на земле нашей, как это сказано у него: "Внутрь души мрак и тьма, на языце же вся их премудрость". Пусть услышали бы потомки высокоученое слово Петра Могилы, а ему ответил бы Иннокентий Гизель. - Не думаешь ли ты, Богдан, что для стольких умов тесновато будет в твоем Субботове? - спросил Самийло осторожно. - А где же их собрать? Нужны мне там, где я, а не в другом месте. - Нужны тебе, а нужен ли ты им? Может, для них и не ты и не все мы, а Киев более всего важен? Мысль твоя простирается аж до митрополита Иллариона, так вспомни же, как обращался он к князю Владимиру: "Встани, о честная главо, от гроба своего, встани, отряси сон! Виждь же и град величеством сияющ, виждь церкви цветуще, виждь христианство растуще, виждь град иконами святыих освещаем блистающеся и тимиамом обухаем и хвалами и божественными пении святыми оглашаем, - и си вся видев, возрадуйся и возвеселися!" Многие века мысль в нашей земле неминуемо имела формы святости, а более всего святынь имел в себе Киев. Так если бы и в самом деле должна была быть такая необычная встреча умов, о которой молвишь, то непременно в Киеве, в каком-нибудь славном монастыре, среди святых отцов, высоких воспоминаний и еще более высоких напоминаний. - Тогда надо найти монастырь без клопов и комаров, - засмеялся я. - Знаешь же, как написано в святых книгах, Богдан. Огонь и град, голод и смерть - все это создано для отмщения. И зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч... Разве родились бы эти умы в спокойствии и благодати? - О, вельми хорошо ведаю, что их родило. Даже здесь слышно, как до сих пор еще спорят, отстаивая свои мысли, как топают ногами, гремят голосами, как кипят и клокочут страстями. Гнев уже и нечеловеческий, а словно бы небесный, как стихии, напряжение мысли огромное. Может, мне не дороги их истины, а только их страсти. Я хотел бы представить каковы они, каковы их лица, каковы голоса, во что одеты, как будут добираться до Киева, как встретят друг друга, примут ли меня в свое общество и что скажут мне. - Не скажут тебе ничего, гетман, потому что слишком озабочены своими яростными спорами. Ты сам должен найти в их словах полезное и нужное, ибо ты - гетман. - Хотел бы найти слова о добре как наивысшем проявлении красы, о правде, как всеобщем и коренном начале человеческого мироздания, о сердечном целомудрии, чести и благородстве души. - Может, найдешь и это, хотя больше будет слов и страстей вокруг веры, в особенности же той, которая когда преследуется, тогда процветает, когда притесняется, тогда возрастает, когда презирается, тогда преуспевает, когда уязвляется, тогда побеждает, когда укоряется в непонимании - понимает и стоит непоколебимо. Разве не об этом "Апокрисис" Филалета, "Палинодия" Копыстенского, "Фератургема" Кальнофойского, "Эксегезис" и "Патерикон" Косова, "Литое" и "Парафимия" яснопреосвященного отца нашего Петра Могилы. - Сердцеломные умы. Пока был молод, приводили меня в восторг их острые слова и неугомонные сердца. Но теперь я устал. - Не можешь утомляться, потому что ты - гетман, - напомнил Самийло. - Когда вспоминаю названные тобою книги да и другие еще, то что же вижу в них? Каждый ставит свою веру выше других, и все призывают только к ненависти и войне. А о мире должен думать полководец - одинокий в этом мире злобы, ненависти и вражды. Даже "Литое", эта мудрейшая, может, из книг наших времен, потому что приводятся там мысли и отцов и учителей церкви, и философов, и составителей хроник, и великих схоластов, даже "Литое", говорю, написан не для провозглашения и утверждения спокойного мыслей своих, а вет за вет предателю Саковичу, который переметнулся из православия в униаты, а потом и в католики и написал "Перспективу", где насмехался над православной верой, над нашими церквами, над народом нашим. Это словно бы горсть перца, посланная Александром Македонским царю персов Дарию взамен присланного им мешка маку. Сакович, не имея что сказать, собрал всякие непотребства и наши беды и вставил в свою "Перспективу" злоречивую. Дописался до того, что и поклоны наши в церквах стал высмеивать, мол, православные кланяются в церквах неучтиво и невежественно, головы на землю положив, а зады, как пушки заряженные, выставив вверх. Ну и что же ответил ему отец преосвященный Могила со своими велемудрыми помощниками? Ответили они Саковичу: эти начиненные пушки выставляются православными на тебя и на подобных тебе людей. А в придачу обозвали Саковича безмозглым клеветником, недоучкой, дураком, расстригой, архисхизматиком, застаревшим в злых днях фарисеем, каином, лицемером, смутьяном, кургузым софистом, болтуном, дубиной, простофилей, рабом брюха, старым пирожником. - Взяли себе за образец слова апостола Павла: "Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом". Разве сам ты, Богдан, не живешь страстями? - спросил Самийло. - Даже мой дух не может очиститься от страстей, и это именно они переносят меня на своих крыльях каждый раз туда, где возникает самая настоятельная потребность. Сакович в своей "Перспективе" написал, что коли на Руси нет сильных панов, то она неправо верит. Неправо верить - неправо и жить. Вот как получается. Так как же тут не браниться? - Именно тут Петр Могила ответил этой продажной душе спокойно и с достоинством, как и надлежало имени, которым он подписал свой "Литое", - Евсевий Пимин, то есть благочестивый или православный пастырь. Петр ответил ему, что первобытная церковь христианская получила свое начало не от панов, а от убогих рыбаков. Как это сказано у псалмопевца: "Не надейтеся на князи, на сыны человеческие, в них же несть спасения". Но надолго ли хватило этого спокойствия? Там, где речь идет о вере, не ищи благоразумия, ибо так или иначе все заканчивается кровью. Недаром ведь сказано, что и самое крещение бывает трояким: водою, духом святым и кровью. Потому не собирал бы я отцов велемудрых, как ты советуешь, ни в монастыре киевском, ни на княжеской горе, ни в замке воеводском, а нашел бы где-нибудь на Подоле шинок уютный, чтобы подавала отцам горилку и меды длинношеяя, дебелая мадонна украинская. - Хотел бы показать, как пришел в упадок Киев и, забыв о своем заранее определенном призвании быть средоточием духовности и свободы, стал заботиться разве лишь о свободе винокурения? Пока Варшава танцует, Краков молится, Львов влюбляется, Вильно охотится, - Киев знай шинкует горилку, будто в подтверждение слов князя Владимира: "Веселие Руси пити есть". Шинкуют мещане, казаки, магистрат, Лавра, монастыри Софийский, Михайловский, Микольский. И ты, гетман, испугавшись этого упадка, бежал оттуда и осел в своем Чигирине. А что Чигирин в сравнении с Киевом? Теперь еще захотел и мудрые умы собрать не в каком-нибудь последнем прибежище мысли и благочестия, а в презренном шинке, где грех выглядывает из каждого угла, а искушения пляшут с утра до вечера на столах и под столами. - Шинок - это жизнь, Самийло. Грязь и блеск, убожество и пышность - все стекается туда, как смех и слезы, скаредность и растерянность душ. Почему бы и не посмотреть на все это умам смышленым? Может, хоть на один вечер угомонились бы их неистовые души, и от споров о таинствах евхаристии и причастия перешли бы они постепенно к размышлениям простым и болезненным, обнимая разумом землю и небо, простого человека и небожителя, хлеб насущный и пищу для птиц небесных. - Хотел, чтобы забыли все, чем горели их сердца, и пережевывали что-нибудь из Фомы Аквината? О том же самом небе: "О награде для святых не говорится, чтобы она воздавалась на небесах материальных, но под небесами имеется в виду возвышенность (альтитуда) благ духовных. Но все же существует материальное место, то есть небо эмпирейское для святых, не из потребности оного для блаженства их, а во имя сообразной пристойности и украшения". - Для горения сердец я сыграл бы им на кобзе и спел какую-нибудь свою песню. Хотя бы вот эту: Ой, бiда, бiда чайцi-небозi, Що вивела дiтки при битiй дорозi. Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю! Жито поспiло - приспiло дiло, Йдуть женцi жати, дiток забирати. Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю. Ой дiти, дiти! Де вас подiти? Чи менi втопитись? Чи з горя убитись? Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю! I кулик чайку взяв за чубайку. Чайка кигиче: згинь ти, куличе! Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю. А бугай: бугу! - Гне чайку в дугу: - Не кричи, чайко, бо буде тяжко, - Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю. - Як не кричати, як не лiтати? Дiтки маленькi, а я Ух мати! - Киги! Киги! - злетiвши вгору. Прийшлось втопитись в Чорному морю. Вот так, пане Самийло, и наша Украина. С одной стороны король, с другой султан, а с третьей - разве что Черное море. - Король же тебе дружбу предлагает, слышал я. - Гей, брате Самийло! Знаем мы с тобой греческих богов, римских императоров, все созвездия на небе и ветры в степях, да и всех королей знаем! Как сказал когда-то Курций: квос вицерис каве амикос тиби эссе кредас - берегись дружбы побежденных тобою. Война будет! Снова война и насилие! - Никакое насилие не ослабляет истины, а только служит ее возвышению. - Душа утомляется от насилия - народ и земля утомляются. Дружбы жду со стороны четвертой, о которой и вспомнить боюсь. Жду и никак не дождусь, может, потому так и встревожен. - Вот я и хотел сказать тебе, что едет посол к тебе от московского царя, - молвил Самийло. - И ты молчал всю ночь! - Не решился прерывать твоей речи вельми занятной и поучительной даже для духа. - За такую весть обнять бы тебя, как брата, Самийло! - Разве можно обнять дух? - сказал он горько и исчез, а на дворе заржали кони и запылали факелы. Прибыли Выговский и сын Тимош с вестью, что в Чигирин едет посол царя московского Унковский с письмами и подарками. 32 Душа моя встрепенулась. Весть из Москвы! Весть благая и добрая - или же злая? Пан Иван по обыкновению своему занудливо начал пичкать меня всякой мелочью, приберегая самое главное в конец, но тут прервал его мой Тимко, невоздержанный на язык. - Гей, пане писарь, - крикнул он, - не дури голову гетману, а говори дело! Посол московский направляется в Чигирин! Уже за Днепром. В Переяславе. Встречать надо или как, батько гетман? Я знал и не знал про посла - не мог же сказать, что дух Самийла извещает меня обо всем, поэтому промолчал и взглянул на своего генерального писаря. Он снова начал было о Подолии и о шляхте и о том, что сам канцлер Оссолинский обещает мне мир без битвы и победу без опасностей, но тут снова наступил на него Тимош, отстраняя своей тяжелой рукой короткие руки писарские, удивляясь и возмущаясь разом упрямству пана Ивана, крикнул: - Да ты про пана посла молви, пане писарь! Слышишь ли? Встречать надо или как? Я и сам могу поехать к Днепру. Все родное всегда чуточку нахальное. Это неизбежно. Может, так и надо. По крайней мере на этот раз я был благодарен Тимку, что он спас меня от занудливости Выговского, перед которой даже я часто был беспомощен. - Встречать посла будешь под Чигирином. Сопровождать же его должен сам полковник переяславский. Я еще неделю пробуду в Субботове. - Не все еще сказал тебе, батько, - молвил Тимко, хитро щурясь. - Не затоскуешь здесь, в Субботове. - Что там у тебя? - Этого уже пан писарь не сказал бы, наверное, никогда. - Не дури, Тимош. - Да что! Пани Раина едет сюда вместе с пани писаревой. Я взглянул на Выговского. Тот опустил глаза. - Позвал жену к себе. - Никто не упрекнет тебя, пан Иван. - Подружилась она с пани Раиной. - Вот и хорошо. - Подружились они и еще с кем-то, батько! - захохотал Тимко. - Зачаровал их этот недомерок зегармистр! Привезут его к тебе, гетман, чтобы и ты тешился его речами. Я уже и забыл об этом зегармистре, только теперь вспомнил, но, вспомнив, снова забыл, а мне напоминали так назойливо и так не вовремя. Матрона обрадовалась, услышав о прибытии пани Раины, а во мне эта радость отозвалась тяжкой обидой. Хотел сказать ей: чему радуешься? Теперь смогу обнимать тебя лишь взглядами. Закончилось наше одиночество благословенное. Не сказал ничего, только погладил ее плечо худенькое. Хочешь сделать все для людей, жить с ними и среди них - и изо всех сил жаждешь одиночества. Как согласовать это? И можно ли согласовать? Я вспоминаю и предугадываю себя, рассказывая и о самом сокровенном. Изведал ли я полной мерой счастье - или так и умереть должен был в сомнениях, неопределенности и подавленности? Никто никогда не бывает свободным до конца. Но одни борются за свободу, другие только влачат существование в угнетении, делая вид, что они довольны. Счастье и не в том, чтобы иметь свободу, а в том, чтобы бороться за нее - и не столько словом, сколько делом. Часто я бывал слишком раздражительным и высказывался торопливо, не успевал очистить слова спокойной мыслью. Часть своей жизни я говорил, часть - молчал. За слова порой приходилось раскаиваться, а за молчание - никогда. Может, потому умел молчать перед Матронкой? Пани Раина была вся в черном бархате, только две нитки жемчугов на белой шее и уста, сжатые округло, будто жемчуг, в двойном чванстве - шляхетском и тещи гетманской. Пани Выговская, маленькая светловолосая шляхтянка, начисто терялась рядом с пышной пани Раиной и, видно, целиком покорилась ее чарам, а обе пани в свою очередь еще более покорились чарам неизвестного мне человека, которого привезли с собой, подаренного мне королевскими комиссарами вместе с драгоценными дзигарями зегармистра Циприана. В Переяславе у меня не было ни времени, ни охоты рассматривать этот подарок, и я тогда так и не понял: домеренный этот человек до конца или недомерок. Теперь присмотрелся повнимательнее и уже не сомневался: действительно, карлик! Но поскольку туловище пана Циприана возвышалось над тщедушными ножками, как мощный ствол, вот он и казался словно бы обыкновенным человеком. Не так ли повсюду ведется: измельчавшие духом кажутся для окружения порой чуть ли не великими только благодаря тому, что возвышаются над малостью? Пани Раина и пани писарева привели зегармистра на гетманский ужин, не спрашивая меня, и я должен был еще раз удивиться, потому что за столом пан Циприан уже не казался ни карликом, ни недомерком, возвышался, как и все, сидел на скамье, будто на постаменте, черный и прекрасный, как дьявол. Он ничего не ел и не пил. Тимко попытался подливать ему в бокал, пан Циприан, казалось, и отпивал, но голова у него была будто деревянная, не брало его никакое зелье, и ничто людское не задевало этого затянутого в черный бархат человека. Такой не растеряется и на том свете и скорее начнет продавать свечи, собранные с покойников. Говорил не о часах, и не о своем деле, и не о пани, которые были в таком восторге от него, а о деньгах и только о деньгах. Он долго жил в Вене и оказывал какие-то важные услуги дому Фуггеров. Кто такие Фуггеры? Прославленный банкирский дом, финансирующий всех монархов Европы. Если бы султан турецкий сумел договориться с Фуггерами, он завоевал бы Европу без единого своего дикого воина. Глава дома держал все семейство, как фараон евреев в египетской неволе. Однажды старший сын шел по улице Вены и увидел, что горит какой-то дом. Где-то там в огне кричала женщина. Он кинулся на помощь, но не спас женщин и сгорел сам. Старший Фуггер собрал весь род и сказал: "Он опозорил нашу фамилию. Может, это и к лучшему, что он погиб. Ибо дело должно было когда-то перейти в его руки, а теперь видно, что он не развил бы его, а погубил бы. Бросаться в огонь только потому, что там кричит женщина? В огонь и в воду вы должны бросаться только тогда, когда будете точно знать, что там есть золото. Оно само спасет вас даже в аду!" Видно, у пана зегармистра душа была такой же черствой и скупой, как у этих Фуггеров. Он захлебывался словами так, будто вот-вот должен был подавиться и проглотить вместе со словами и свои жадные красные губы. Говорил на латинском языке, засоренном глупыми словечками "где-то", "как-то", "что-то", но все равно зачаровал пани Раину так, что она не могла сдерживаться и ежеминутно восклицала: "Ах, Фуггеры! Ах! Ах! Ах!" Забыла свои босые ноги и голодраное шляхетство. Ну да все равно. Я мог позволить себе роскошь поначалу не замечать пана зегармистра, но простодушному Тимку дико было терпеть рядом с собой такую мертвую душу. И он сразу же выдумал наказание для пана Циприана, добиваясь, чтобы тот непременно научился ездить верхом, раз уж попал к казакам да еще и к самому гетману ясновельможному. Зегармистру не выпадало отказываться, он послушно взбирался на коня, поддерживаемый с двух сторон пахолками, стремена ему подтягивали под самое седло, он беспорядочно дрыгал коротенькими ножками, клонился туда и сюда, а Тимко с хохотом стегал коня, тот срывался с места в карьер, и пан Циприан на полном скаку валился на землю. Падая, не жаловался на Тимка, не бежал с обвинениями, поднимался, стряхивая снег с одежды, приводил себя в порядок, подымал очи ко лбу, кривил губы в непостижимой улыбке, разводил руками: как-то не удержался, где-то не вышло, что-то помешало. А где же оно это "как-то", "что-то", "где-то" в нашем жестоком казацком мире, где все требует ответа безошибочного, где правда никогда не гнется, а разве лишь ломается вместе с человеком. Даже Тимко вынужден был отступить от пана Циприана и взялся за Матронку. Подговорил ее скакать в степь верхом на конях, и они летели в сизую мглу без сопровождения, без стражи, даже я стал тревожиться, а может, и самому хотелось броситься следом, однако сдержался. "Вернется, - думал спокойно про Матрону. - Вернется - и только ко мне". Сказал лишь Тимку, чтобы брал с собой сотню, а то может натолкнуться на орду или какой-нибудь заблудший чамбул. - Меня орда знает! - беззаботно ответил Тимко. Но через два дня Матрона не захотела больше ехать в степь и пожаловалась мне, что Тимко принуждал ее к давнишней, еще детской их забаве с воротами. Подъехав на коне под ворота, ухватиться за верхнюю перекладину руками и так повиснуть, а коня тем временем джуры проведут на задний двор и погонят сквозь ворота так, чтобы ты вскочила в седло, когда он окажется под тобой. Матрона призналась, что Тимко заставлял ее делать это еще в Чигирине, когда приехал в прошлом году из-под Львова, а теперь снова принялся за свое уже здесь, в Чигирине, пани Раина попыталась было отчитать его, но он расхохотался: - Может, вы, пани Раина, хотите со мной позабавиться? Так и родился слух, будто Тимко был безецным к пани Раине. Я должен был бы накричать на сына, но что-то мне мешало, то ли несмелость, то ли стыд. Сказал только Тимку: - Ты учил бы уж своего зегармистра. - Научу! - дерзко вскинул головой Тимко. - Уж я его научу - ноги стропилами! Карлик никчемный, душа деревянная! Я мог только позавидовать такой силе ненависти. Гетман не может давать воли своим чувствам. С заклятейшим врагом вынужден обниматься, когда этого требует держава. Так было у меня с паном Киселем, преследовавшим меня в течение всей жизни - неотвязным, как черная тень. Поэтому какой-то зегармистр должен был казаться мне не зловещим, а смешным, а то и вовсе достойным сожаления. Если бы я ведал, что человек этот станет причиной величайшего несчастья в моей жизни! Внимание мое раздваивалось между делами гетманскими, которыми заваливал меня Выговский, и Матронкой, потому на зегармистра, собственно, не оставалось ни времени, ни сил, но этот человек наделен был способностью лезть в глаза на каждом шагу, и я уже начинал понимать раздражительность своего сына. Пан Циприан напоминал паука. Опутает любую муху. Как ни барахтается она, как ни жужжит, ни просит и ни плачет, он знай себе плетет и плетет паутину, обматывает неутомимо, упорно, с палаческим равнодушием, не остановится, не передохнет, не знает усталости, чуждый сочувствию, равнодушный, порой и вовсе не заинтересованный в жертве, потому что не голоден; он оставит муху в паутине, так и не прикоснувшись к ней, забудет начисто, пускай себе высохнет в порошок, но так надо, ибо для этого он пущен на свет и должен исполнить свое назначение. Я не знал, ест ли пан Циприан, спит ли когда-нибудь, где он и с кем он. Мог встретить его в любое время суток. Слонялся по дому и по двору, как и я в моей бессоннице, следил за звездами, составлял гороскопы, перечитывал календари и без устали говорил о Фуггерах. Если бы был нашей веры, то мог бы заменить своей неутомимостью, наверное, и самого Выговского. Но в письме он разбирался не вельми, наша речь в его устах была и вовсе искалеченной, поэтому, как я уже говорил, он пользовался латынью, не вельми отборной. - Пан гетман тоже как-то не спит? - встречал он меня своим странным бормотаньем. - Понимаю, понимаю. Хлопоты государственные, а у меня где-то небесные. Судьба и несудьба человека, смерть и жизнь узнаются в зависимости от движения звезд. Звезды обозначают в конце концов все. Добрые и злые времена, благоприятная пора на то и на се, где-то на сев и прививки, а где-то на кровопускание выборочное, доброе время на исцеление через конфакты, доброе время на исцеление через напиток. Наконец Сатурн и Марс так окрепли ныне, что только благодаря Юпитеру их злость может быть сдержана. Надеялся ли я оказаться в гнезде самого Юпитера как-то? Пан гетман интересуется календарями польскими? Они даже лучше европейских. Где-то имею уже календари Адама Рузги, Матеуша Орлинского, Дамьяна Паецкого, Себастьяна Стриевича и Николая Журавского, астролога самого его королевской мосци Яна Казимира. Слышал ли когда-нибудь пан гетман, как высмеивали профессора астрономии академии замойской Станислава Невесского? Сказано где-то так: "Не угадает пан Невесский, что сотворит пан небесский!" Как-то смешно, правда? Имею презент для ясновельможного пана гетмана. Календарь краковский настенный Николая из Шадка. С гравюрами. Печать где-то удивительная. Вкус и изысканность. И смотрел на меня ласковыми глазами безумного ангела так, что мне становилось даже страшно. Я бормотал что-то невнятное и не вельми учтиво поворачивался спиной к зегармистру, но это не обижало его и не тревожило. - Ну, так, - молвил он вдогонку, - где-то оно все как-то. В конце концов... От этого человека веяло каким-то словно неземным холодом. Он мог нагонять ужас точно так же, как немые звезды в ночном небе. Чужой всем и всему, неизвестно где и рожденный, вечный изгнанник, вечный скиталец. Даже если бы сохранил родной язык, он не стал бы ему родным домом, а лишь ненадежным прибежищем, потому-то и язык свой он утратил прежде всего, перейдя на неразборчивую латынь. Может, этот зегармистр - одно из коварных действий Адама Киселя? Я почти бежал из Субботова. В Чигирин въезжал вечером, чтобы не поднимать большого шума, но все равно встречали меня стар и млад, детвора бежала впереди гетманского похода с шутками и смехом, казачество кричало виваты, старушки, замотанные в толстые платки, кланялись и крестили меня, Матронку, Тимка, а уже перед самим моим двором одна старушка протянула мне краснобокое какое-то граненое яблоко, и я передал его Матроне, будто тот древнегреческий пастух своей богине красоты. Матрона засмеялась, держа яблоко перед лицом, въехала во двор, ее конь споткнулся, и яблоко выпало у нее из рук. Так и запомнилось навсегда и осталось в памяти: Чигирин, будто сотканный из сизого дыма и снегов, взлохмаченные дымы и снега до самых стрех, и теплый свет из маленьких окошек, и краснобокое яблоко в снегу перед крыльцом, выпавшее из Матронкиных рук. Может, это была дурная примета? Но я не верил приметам. Ждал, что привезет мне посол московский, дворянин царский Унковский Григорий, которого от Переяслава под самый Чигирин сопровождал Филон Джелалий с казаками. За версту от Чигирина в чистом поле встретили Унковского Тимош с Чарнотой, с Выговским и Тетерей, который был вроде бы вторым писарем у пана Ивана, есаулом Демком, войтом Павловичем, сотниками и атаманами, поселили посла с его людьми в доме чигиринского атамана Лаврина Капусты, привезли сразу же туда мяса разного, хлеба и сыра, вина всякого - мальвазии, венгерского, двойного и простого, пива и меду, а если понадобится кому из питья или пряного зелья, то я велел посылать на мой двор, откуда все будет выдаваться. На следующий день Выговский с Тетерей, с есаулом Демком, с войтом и атаманом привезли послу мое приглашение, послал я для него и своих коней самых лучших. Подьячий Козлов, прибывший в посольстве, впереди вез царскую грамоту, за ним ехал Унковский, а Выговский со старшинами сопровождали их для большого почета пешком до самого крыльца моего дома. Там Выговский просил послов пожаловать в светлицу, где у дверей встретил уже я сам с обоими сыновьями, генеральными старшинами и полковниками. Унковский был мужчина в силе, примерно моих лет, лицо у него было открытое, глаза умные и внимательные, в богатой шубе, покрытой парчой в зеленых травах, да еще в высоченной шапке соболиной казался выше всех нас, но не подавлял собою, а вел себя достойно и тихо. Понравился вельми мне этот человек, и, наверное, я тоже ему понравился, потому что не раз и не два еще он будет направляться ко мне с посольством, беря с собою и сына своего, чем-то вроде бы похожего на Тимоша, - так удивительно сближаются люди на этом свете. Выступив на середину светлицы, Унковский передал мне царскую грамоту с красной печатью. Слева от меня стояли сыновья Тимош и Юрко, Чарнота и Выговский, старшины и полковники. Я принял грамоту, к печати приложился и поцеловал, потом дал поцеловать Чарноте. После этого посол сказал мне и войску царское милостивое слово, то есть спросил о здоровье моем, полковников и всего Войска Запорожского православной христианской веры. За это царское милостивое слово все мы кланялись, и я тоже спросил от себя, от старшины и от всего войска о здоровье царском. После этого посол подал царские дары: мне три сорока соболей, один сорок за сто рублей и два по пятьдесят, гетманше две пары лучших соболей по тридцать рублей, сыновьям и ближним людям, старшинам и полковникам по паре соболей ценою по десять рублей - всего тридцать пар. Порадовавшись царской ласке, я молвил, что теперь буду веселиться и угощать послов. Унковский сказал краткую речь, ссылаясь на царскую грамоту. Я распечатал ее и начал читать, как стоял, но не вслух, а потихоньку про себя. Царь не обещал пока военной помощи Войску Запорожскому, ссылаясь на то, что имеет с Польшей вечное докончание, то есть вечный мир, но надеялся, что его со временем изберут польским королем, и тогда обещал всяческое покровительство. Не царские это были слова, а боярские! Бедный, бедный царишка, как скажет о нем огнепальный протопоп со временем, но и я сказал бы то же самое, однако должен был сдерживать свое казацкое сердце, сжать зубы и набраться терпения, ибо для дел великих и вечных его нужно более всего. Прочитав грамоту царскую, я поцеловал печать и передал Выговскому, тот тоже поцеловал и дал поцеловать Тимошу, после чего спрятал в своих писарских шкатулках. Я поблагодарил за царскую ласку и пригласил послов на обед. Посадил Унковского и Козлова на скамью возле себя, старшины разместились напротив, я выпил первую чарку за здоровье царя и его семьи и велел стрелять из пушек за здравие государя. Когда ударила пушка, я встал из-за стола, снял шапку и промолвил: "Дай, господи, чтобы здоров был государь и великий князь Алексей Михайлович всея Руси". Потом велел стрелять изо всех пушек, угощал послов нашими напитками и яствами, не забывая приправлять все это и словами, порой и укоризненными. Сказал, что ждем помощи от царя православного уже вон сколько, да не дождались и до сих пор, потому получили подмогу в битве за веру от басурманов. Говорил еще: недалек тот час, когда и басурманские и разных вер державы перейдут под руку восточного царя, - не знаю только, суждено ли мне дожить до этого времени. Говорил, что направлю еще и свое посольство к царю и снова буду просить защиты, ибо скорее языки людские назад повернутся и из затылка вырастать будут, чем шляхта снова над нами будет властвовать. Унковский ответил уклончиво и осторожно, но я и не сердился на него, ибо сказано ведь: посол что осел - везет то, что на него взвалят. Провожали Унковского с большой пышностью и почетом. Я подарил ему и подьячему Козлову по коню и луку с колчаном, просил отвезти царю серебряный золоченый кончер, но посол отказался, потому что без царского указа не смел брать. Деньгами дано в дорогу Унковскому сто ефимков, из них московскими деньгами тридцать рублей, подьячему Козлову пятьдесят и их людям по тридцать ефимков. До Днепровского перевоза проехали с послами Тимош и Чарнота, полковники, есаулы, писари, сотники и атаманы с гетманской хоругвью, с литаврами и трубами. С Унковским же снарядил я и свое посольство к царю, поставив во главе Федора Вешняка, давнего моего товарища, полковника чигиринского. Посылал в подарок царю коня, лук турецкий дорогой и седло роскошное, в своем письме к нему призывал объединить силы, писал: "А за таким совокуплением всего православия надежда на бога, что всякий неприятель на голову погибнет". А между тем и далее оставался один против целого мира. Праведник не спасется, если не примет ложных клевет и напастей. Отмерено мне было полной мерой и клевет, и напастей, все должен был вместить в своем натруженном сердце, ибо был гетман, был Богдан. Жаль говорить! Чем живут державы? Войной, торговлей, законами? Но в войнах - поражения, в торговле - соперничество и обман, в законах - насилие и бессмыслица. Когда измельчается цель и назначение державы, мельчают и души людские. Для величия государству необходимо утверждение свободы и высокого человеческого достоинства. Нам не хотели давать свободы и не признавали достоинства, потому нужно было брать их силой. Народ никогда не хочет войны. Он хочет свободы, своей правды и своего разума. Иногда ждет этого целые века, да так и не дождется... Я уже перестал ждать, когда дадут. Знал: надо брать самому! Закончилось прислужничество. Не будем больше слугами и у самого господа бога! Война - так война. Шла весна, а народ вынужден был браться не за плуг, а за сабли и мушкеты. Вести наплывали отовсюду такие - коня бы с ног сбили, а я держался. Сейм назначил в помощь Вишневецкому двух региментарей - каштеляна бельского Анджея Фирлея и каштеляна каменецкого Станислава Лянцкоронского - не для защиты отчизны, а для возвращения утраченных украинских земель, сплывавших когда-то для шляхты молоком и медом. В костелах ксендзы в своих проповедях упрямо повторяли слово "восток", ибо и рай ведь был на востоке, и Христа распяли лицом на запад, следовательно, молясь ему, мы должны смотреть на восток. Из уст в уста передавались вести о знамениях, которые предвещали близкую и неотложную войну с казачеством. В Баре в ясный день вышла из костела процессия мертвецов, завернутых в белые саваны с криками: "Отомсти, боже наш, кровь нашу!" В Дубно три креста, которые перед этим стояли повернутыми на восток к казакам, не разрушив фундамент, повернулись на запад, то есть отвернулись от казаков. В Сокале монах, молясь иконе божьей матери, услышал, что она сама просит бога за Речь Посполитую и обещает победу. Даже в Крыму были небесные знамения, которые ханские мюннеджимы истолковывали как предвещание победы панов над казаками и ордой: мол, одновременно на небе появились два месяца - один полный, другой молодой, и полный надвинулся на молодого и уничтожил его, так католики уничтожат исламский полумесяц вместе с его воинством. Богун и Нечай на подольском пограничье с трудом сдерживали разъяренное панство. Нечай, отвечая на похвальбу Лянцкоронского быть вскоре в Брацлаве, писал насмешливо: "Прошу в Брацлав, в мой дом на добрый мед, на куфу-другую вина. Имею для этого банкета и несколько штук арматы и пороха несколько бочек, - будете себе стрелять на здоровье". На Волыни паны с оружием в руках возвращались в свои имения, "наводили порядки", вели следствие, кто был причиной подданства казакам, сажали людей на колы, снова напускали на землю нашу демонов жестокости и разрушения, разжигали огонь неугасимый. Долго шла степями и снегами ко мне весть о смерти Тугай-бея в бедных улусах ногайских, Выговский выложил ее мне уже тогда, когда я дал отпуск Унковскому, будто хотел уже добить меня, я не стерпел даже и резко отчитал его: - Почему не сказал сразу, как только получил сию тяжкую весть? - Не хотел нарушать твоего уединения, гетман, и твоего счастья. - Неизвестно еще, где оно, это счастье. Как сказано: жениться - не все веселиться. Женился - навек заложился. Гул идет по земле, а гетман глух, не слышит. - Да и весть такая тяжелая, думал, как облегчить. - Чем дольше откладываешь такие вести, тем они становятся тяжелее. Говорил уже не раз и не два, чтобы извещал меня обо всем своевременно. - Стараюсь располагать дела так, чтобы не причинять тебе лишних хлопот, гетман. - И не замечаешь, как порой можешь опорочить святейшее дело, доводя его до бессмыслицы только потому, что несвоевременно о нем молвишь или заботишься? По тонкому льду ходишь, пане Иван! Не потерплю твоих игрушек! Или думаешь тайком противостоять Хмельницкому, как тот Ливии Друз когда-то противостоял Гаю Гракху, а Фемистокл Алкивиаду? Выбрось из головы историю и оглянись вокруг. У нас желуди растут вместо лилий и ненависть расцветает, как папоротник в ночь на Ивана Купала. Сметен будешь этой ненавистью. - Ведаю вельми хорошо, - тихо сказал Выговский, - что ты, гетман, в гневе своем неистов, в справедливости неудержим, но в милости безграничен. - Не я - народ мой, - немного успокаиваясь, ответил я своему писарю, который так умело всегда мог успокоить мою безудержную душу. Тогда Выговский, будто и не было молвлено ничего перед этим, спокойно известил, что король Ян Казимир просит у папы диспенсы, то есть разрешения жениться на вдове своего брата Владислава. - Хоть в этом король похож на меня, - засмеялся я. - Мне пришлось просить разрешения у патриарха, королю - у папы. На том и конец нашей общности. Выбрал я из двух королевичей менее злого, а он оказался никаким. А никакие хуже злых. Шляхта будет вертеть им сильнее, чем покойным Владиславом. Да уже и вертит. По-прежнему считают меня казачком мизерной кондиции, а народ наш - стаей грабителей и бандитов. По-прежнему и слушать не хотят о наших условиях и наших границах и слоняются вдоль них, как голодные волки. По-прежнему не могут смириться с мыслью, что у каждого народа своя земля, как свой язык и свой разум. И человек каждый имеет свои межи, которые, отделяя его от других людей, дают ему целость и сущность. Так почему же народ не может иметь своих границ - и не только иметь, но и защищать их? Я хотел мира настоящего, а король, выходит, - лишь для подготовки новой войны. Я прошу помощи у хана от ненасытного панства, а канцлеры в Варшаве молвят, что Хмельницкий зовет хана быть союзником в грабежах. Кому грабежи, а кому война за свободу! - Может, с божьей помощью, избежим как-нибудь войны на этот раз, - осторожно заметил Выговский. - А как ты ее избежишь? Сам Кисель, всячески заигрывая со мной и склоняя к переговорам и к замирению, пишет одновременно канцлеру Оссолинскому: "Страшную и тяжелую войну имеем, на которую надо поднять последние силы Речи Посполитой". Ты не читал этого, пане писарь, а я читал. Готовь универсал к народу, ведь не сидеть же нам, пока придут нас уничтожать паны вишневецкие и конецпольские! Напиши: "Посылаем сейчас вам этот наш универсал, через который объявляем наше настоятельное желание, чтобы ваша милость, братья наши, выслушав его, сразу же, ни в малейшей мере не откладывая и оставив все теперешние дела хозяйственные, прибывали с добротным военным снаряжением (на каждого по два фунта пороха и сухарей вдосталь) к нам на военное соединение к Маслову Ставу, чтобы вместе с нами встать против главных своих врагов, не допустить разорения нашей отчизны, прогнать их глухоаспидские стаи, которые не хотят слушать закона божьего и желают людской резни, не допустить опустошения нашей страны, найти погибшую драхму наших вольностей, наполнив наши сердца весельем от этого достояния. А если ваша милость, братья наши, пренебрежете этим предложением и нашим желанием и из-за теперешних хлопот не захотите прибыть к нам в обоз, то знайте, что когда победят нас, то победят враги наши и вас, и ваш труд хозяйский пойдет на пользу им. Вы же вынуждены будете в голоде и ущемлении, с уязвленной своей православной совестью, увязнуть в схизматической погибельной тине, погибнуть горькой невольничьей несчастной смертью и так бесчестно вселитесь в вечность. Этого вам не желаем, но хотим искренне видеть вас возле себя, радостных и собранных в войско, чтобы вместе с вами мужественно и безбоязненно встать против своих вышеупомянутых врагов за веру и отчизну. Лучше за целость отчизны на воинском плаце пасть, нежели в домах своих, яко бабникам, побиенными быть..." Пусть этот универсал поднимет и тех, кто еще оставался в лоне заблуждений. - В тебя верят, как в бога, гетман, - взглянул на меня пан Иван почти влюбленными глазами. - На сторону казацкого войска переходит много шляхты, даже панны перебегают. Я засмеялся на эту речь: - Когда и панны верят, то следует опасаться искушений. А чем от них спасешься? Молитвой? Но ведь ее не слышно за мушкетным громом и казацким криком! Кому я все это говорю? Был Выговский или его не было? Неслышно появлялся, бесшумно исчезал. Такого бы класть под кровать как средство от бессонницы. Когда я начинал говорить, он уже был здесь, сплошное внимание, сплошной слух, верность и преданность. Когда же я умолкал, передо мною снова была пустота - человек, рождаемый моими словами, человек для моих слов, для отведения души, как Демко для исполнения повседневных повелений или Иванец для излияния гнева. Верный, как пес, присутствующий и не существующий как дух. Он исчезает, чтобы возникнуть из небытия неожиданно и непрослеживаемо, и каждый раз я знаю, что когда молчу сам, то выложит он передо мною какую-нибудь весть и весть эта непременно будет неприятной, может тяжелой и болезненной. А каких еще вестей можно ожидать на вершинах власти? Это только отец семейства прежде всего заботится о хлебе насущном - это и проще всего, и доступнее всего для простого ума, и необходимее всего, - и в новогодний вечер садится в красном углу за пышным снопом пшеницы, и спрашивает детей своих: "Дети, видите меня?" - "Не видим, тато!" - отвечают дети. "Ну, так чтобы и на следующий год не видели". А достаточно ли этого тебе, когда ты стал отцом целого народа? Не хлебом, а душой возвысился человек над миром. Добро, истина, справедливость - вот чего ждут от тебя прежде всего, когда же нет свободы, тогда забывают обо всем на свете, а жаждут только ее, и любой ценой. Может, и я бежал на самый край своей земли, чтобы уберечь собственную свободу от чуждых поползновений вражеских, поэтому теперь так ревниво относился ко всем, кто хотел прорваться в мое укрытие. Умер киевский воевода Тышкевич, и в тот же день король отдал воеводство Адаму Киселю, снова снарядив его во главе комиссаров на переговоры ко мне. Однако в Киев ни пана Киселя, ни комиссаров казаки не пустили, вместо этого Иванец Брюховецкий, выбиравший место для весенней переписи казацкого войска, препроводил в Чигирин моих давних знакомых: пана Смяровского и отца Петрония. Иванец по своему обыкновению, наверное, разглагольствовал перед комиссарами о своих влияниях на гетмана, но чем ближе подъезжал к Чигирину, тем реже вспоминал об этих своих влияниях, а на полпути между Черкассами и Чигирином и вовсе оставил Смяровского и Петрония и поскакал вперед, чтобы как-нибудь заладить дело, в которое впутался так неосмотрительно. Выговский не стал играть с огнем и сказал мне про Иванца сразу. Я позвал его к себе. - Где ты их взял? - Под Киевом. В имении пана Киселя своим полком стоят. - Почему же не прибыл пан Адам? - Не отваживается так далеко углубляться в казацкую землю. Король ему кроме воеводства Киевского дал еще староство Черкасское, так он жаловался, что не может доступиться до королевского подарка из-за казаков. Передал этот дар брату своему Николаю. - Ты же привел аж сюда Смяровского и того отца Гощанского? - Привел, гетман. - Кто велел? - Смяровский похвалялся, что имеет письмо к тебе от самого короля. Вельми важное письмо. - Читал это письмо? - Кто? - Да хотя бы ты! - Как же мог его читать, если он тебе в собственные руки, гетман! - Вот и хорошо. Иди себе и сиди, пока жив и невредим. - А как же послы? - Сказано: сиди и молчи! Иванец не стал искушать судьбу, а я не распалялся дальше, ибо чувствовал, что здесь не все ладно. Прогнал Брюховецкого с глаз, а Выговскому сказал, чтобы Смяровского и Киселева игумена никто не встречал и не принимал, пускай добираются как знают. Смяровского приняли враждебно, как плебея. Коней у него отняли, людей избили, избили бы и его самого, да спас Выговский, который пристроил комиссара в каком-то казацком доме и уговорил меня, чтобы я принял его, поскольку он имеет королевское письмо. Отец Петроний рвался что-то передать на словах от пана Киселя, но я уперся: достаточно с меня и королевского письма, а Киселева игумена, если хочет, пусть слушает сам писарь. Не мог спокойно видеть и Смяровского. Опостылел он мне уже под Замостьем, где похвалялся проткнуть саблей Кривоноса. Что-то зловещее было в костлявой фигуре и в рыжих растрепанных усах королевского секретаря, зловещее и страшное, прибывал каждый раз как посланец смерти, и после каждого его появления в моем лагере смерть вырывала самых верных моих побратимов. После Замостья - Кривонос, после Переяслава - Тугай-бей. По чью душу прибыл теперь этот посланец ада? - Так что, - спросил я, когда Выговский поставил передо мною королевского посланца, - чем станешь креденсовать в наших ушах на этот раз, пан Смяровский? Снова будешь добиваться, чтобы пустил я панов в Украину? Разве не слыхал моей речи в Переяславе? Сами можем пить свою горилку из золотых чаш. Или, может, наши жены должны были бы учиться поцелуям у ваших пани? Или цветы наши не могли расцветать без шляхетских надзоров и взглядов? Или птицы не знали, как лететь в ирий, и ждали, пока им покажут королевские старосты? Жаль говорить! Смяровский тряс усами, тряс саблей, порывался что-то сказать, но я повернулся к нему спиной, пошел в другой конец светлицы, сел на простую скамью, не покрытую ковром, только после этого посмотрел на него: - Так