с чем прибыл? - Унижение королевского комиссара! - взвизгнул Смяровский. - Не играй словами, вельможный пане! Унижение, унижение! Ты унизил весь наш народ, перекинувшись в римскую веру, но мы ведь тебе не тычем в глаза. Обвинял Кривоноса, что его хлопцы захватили твоего добра в Полонном на много тысяч, а как ты нажил это добро, - мы ведь не допытываемся. В Переяславе ты слыхал о нашем несогласии на панское возвращение в Украину, а сам упорно прешься на казацкую землю, пренебрегая и нашим словом, и нашей волей. Почему же еще и разглагольствуешь теперь? - Имею письмо его королевской мосци Яна Казимира и требую надлежащего уважения к нему! - наливаясь кровью, крикнул Смяровский. - Имеешь, так давай. У комиссара тряслись руки, пока он добывал из-за отворота своего кунтуша свернутое в трубку, запечатанное королевскими печатями письмо. Я же не стал рассматривать это послание, кинул его через стол Выговскому так, что письмо упало на землю. Пан Иван опрометью кинулся его поднимать, полез аж под стол, Смяровский ошалело посматривал то на меня, то на писаря генерального, наверное, ждал, что либо потолок упадет на наши головы, либо пол под нами провалится за такое пренебрежение к королевскому посланию, однако ничего не случилось, пан писарь вылез из-под стола, отряхнулся, расправил свои усики, глянул на меня белыми невыразительными глазами, спрашивая без слов, что должен делать дальше. - Читай, - сказал я, - читай, а мы послушаем. Пусть пан Смяровский тоже послушает. Окажем ему такую любезность. Король соглашался чуть ли не со всеми пунктами, выставленными мною еще под Замостьем, а потом в Переяславе, соглашался увеличить казацкий реестр, расширить казацкие границы, не возражал, чтобы оформление реестра происходило не близко к волости, а как можно глубже в казацкой земле - возле Крылова или Чигирина, писал не только о сохранении прав и свобод, но и о "умножении украшений" уважаемого народа русского (цнего народу руськего), - впервые титулуя так высоко народ мой. Для меня Ян Казимир прислал привилей на Медведовку и Жаботин с большими землями, посылал ласки и привилей для моих полковников, мне даже смешно стало от этой монаршей щедрости, потому что пока ясновельможные неправедно владели нашей землей, раздавали ее не казакам, а только магнатам и шляхте. Теперь же хотят купить нас тем, что сами утратили навеки. Нашим салом да по нашим же губам! - Не так там написано! - посмеялся я на эти ласки. - Должен был король ясновельможный отдать мне в вечное владение все урочище между верховьем Ингула и Ингульца, начиная от моей пасеки субботовской через Ингулец и Черный лес до устья речки Бережка и до буераков и с другой стороны до устья речки Каменки в Ингулец. Смяровский не мог взять в толк, шучу я или в самом деле недоволен данным мне королевским привилеем и хотел бы еще большего. Зато моего генерального писаря осенила догадка, и он склонился над королевским письмом, наверное вспомнив, как был выкуплен мною за клячу из татарской неволи именно в том урочище возле Княжьих Байраков. - Еще не понял, пане Смяровский? - удивился я. - Молвлю о местах, которые панове шляхта должны были бы запомнить навеки. Желтые Воды! Там все началось, вот его величество король и должен бы дарить эту землю мне, потому что и так она никому другому не может теперь принадлежать. Там все началось, а конца не будет. Согласия не может быть. Ударится стена о стену - одна упадет, другая останется. Не умел я сдерживать своего гнева. Смяровский был для меня словно бы последней зловещей шляхетской скверной, которую я непременно должен отринуть. Выговский раскрыл было рот, хотел, может, дать какой-нибудь благой совет, - я сердито махнул рукой: ко всем чертям! Смяровский должен был пойти ни с чем, сидеть в Чигирине и ждать неведомо чего. Ночью состоялась у меня секретная рада со старшиной. Я велел Чарноте перевести армату из-за Днепра - из Переяслава в Мошны, к передовой орде Карач-мурзы, кочевавшей под Черным лесом, послал гонцов предупредить, чтобы она была готова к походу за две недели до троицы. Тем временем буджакские татары готовы были идти к Днестру, хан тоже должен был теперь являться каждый раз на мой зов, потому что имел такое веление из Стамбула от самого султана. Так весна должна была стать для нас снова войною. Неужели каждая новая весна будет нести и новую войну - и до каких пор? Печаль власти. Странное дело: чем больше у меня было власти, тем меньше мог сделать! Делалось вроде бы больше и полезнее по всей земле нашей, но уже не мною, а полковниками, сотниками, просто казачеством и еще неизвестно кем, а у меня все убегало из рук, события надвигались на меня зловеще и угрожающе, моя личность словно бы растекалась, становилась исчезающей, оставалось для меня одно лишь мое имя гетманское, а в руках - ничего. Когда-то в Субботове на пасеке чувствовал себя намного тверже и увереннее. Может, потому после Переяслава попытался уединиться с Матроной в старом гнезде своем, но и Матрона не дала успокоения, в сердце моем билась тревога за народ и землю, а над Матронкой неотступно стояла пани Раина, хотя и невидимая и не присутствующая, но всегда сущая, как бы за дверью. А те, что за дверью, страшнее тех, что сидят с тобой за столом... Я не спал в Субботове, не мог спать и в Чигирине. Ходил по двору, прислушивался к темному весеннему небу, которое откликалось то журавлиными стонами, то клекотом диких гусей, то молчанием затаенным и угрожающим. В степи все с неба и от неба. Земля человеку вечный друг, а небо - вечная угроза и беда. Поэтому мысль возносится к небу, чтобы защититься. Когда человек оторвется мыслью от неба, он погибнет. Но тут было не только небо - был еще Чигирин. Чигирин - межа между нетронутой степью и шляхетскими заимками. То, что стоит на меже, всегда таит в себе неожиданность и угрозу. Думал ли кто, что когда-нибудь осуществится это предназначение пограничного Чигирина? Может, непокой, который сужден был Чигирину уже с момента его зарождения, теперь передавался мне, и поэтому мое смятение и растревоженность не имеют границ, и я будто больной, в страданиях и сожалениях, лишенный доступных всем смертным благ и удовольствий, забыл о страсти, гордости и тщеславии, в постоянном ожидании если и не смерти, то чего-то очень уж похожего на нее, неспособный воспользоваться тем наивысшим благом, которое добыл для народа своего, а значит, и для самого себя, но теперь получалось - не для себя, не для себя. Ибо разве не наивысшую свободу имеем в любви, а для меня любовь каждый раз оборачивалась словно бы иезуитским смешением бесконечного совершенства и греховной природы человека. Я ведь жаждал чистоты, а не иезуитского смешения, идеалов, а не естественности, абсолютов, а не приспособленческих относительностей. Все относительно на свете, но только не человек и не его жизнь, за которую я должен был бороться со всеми силами земли и неба, со всеми стихиями и смертями. Зегармистр Циприан порождался не землей и не темным небом, он порождался тьмой. Невидимо возникал на пути моих ночных блужданий, сливаясь с тьмой, темным голосом на своей химерной латыни бормотал что-то, пытаясь пробиться к моему сознанию, а я не вслушивался в его слова, потому что не было в них ни смысла, ни потребности для меня. Однако в ту ночь, когда я выпроводил пана Смяровского, собственно выгнав его из своего дома, и стал на крыльце, вслушиваясь в низкий журавлиный плач над моей землею, пан Циприан возник неожиданно, как всегда, но не отступил в темноту незамеченным, а все-таки пробился к моему слуху своей беспорядочной речью, потому что на этот раз попал в мою боль и в мою растревоженность. - Меркурий где-то угрожает Юпитеру, - сказал пан Циприан, собственно не обращаясь ни к кому, сказал, лишь бы сказать, по своему обыкновению, будто в пространство, ко всем и ни к кому. Я молчал. - Меркурий - это Гермес, впрочем, - объяснил он. - Посланец всех богов и бог всяких обманщиков. Так, будто я сам не знал, что Меркурий - это Гермес и чей он бог. - Пан принцепс принимал этого Смяровского? - Неожиданно от дел астральных перешел он к земным. Называл меня принцепсом, то есть князем, потому что в латыни не было слова "гетман" (говорят, что происходит оно чуть ли не от литовского князя Гедимина), но мне было все равно, как меня будет называть этот приблудный человек, ведь я его никогда не слушал. - Велел ли пан принцепс хотя бы отобрать у него оружие, как-то допуская его к своей особе? - назойливо допытывался пан Циприан, нисколько не смущаясь моим молчанием. - Может, еще позвал бы джур, чтобы держали пана Смяровского за руки, будто перед султаном турецким? - засмеялся я на эти его предостережения. - Он же посол, а послы идут к нам так, как сами того хотят, - с саблей, а то и с колчаном. - Впрочем, - осторожно заговорил снова зегармистр, - хотел бы растолковать пану принцепсу, что тот пан не есть собственно послом обычным, а только где-то послом смерти. - Чьей же? Может, и это знаешь, пан зегармистр, читая в звездах и знаках небесных? - Где-то, может, и самого пана принцепса, - голос пана Циприана стал совсем бесцветным, уже и не голос людской, а сама словно бы тьма обращалась ко мне зловеще, но одновременно и щадяще. - Впрочем, я не знаю, однако еще в Переяславе как-то был довольно близко от пана Смяровского и слыхал, как он угрожал, но сожалел, что не имеет денег для найма убийц, и вельми ругал за это пана Киселя. Ныне же планеты расположились как-то не вельми благоприятно, и Меркурий угрожает Юпитеру, несмотря на свою мизерность. Он исчез сам по себе, без каких-либо моих усилий, без моего гнева и принуждения. Оставил меня с думами о смерти, со страхом смерти, который тяжелее самой смерти. Может, он и подослан был самим Смяровским, чтобы попытаться еще и таким образом изжить со свету казацкого гетмана? Так, будто не ведал я о том, сколько смертей посылали на мою голову в течение этого года все мои враги, начиная с паскуднейшего шляхтича и кончая самим королем? Королевские канцлеры удивлялись, почему я до сих пор жив, - мне говорили об этом. На сейме послы обсуждали способы "усмирения" Хмельницкого, считая мою смерть самым лучшим способом, - я знал об этом. В костелах ксендзы просили у бога моей погибели, - слышал эти молитвы их бог или нет, а я слышал, и слышал анафемы католические, страшные своим красноречием: "Да будет проклят с душой, телом, разумом, мыслью, всеми внутренними и внешними смыслами своими; да будет проклят в городах, селах, полях и во всех дорогах твоих; да будет проклят слышащий и спящий; да будет проклят едящий и пьющий, ходящий и сидящий; да будет проклято его тело, мозг, кости, жилы и все члены его от самой стопы до макушки; да будет гнилым; да придет на него проклятье, которое через Моисея в законе на вины безбожности господь допустил; да будет вычеркнуто и стерто имя его из книг живота и с праведными написано пусть не будет; да будет часть и наследство дедов его с Каином-братоубийцей, с Дафаном, Авироном и Сапфирой, с Симоном-волхвом, Иудой-предателем, с теми, что молвили богу: отступи от нас, известности даров твоих не хотим; да сгинет в день Судный без покаяния: пусть сожрет его огонь вечный с дьяволом его и ангелами его. Анафема ему, анафема, анафема, буди, буди!" Одни стреляли в меня словами, другие пулями, одни нападали из засады, а другие подсыпали яд. В бою без потерь не бывает. У меня же был вечный бой, так что не знал я, откуда ждать напасти, какие еще коварства поджидают мою грешную душу. Богатые рендари из имений Вишневецкого, Потоцкого, Конецпольского, Любомирского, Лянцкоронского просили у короля, когда попаду в руки живым, чтобы отдал им для расправы. Хвалились перед Яном Казимиром, какую смерть выдумали для меня за то, что выгнал их с Украины, оторвал от груди, из которой сосали уже и не молоко и не мед, а чистое золото, подобно Крезу мифическому. Мол, освежуют они тогда подольского вола и зашьют в воловью шкуру Хмельницкого голого, как мать родила, так, чтобы только голова видна была. Будут держать его в тепле, кормить вкусными яствами, будут давать изысканнейшие напитки, а в свежей воловьей шкуре тем временем будут размножаться черви и его же нечистотами питаться. А потом начнут грызть его тело, а чтобы от боли и гниения не умер быстро, они позовут самых лучших лекарей со всего света, и те будут поддерживать ему жизнь до тех пор, пока черви не источат его до самого сердца. Потом сожгут его перед пленными казаками, а пепел дадут выпить казакам в горилке перед тем, как набивать их на колы. Все умели выдумать, да только не умели угадать, кто в чьи руки попадет: Хмельницкий к королю или король к Хмельницкому. Три вещи умеет человек от рождения: дышать, есть, плакать. Все остальное - наука. В течение всей своей жизни был я старательным учеником и учился всему, прежде всего - твердости и терпению. Могли ли запугать меня угрозами и предсказаниями моей смерти? Жаль говорить! Однако могли и в самом деле подговорить Смяровского, которому уж нечего было терять, и тот проник в мою столицу, готовый на любую подлость. И кто же провел его сюда? Иванец Брюховецкий! Забыл уже о том бочонке золота под Корсунем и о моем нагоняе, о моей нагайке забыл, и снова взялся за свое. Уже паны заплатили моему есаулу или только обещали заплатить? Утром я позвал Демка своего верного. - Присматривай за этим Смяровским. Хотя у змеи и вырвали зубы, порой она еще может укусить. - Батько, все уже улажено, - успокоил меня Демко. - Поставил я этого пана к Федору Коробке. Казак верный, присмотрит за Смяровским как никто другой. - Коробка на Сечь с нами не ходил, - напомнил я Демку. - Сам же, гетман, говорил тогда, что все не могут пойти с нами. А уже под Пилявцами Федор был и потом гетманичу снаряжал возы из-под Львова. Казак имущий, твердый, верный тебе, батько. - Не вельми я полагаюсь на маетных. Голые ближе моему сердцу. - Да где там! Голый ничем не дорожит. Какая в нем верность? - Уйди с глаз! - прогнал я его. - Делай, что велел. А не то проторчишь еще здесь, я и не пойму, ты ли это или сам Иванец со своими разглагольствованиями. Еще придется связать вас в одну охапку и накрыть одной попоной. Иди и не спускай глаз с этого пана комиссара! Снова я рассылал универсалы по всей Украине, призывая к себе тех, кто может на коне сидеть. Главная рада казацкая должна была состояться на Масловом Ставе на троицу, там же я хотел дать и отпуск Смяровскому, показав ему нашу силу, пускай поскачет к панам шляхте и расскажет, что слышал и видел... Весна была поздняя, уже и не верилось, что закончится тяжелая затяжная зима, жаль было людей голодных и бездомных, даже русалок было жаль, ведь они должны были в такой холод на троицу сидеть без сорочек. Как говорится: на вербной неделе русалки сидели, сорочек просили... Пан Смяровский не дожил до вербного воскресенья. За две недели перед тем привел ночью ко мне Демко Федора Коробку, и тот показал мне королевский привилей на хутор под Жаботином с вписанным рукой пана Смяровского - именем Федора. - Так щедро угощал пана комиссара, что он тебе выписал сей привилей? - посмеялся я. - Если бы, пане гетман, - хмуро промолвил Коробка. - Хотя хутора и наши, но все равно панство задаром их не раздает. Подговаривал меня пан Смяровский еще с четырьмя казаками свести тебя со света, - вот за это и даровал нам привилей королевские. Имеет их полную шкатулку, и в каждом "окошко" для вписывания имени того, кто пойдет против Хмельницкого. И это посланец того короля, которого я сам поставил над шляхтой, надеясь на его благодарность! Если и души властелинов скроены так мерзко, так где же искать благородства и святости, где, где? - Где же эти четверо? - спросил. - Трое сидят под замком и ждут твоей воли, гетман, - сказал Демко, - а один пытался бежать на Белую Церковь, так пришлось его придержать из мушкета. Захочешь послушать этих троих? - Что же теперь их слушать? Разве что узнать, как думали убить меня? Да это и Федор вот скажет. - Способов было много, - промолвил Коробка. - Пан Смяровский не давал привилея, прежде чем не перечисляли ему самое малое пять способов и средств, да и то таких, чтобы он принял и утвердил. Да мы же его знаем давно. Когда был когда-то подстаростой черкасским, глаза выкалывал нашим людям. И теперь не побоялся пробраться аж сюда, сидеть у тебя, гетман, под боком и кновать против твоей жизни. - Отважный пан, а я отважных люблю, вот он и пробрался в такую даль. А ну-ка, Демко, зови Иванца! Брюховецкий возник в дверях и смотрел на меня глазами праведника. - Отдай есаульскую трость свою Коробке, - спокойно промолвил я. - Батько! - встрепенулся Иванец. - За что? - Побудешь простым казаком, а Коробка - есаулом, я же посмотрю, как пойдут дела. - Батько! - заскулил Иванец. Я отвернулся от него, махнул Коробке, чтобы тоже уходил; оставил возле себя только Демка. - Созывай старшину. Генеральный судья и генеральный обозный пусть придут ко мне, отдам им пана Смяровского. Пусть судят. Смяровский отпирался, кричал о своей посольской неприкосновенности, о королевском маестате, но когда Коробка принес его шкатулку и показал в ней полсотни привилеев с "окошками" на имена предателей, Чарнота первым кинулся с обнаженной саблей на шляхтича, за ним и все, кто там был. Изрубленного, полуживого Смяровского закопали в землю. Хотел посулами земли купить предателей среди нас, - накормили землей его самого. Посланец Киселя отец Петроний бежал из Чигирина под прикрытием своего игуменского шлыка, правда, перед этим кинулся было, по подсказке Выговского, к Матроне, просил ее повлиять на меня, смягчить мою душу, но она вельми хорошо знала, в каком я состоянии, и посоветовала отцу превелебному, если хочет быть целым, исчезнуть из Чигирина как можно скорее. Пешком добежал он до самого Киева, а потом лесами и в Гощу со страшной вестью: казацкая сила поднимается снова! Черную раду на Масловом Ставе я не держал, чтобы никто не знал, куда и когда буду идти. Перед праздниками устроил перепись казацкого войска под Киевом, на Лыбеди, потом сделал еще один смотр под Белой Церковью, и отправились встречать хана с ордой. А тем временем королевские региментари после бесконечных торгов, споров, переговоров, передвижений на волынском пограничье собрались вместе, чтобы положить конец этим метаниям, и начали закладывать общий табор под Збаражем. Я продвигался туда медленно, ожидая, чтобы собрались там все мои самые "лучшие" знакомые, прежде всего Вишневецкий и Конецпольский, и, как только они вскочили в построенную собственными руками западню, тотчас же захлопнул ее. Так началась еще одна моя битва, которая принесла мне наибольшую победу и наибольшее поражение одновременно. Как можно совместить несовместимое? Снова выступал я неудачным чудотворцем и знал, что буду им, пока не осуществится тот мой замысел великий, который продиктовало мне в июньскую ночь черкасскую письмо к самой истории. История же никогда не торопится слишком, когда надо кого-то спасать, - это только уничтожает она без промедления и без сожаления. 33 - Чом ти, жайворонку, рано з вир'я вилетiв: Iще по гороньках снiженьки лежали, Iще по долинах криженьки стояли? - Ой я тi криженьки крильцями розжену, Ой я тiУ снiженьки нiжками потопчу... В прошлом году был незначительный мор, на людей, который едва и заметили из-за наших великих викторий. В том же году был недород из-за отсутствия дождей в весенние месяцы, только яровые уродили, чем люди и спаслись от голода. В то же лето страшная сила саранчи наползла на степи, так что негде было косить сено для коней. К тому же зима выдалась вельми долгой и тяжелой, скот нечем было кормить, саранча зазимовала на Украине, весной снова появилась, причинила большой вред, и потому поднялась огромная дороговизна. Поля наполовину были не засеянными, а где и сеяли, то ничего не уродилось, одна лишь падалица взошла в тех местах, где прошлым летом стояли войсковые лагеря. Кормили скот соломой со стрех, так что до весны и соломы на хатах не стало. После рождества жито продавалось по два злотых с лишком, а потом и по копе, в апреле осьмушка жита шла за сорок три злотых, осьмушка проса по три и десять, овес по два злотых. Я же должен был не только прокормить войско, но и удержать его от грабежей, показать его величие и достоинство. Снова была передо мною земля сгорбленная, как натруженные люди. Все битвы мои среди таких холмов, а родились мы на необозримых равнинах, и души наши были далекими от ограниченности и скованности. Региментари заложили табор на целую милю в длину для личных удобств и просторного стояния. Было у них войска двадцать или тридцать тысяч и в три раза больше челяди при нем, так что и получалось, может, на шестьдесят или семьдесят тысяч всего, как и у меня. Четыре орды, пришедшие с ханом, - крымская, ногайская, азовская и белгородская - могли насчитывать тоже около шестидесяти тысяч, может, и больше - никто не мог бы сказать, даже Ислам-Гирей, потому что войско можно посчитать только тогда, когда кормят его, когда же оно питается самостоятельно, то как можно знать его количество? У меня было двадцать три полка казацких - и все неодинаковые: были и по пять тысяч, и по пятьсот, а посполитых прибывало каждый день тысячами. Канцлер Радзивилл считал, что под Збараж идут одни лишь обманутые Хмельницким: "Ницпон Хмельницкий обманывал плебс, заявляя, будто это сама шляхта вопреки королю и праву хочет уничтожить казаков, поэтому сгрудились в таком большом количестве. Несколько дней перед этим наши в вылазке убили множество из этого талатайства". Не гультяйство и не талатайство собралось под Збараж, не кошмарно-кровавая азиатчина и варварская дичь, как говорили паны шляхтичи пренебрежительно, - пришел туда народ, поднятый великим духом и великой надеждой защитить добытую свободу, и были это уже не орды беспорядочные, а могучее войско, над которым стоял гетман Хмельницкий, вождь и полководец. Что есть полководец? Пророки, апостолы, даже боги не идут в сравнение с ним, ибо никто из них не может повести людей на смерть, а полководец ведет, и люди идут за ним приподнято, с воодушевлением, даже с радостью. Кто может это объяснить? Полководца никогда не проклинают, потому что убитые молчат, а уцелевшие радуются жизни и прославляют того, кто сумел их сберечь. Ведя на битву, полководец обещает не смерть, а надежду и победу. Надежда всегда присутствует. Если бы никто не возвращался с поля боя, то никто бы и не пошел никогда на битву. Людей всегда ведет надежда. Вишневецкий хотел запугать нас одними размерами шляхетского табора. Высокие валы тянулись, перескакивая с холма на холм, безмерно и беспредельно, неприступные и необозримые. Наученные под Пилявцами, региментари расположились на великих холмах, оставив для меня тесноватое и неудобное поле да еще окрестные болота. Я ударил по шляхетскому лагерю, как только приблизился к нему. Окружил весь этот огромный лагерь казацкими пушками, и они засыпали его ядрами так, что легче было найти там пушечное ядро, чем во львовском уезде куриное яйцо. А потом сам повел свое войско на штурм и был среди отважнейших, в самом пекле, грудь под пули подставлял, без страха, в хаосе, дыму, в пламени и резне, все замечая, всем руководя, с лицом льва, с оком орла. Казаки били из самопалов так густо, что подсекали шляхтичей, будто серпами, однако войско шляхетское было готово к этому натиску и отбивалось умело, мужественно и страшно. Брехали впоследствии, якобы Хмельницкий впереди гнал хлопство, паны кричали им падать, а сами стреляли в казаков. Я мог бы сказать, что не казак прятался за хлопа (когда это казак мог за кого-то там прятаться?), а наоборот, но и этого не хочу говорить, потому что в тот день никто уже не различал, где казак, а где посполитый, все дрались отчаянно, бесстрашно, даже орда, которая всегда выжидает, налегла тучей на панский табор, засыпая его стрелами, натиск длился целый день, валы были скользкими от крови, перед вечером уже сбили мы с валов полк каштеляна Фирлея и панство чуть не начало бежать в Збаражский замок, но спасли его ночь и дождь, который стал перед нами стеной, казацкие довбыши ударили на передышку, шляхта смогла вздохнуть свободнее. Уже первый этот день принес тяжелые для нас утраты. Погиб от пули старый мой товарищ Бурляй, а молодой Морозенко, поставленный мною над нашей конницей, безрассудно прорвался в такой ад, из которого возврата не было даже самым отважным душам. Ой Морозе, Морозенку, ти славний козаче! За тобою, Морозенку, вся ВкраУна плаче. В этой песне-стоне плач и кручина всех наших матерей, жен и дочерей, которые провожали нас на войну, и не день, не год, а всю историю. Жены знай провожают мужей на войну. Когда встречают, того не видит никто. Мир только и видит, как провожают, как льют слезы, заламывают руки, бьются в отчаянье о сырую землю - неутешные, измученные, без надежды на возвращение тех, кто были их любовью. И когда окровавливаются поля войны, тогда обливается кровью любовь людская, а над нею ненависть хочет поднять свой голос, но все равно отступает, побежденная и бессильная. Я выезжал из Чигирина словно бы и не на войну, а только для переписи и смотра своего войска, Матрона не выезжала для прощания до самого поля, а провожала меня, стоя на крыльце, не было это отчаянное прощание Гектора с белораменной Андромахой, молодая гетманша не хотела оплакивать своего гетмана заживо, держалась с достоинством, молча смотрела, как я сажусь на коня, как подбираю поводья, поправляю саблю, но в серых ее глазах был то ли упрек, то ли мольба, то ли страх. А потом вспыхнул в них немой крик: "Нет! Нет! Нет! Не уезжай, не покидай меня, без тебя - лишь горе!", я даже боялся, чтобы этот крик не вырвался наружу, и поскорее ударил коня. Добрая! Сердце себе не круши неумеренной скорбью. Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу; Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится*. ______________ * Гомер. Илиада. Песнь шестая. Перевод Н.Гнедича. И там, на валах шляхетских, когда рвался я вперед со своими отважнейшими казаками, стоял в моих глазах этот темный крик Матронки, и страх охватывал меня - и не за себя, а почему-то за нее, все за нее. Казаки заслоняли меня от шляхетских пуль, кричали встревоженно: - Батько! Поберегся бы! - Сами управимся! - Настигли панов, теперь им уже не уйти живыми! - Тут им и крышка! Тут им конец! А я успокаивал их, как мог, и не отступал: - Детки! Гетманы в битвах не гибнут! Гетманов убивает не пуля и меч, а только злоба. С вами хочу быть, дабы защитить всех вас, повергнув панов малой кровью. Не рад не только гибели людской души, но даже стебелька травы. Жаль говорить! Вояки в шляхетском таборе на этот раз собрались твердые, бились мужественно и яростно, я понял уже с первого дня, что игрушки будут затяжными, а поняв - успокоился. Ничем не напоминал того написанного злою рукою гетмана, который, вернувшись в лагерь, рычал, как раненый зверь, рвал на груди жупан, царапал лицо; почти сходя с ума от ярости и досады, с пеной у рта, топал ногами и обеими руками рвал волосы на голове и кричал: "Горилки!" Какая суетность вымысла! Когда льется обфито человеческая кровь, затихает и самый великий гнев. Разъяряться можно на предателей, у нас же их не было, потому что все они были по ту сторону валов вместе с Семком Забудским, бежавшим еще перед Пилявцами с цепью на шее, как пес. Один неудачный штурм, как и одна неудачная битва, еще не означает проигранной войны, а я имел намерение выиграть не битвы, а войну великую, поэтому приготовился к этому прежде всего выдержкой и каменным терпением и менее всего напоминал того казачка, который мечется подобно фурии. Хотелось бы панству видеть меня таким, но тщетно! Тот вечер, что был весь в крови и в тяжком, будто каменном дожде, не показался нам ни легким, ни слишком обнадеживающим. И когда в моем простом, но просторном шатре собрались старшины и полковники, я в самом деле крикнул джурам: "Горилки!", хотя Выговский буркнул у меня над ухом, чтобы я не пил, потому-де что хан может прислать за мной, а он не любит, мол, духа горилки. - И ты с нами выпьешь, пане писарь! - крикнул я. - А если хан захочет нас видеть, то и его угостим! Окружены мы тут видишь каким изысканным товариществом! За валами сам князь Ярема Вишневецкий с панством вельможным. Возле нас великий хан Ислам-Гирей. От Люблина спешит его величество король Ян Казимир. Из Литвы намеревается ударить в гнездо казацкое, в Киев, гетман литовский Януш Радзивилл. Как говорили древние: conditio sine qua non. Или же по-нашему: вот где закавыка, да и только! Созвал вас для рады и размышлений, потому как стояние может быть затяжным и тяжким. Что бы ты сказал нам, отче Федор? Мой исповедник, который теперь не часто мог быть рядом со мною, вздохнул: - Рабов божьих не губи, гетман. - И на штурм напрасный не толкай! - подбросил Матвей Гладкий, полковник миргородский. - Валами панов надо окружить, - спокойно промолвил Богун. - И досаждать им подкопами да разными фортелями. - Да какие валы, какие валы! - сорвался с места Нечай. - Ударить по ним завтра на рассвете - и захватить, как мокрых кур! - Как мокрых мышей! - захохотал Чарнота. Темнолицый Джелалий посматривал то на меня, то на полковников. - Стиснуть их надо так, чтоб в горсти вместились и чтоб сыворотка из них потекла, - сказал он со спокойной злостью. - А уж когда и как, пускай решает гетман. Еще лежали непохороненными Морозенко и Бурляй, а мои полковники рвались к новой битве, которая принесет новые смерти, может, и полковничьи. Дети неразумные, а я их отец такой же неразумный! Привел сюда чуть ли не всю Украину, чтобы истекала она кровью на этих высоких валах под шляхетскими пулями и пушками? Против Януша Радзивилла, который спускался по Днепру с верховий, чтобы добраться, может, и до Киева, послал своего давнего спасителя Кричевского и Илью Голоту, но не спасли они ни Киева, ни самих себя. Голота погиб под Загалем возле Мозыря в битве с хоругвями Винцента Госевского, а Кричевский неудачно повел битву с самим Радзивиллом под Лоевом на Днепре, казакам пришлось отступить, они кинулись вплавь через реку, было их так много, что за головами не видно было и воды, и великий канцлер литовский, родич Януша Альбрихт Радзивилл, сидя вдали от полей сражений, напишет, смакуя, об этом страшном отступлении: "Эти головы брали за цель наши пехотинцы, стоя на берегу так, что едва ли триста из трех тысяч их спаслось из этого погрома. Приятное это было зрелище - лицезреть стольких плавающих, а одновременно тонущих". Тяжело раненный Кричевский попал в руки самого Януша Радзивилла. Тот спросил, не хочет ли пан Станислав Михаил для исповеди русского попа. Кричевский ответил по-казацки: "Сорока не хватит!" Тогда спросили его о католическом, но он только простонал: "Лучше хотел бы себе кубок воды". И умер не столько от ран, сколько от огорчения, что не Радзивилл попал ему в руки, а он сам в неволе, да еще и погубив войско. У меня перед глазами все еще стоял страшный день нынешний. Когда пушки рыкали, будто дикие звери кровожадные. Когда шум голосов людских пересиливал гром мушкетов и пищалей затынных. Когда даже деревья выли, будто с них сдирали кору. Когда только смерть властвовала над огромным простором. Когда люди падали на землю, как вода небесная, которую уже никто не возьмет обратно. Когда казаки выливали из сапог пот и кровь, кровь и пот. Когда даже отвага заламывала руки в отчаянье. Когда трупы стлались, будто трава потоптанная. И никакие покаянные рыдания не помогут. Дети мои! Они лягут в братских могилах под большими дубовыми крестами, и на этих крестах раскаленным железом казацкие писари-самоучки выведут, обращаясь то ли к гетману, то ли к самому богу: "Мы жили, ибо ты хотел. Мы умерли, ибо ты велел. Теперь спаси нас, ибо ты можешь". Мог ли я? Далее слушал своих полковников, которые состязались в храбрости теперь уже на словах, потому что днем имели возможность показать это на деле. Были в самом деле мужественными и дико отважными, принадлежали к вельми крепкой породе людей, которой удивлялась вся Европа, о чем писал когда-то Рейнгольд Гейденштейн, бывший попеременно личным секретарем у Яна Замойского, а потом и у королей польских Стефана Батория и Зигмунда Третьего. Уже никто теперь не имел сомнений в нашей прочности, в нашей стойкости, и ведал я вельми хорошо, что и тут, под Збаражем, придется проявить ее в полной мере. Но достаточно ли одной только прочности и отваги? - Где моя трубка? - спросил я, неизвестно к кому и обращаясь, может вспомнив с болью, что нет рядом со мною Матроны, которая так любила натаптывать мне трубку табаком и одаряла каждый раз щедрой улыбкой своих серых глаз, становившихся еще более глубокими в сиянии драгоценностей, коими была украшена гетманша. Кто-то подал мне трубку натоптанную и прикуренную, я окутался целым облаком дыма, спрятался от своих полковников, которые добивались моих слов и моих велений для новых смертей, для нового мужества и твердости. Было превеликое удивление, когда я пообещал не викторию, какую от меня все ждали, будто благословения господнего, а промолвил черствые слова угрозы: - Каждый из полковников заплатит мне головой, - сказал я из своего дымового облака, - горлом каждый будет приплачивать мне, кто пустит хотя бы одного человека из своего полка на грабежи или насилия. Стоять на этом поле придется не день и не два, шляхта от нас теперь не убежит, мышь оттуда не проскочит и птица не вылетит, осилим шляхту и додавим, но не одним штурмом, не за один раз. Нужно терпение, а не слепая отвага, необходимо нам и надлежащее достоинство. Сжать и зажать Вишневецкого с региментарями - этого мы уже достигли. Не можем слишком долго тут стоять, так как король хотя и медленно, однако идет сюда, собирая войско, которое дарят ему магнаты. Отовсюду шлет универсалы к шляхте, чтобы являлась на войну. Всюду идут к нему войска. Будет и он когда-то здесь, потому-то мы должны использовать свое время. - Так кого же в осаде должны держать - панов или свое казачество? - недовольно буркнул Нечай. - И панов, и казачество, если хочешь, Нечай, - спокойно ответил я ему. - Может, ты и орду удержишь, гетман? - рассмеялся мой непокорный брацлавский полковник. - И орду удержу. - Каким же образом? - А вот поедем с паном Выговским к хану Ислам-Гирею да и начнем об этом беседовать. Поедем же, пан Иван? Или будешь ждать, пока хан пришлет за мною, как ты говорил? - Знаешь же, гетман, мою преданность, - тихо промолвил Выговский. - Если надо, готов и сквозь этот дождь пробиваться. - Что казаку дождь? Божья роса, да и только. Вода пускай себе течет, на то она и вода. Когда же войско наше начнет растекаться, тогда беда. Но самая первая беда будет для вас, полковники. Запомните хорошенько! Поднимите сотников, есаулов, каждую десятку казацкую, присматривать следует за каждым казаком, чернь держать, и самим ни полшага отсюда - наказывать буду беспощадно и страшно! Довольно разглагольствовать, довольно непослушания! Покажем свою силу, но покажем и достоинство высокое! В темноте, под черными потоками воды поднял я полк свой охранный, взял с собой Тимоша и Выговского и поскакал к далеким холмам, где была ханская ставка. Окруженный шатрами вельмож, ханский шатер из золотистой парчи сиял и в темноте. Было жаль, что мокнет под ливнем такая дорогая ткань, об этом и сказал я Ислам-Гирею, когда нас после проволочек и недоброжелательных переговоров с великим визирем Сефер-кази впустили к хану. Ислам-Гирей сидел на толстых коврах, поджав ноги, кутался в большую соболиную шубу, мерз от нашей сырости, поджимал свои искривленные губы немилостиво, в красноватом свете турецких бронзовых каганцов вид имел отпугивающий и враждебный. - Не ты дарил мне шатер, не тебе и жалеть его, - промолвил хан неприязненно, наверное бесясь, что так поздно потревожил его да еще и прибыл без подарков. - Ведаю, что это подарок самого его величества султана твоей ханской милости, - попытался я размягчить суровую ханскую душу. Хотел еще добавить, что соболя на хане - тоже подарок, да еще и от самого царя московского, но вовремя удержался, не зная, как это воспримет Ислам-Гирей. - Ты же даришь мне один позор! - снова поморщился хан. Он хлопнул в ладоши. Перед ним появился кофе в золотых чашечках. - Твои слова звучат обидно, великий хан! - не удержался я, услышав его речь. - Почему не добыл сегодня польский табор? - крикнул хан, грея пальцы о чашечку с горячим кофе. - Видел сам, как отважно защищались польские рыцари. - Они враги, а не рыцари! - И врагов следует уважать, когда они проявляют высокий дух. Казаки бились мужественно и яростно, но и противники не хуже. Пало много храбрых. Потерял я двух своих полковников, может самых дорогих мне. Осада может оказаться затяжной. Потому и прибыл к тебе в такой неурочный час. Хочу просить тебя, великий хан. - О чем можешь просить после такого позорного боя? Я немного помолчал, прикидывая в уме, что за время моего молчания гнев ханский либо остынет, как кофе в чашке, либо еще увеличится, достигнув таких размеров, когда человек уже ничего не слышит, кроме самого себя, следовательно, тогда и ты можешь изливать собственный гнев как захочешь. - Помнишь, великий хан, - промолвил я довольно спокойно, - как, принимая меня милостиво в своем дворце в Бахчисарае, угощал щедро и пышно, а потом вычитывал мою судьбу из такой вот золотой чашки? Говорил тогда, что достигну величия, но будет оно наклонным и будут скакать на него разные люди. - Низкие люди, сказал я тогда, - напомнил хан, удивляя меня своей колючей памятью. - Не хотел употреблять этого слова, но ты сам его произнес. В самом деле сказал ты тогда: "Низкие люди". Первое твое пророчество уже сбылось. Добыл я великие победы над своим врагом и достиг величия. Так должно ли сбываться и другое пророчество? Пока могу, не хочу его допустить. Забочусь уже и не о собственном величии, а о величии своего народа. Дал тебе для выжидания самые высокие места незанятые, потому ты мог хорошо видеть мое войско. За день битвы, хотя и недоволен ее результатом, мог ты видеть и великий дух моего народа. Не хочу допустить его принижения и буду отсекать каждую руку, которая посягнет на него. - Чего хочешь? - будучи не в состоянии проследить ход моих мыслей, спросил Ислам-Гирей нетерпеливо. - Только что у меня состоялась рада великая. Молвилось там не столько о завтрашней битве, которую начнем снова, как только начнет рассветать, - молвили мы о том, чтобы удержать свое огромное войско в порядке, не давая ему растечься или пуститься в грабежи и насилие. - Прибыл об этом сказать нам? - Прибыл просить тебя, великий хан, чтобы ты тоже удержал свою орду. - Орда - это не отара послушной черни, которую ты имеешь под своей рукой, Хмельницкий. Орда не может долго стоять на месте. Истоскуется, рассыплется в чамбулы, пойдет на добычу, никакая сила ее не удержит. - Ты великий хан и властелин, если захочешь, так сможешь удержать свою орду. Ислам-Гирей, видно, тешился моей простоватостью. Забыл даже о своем гневе, рассматривал меня с любопытством и сочувствием. - Ладно. Своим словом я удержу орду на месте. Но она голодна и своевольна и начнет рубить казаков, если они не захватят польский табор и не дадут ей добычи тут. - Почему не подумал ты, хан, о том, что и казаки могут точно так же рубить орду? Отвернусь от шляхетского табора и ударю всей своей силой по орде, когда замечу своевольство, и тогда бог нам судья! - Ты смеешь со мной так разговаривать! Забыл, как целовал мою саблю? - Я клялся соблюдать верность. Разве я нарушил ее? - Ты забыл, кто ты такой. Не хан, не король - простой казак. Хвалишься своим величием, а как оно тебе досталось? Не в наследство, не по происхождению, а как добыча, как грабеж. И цена ему такая. - Не ты мне добыл его, а я сам, своей собственной рукой, - сказал я. - Разве твоя орда хотя бы один раз пошла в бой вместе с казаками? Стояла и выжидала, чей будет верх, кого грабить. И теперь стоишь и ждешь здесь, а мы умираем. Не стану ломать ваших привычек - не мое это дело. Однако хочу, чтобы достойно вели себя в моей земле. Сказать об этом и прибыл к тебе. Прости, если нарушил твой покой, хан. Будь здоров! С этими словами я встал и пошел из ханского шатра, ведя за собой Тимоша, посмеивавшегося в ус, и Выговского, который с перепугу забыл присесть и так и проторчал перед нашими глазами в течение всей моей перепалки с ханом. - Отомстит хан за твои слова непочтительные, гетман, - вполголоса промолвил мне пан Иван, - ой отомстит. - Не боюсь его мести. Смерть вокруг летает тысячекрыло, так что мне угрозы чьи бы то ни было, даже владетелей? Король тоже угрожает мне, забыв, как помогал я ему добыть престол. Уже назначил цену за мою голову, а того и не ведает, что цена ей - вся Украина, которую панство потеряло, как золотое яблоко, навеки! Ты моя тень, пане Иван, должен помнить, что в прошлое возврата не будет никогда! Жду вестей из Москвы и буду ждать их упорно, как величайшую надежду. Запомни это, не думай ни о чем другом и отбрось все свои страхи! Будешь моей тенью, иначе не будет тебя при мне. Оставайся человеком обыкновенным, спи со своей новогрудской шляхтянкой, заботься о своем добре и достатках, для меня же знай свое дело - и больше ничего! Слышишь, пане Иван? - Кто еще так предан тебе, Богдан, как я? - идя слева от меня, обиженно промолвил Выговский. Дождь проглотил эти его слова, вряд ли я их и услышал, а Тимко с правой стороны хохотал, потешаясь над ханом, которому довелось, может, впервые за свое ханство услышать такие слова дерзкие и возмутительные. - Да, батьку, посадил ты хана голым задом на ежа нашего украинского! Теперь не будет спать всю ночь, будет молиться аллаху да посылать проклятия на твою голову. Боялся ли я проклятий? Другой страх охватил меня. Неожиданный приступ одиночества и покинутости после слов Выговского о его преданности. Если бы я услышал эти слова хотя бы от родного сына (но тот должен быть преданным без слов), пусть бы промолвил их самый незаметный казак или самый убогий посполитый - и эта ночь дождливая, полная тревог и неопределенности, засияла бы мне как светлейший день! Но не слышал этих желанных слов, лишь дикие выкрики ханской стражи позади, черный шелест дождя да какие-то темные стоны неведомые в окружающем просторе, будто жалобы безвинно убитых детей и вдов осиротевших. Думал о народе, заботился о его свободе и величии, а что же слышал от него в этот час печали и заброшенности моей душевной? Народ всегда отсутствующий, когда тебе тяжело, и какой же силой надо обладать, чтобы самому удержать на плечах невыносимое бремя. Кто поможет, кто подставит еще и свое плечо, кто соблюдет верность, на кого можешь положиться? Выходит, что всего лишь и преданности что твой единственный приближенный писарь, привязанный к тебе долгом, страхом да еще, может, какими-то своими смутными надеждами, проникнуть в которые не дано не только мне, но и всем дьяволам преисподней. Даже мои вернейшие полковники то становятся вокруг меня стеною так, что могу опереться на любое плечо, то незаметно отходят, отскакивают в стороны, когда им это нужно, когда выгода говорит громче гетмана или же собственный нрав толкает на поступки нерассудительные и дерзкие. Ну и что? Верный мой Демко Лисовец, ничего не нажив на службе у меня, порой тянется к маетному казачеству, проявляя ему то внимание, то почтение, может надеясь получить если и не прямую выгоду, то хотя бы благосклонные взгляды этих мужей, умеющих твердо стоять на земле и топтать под ноги все, что попадается у них на пути, не исключая и родного брата. В такие минуты Демко, хотя и стоит передо мною, смотрит на гетмана отсутствующим взглядом, и я уже не знаю, где бродят его мысли, и незлобиво говорю ему, чтобы шел он искать Иванца Брюховецкого, потому что тут они становятся неразлучной парой. Выговский умеет быть и со старшинами, и со мной одновременно, и я никогда не мог поймать его на предательстве. Гибкое тело, гибкий разум, гибкая совесть. А что такое наша совесть? Это дар понимания греховности и духовного несовершенства, всех провинностей, допущенных и еще не осуществленных; этот дар дает возможность отличать добро от зла, сдерживать страсти и своекорыстные расчеты, отчетливо видеть незаслуженность своего положения. Совесть связывает всех людей воедино не рабскими путами, а высшим смыслом, она мучает тебя, терзает, не дает быть самодовольными, подвигает на непрерывное совершенствование, оберегает от унижений и приспособленчества, - и потому она никогда не может быть гибкой, ведь для настоящего человека лучше сломиться, чем гнуться. Выговский был далек от всех этих добродетелей, а я терпел его возле себя, не отгонял, он опутывал меня все крепче и крепче; укутывал, как безвольную куколку, потому что был верным исполнителем моей воли, а гетман без исполнителей не может, мужественных, храбрых, отчаянных ему недостаточно, нужны еще и преданные. Те избалованы свободой, они готовы были скорее идти на смерть, чем прислуживать, этот же был свободой угнетен и потому верен мне, как пес. - Хочу попрощаться с убитыми, - неожиданно сказал я и свернул коня в поле, туда, где сквозь тяжелую дождевую стену посверкивали слабые огоньки. - Такая непогода, и ночь темная, - попытался было отсоветовать мне Выговский. - Мертвые ждать не могут, видели своего гетмана в битве, теперь ждут, когда придет склонить над ними голову. Будешь со мной, писарь, держись с нами и ты, сынок. - Может, сначала к убитым полковникам? - осторожно спросил Выговский. - Они под шатрами, где-то там, наверное, и отец Федор молится. - Помолимся и мы без шатров и отца Федора, поворачивай, пан писарь, а полк отпусти! Черная ночь, залитая черным дождем, и в ней помигиванье кроваво-красных огоньков, блуждавших между землею и небом, будто души погибших. Красное и черное, цвета нашей страшной истории, а не самих только вышитых сорочек и рушников, краски печали и радости, жизни и смерти. Конь подо мною, напуганный полем смерти, к которому мы подъехали, загарцевал норовисто, я слез с коня, передав поводья коноводу, пошел в темноту, слышал, как за мной, чавкая в грязи, идут Выговский, Тимош и несколько казаков Демка, но не останавливался, не оглядывался, углублялся в это поле павших, будто в собственную смерть. Дождь шумел потоками темной воды, оплакивал и омывал убитых, они купались в черных небесных слезах, лежали неподвижно там, где их застала смерть, а земля плыла под ними и вместе с ними, - так плыли они в вечность, чуждые всему, что осталось на этом свете, равнодушные к нашим хлопотам, страстям, надеждам и ужасам, равнодушные, будто земля, и терпеливые, будто земля. Наверное, вельми удивились бы они, узнав, что блуждает между ними их гетман, растерянный и беспомощный, не умея сказать и перед самим господом богом, над кем он гетманствует теперь - над живыми или над мертвыми, и не умерла ли и его собственная душа от этих инфернальных видений. Осторожно обходил я тела павших в сплошной тьме, стал зорким, душой своей чуял каждого убитого каким-то неведомым мне чутьем, шел дальше и дальше, хотел увидеть вблизи хотя бы один из тех красных колеблющихся огоньков, которые блуждали в пространстве недостижимые и непостижимые, и какие-то словно бы шепоты звучали вокруг, и тихие всхлипывания, и сплошной стон в пространстве, над чертороями мрака и чертоломами пучины. Наконец один огонек сверкнул совсем неподалеку от меня, я увидел, что это слабенькая свечечка, накрытая узенькой прозрачной ладошкой, каким же хрупким, но одновременно и надежным укрытием от дождя, от ветра и от всех стихий на свете, и ладошка эта была - о диво! - женская! И как только увидел я склоненную женскую фигуру над убитым и эту свечечку, прикрытую женской ладошкой, как все неуловимые и недостижимые дотоле огоньки словно бы слетелись к этому месту, окружили меня светлым кругом, я увидел множество женских согбенных фигур с огоньками в руках, молчаливых и тихих, как сама печаль, как горе всего народа моего. Сотни, а то и тысячи женщин ходили по темному, заливаемому черными потоками дождя полю, будто искали своих родных, слетевшись сюда со всей Украины! Откуда взялись здесь, как прибились сюда, откуда узнали о поле смерти, кто они и что? О мои измученные, изгоревавшиеся сестры! Тихо ушел я оттуда и шел так долго, что уже начало рассветать, и только тогда попал я в шатер, где лежали в только что сколоченных дубовых гробах мои полковники Бурляй и Морозенко, один изрубленный и иссеченный, весь в давних шрамах, собрав в своих морщинах тяжких все ветры степей и моря, а другой совсем юный, красивый, как молодой бог, с печатью мудрости на челе и после смерти. Кто повинен в их смерти? Кому и как отомстить? Долго стоял я у этих гробов, покрытых красной китайкой, этой заслугой казацкой, чтобы и на том свете видели, какая кровь казацкая красная и горячая, как горит она неугасимо в обороне земли своей и воли. Выговский придвинулся ко мне, без слов указал своими невыразительными белыми глазами: пора, гетман. Я вышел в дождь, коноводы подвели коней, Демко спросил, куда теперь едем. - Куда же? - сказал я. - К полкам передовым. Надо будить панство, а то бока позалеживают, пролежни наживут. А поскольку дождь - еще и подопреют... - Подкрепиться бы тебе надо, гетман, - напомнил Выговский. - Кому страва*, а кому слава, пане Иван, - кинул я ему через плечо. - Как сказано в Экклезиасте: горе тебе, земля, если князья твои едят рано. Мертвые вопиют, слышишь, пане Иван! Требуют мести! ______________ * Страва - кушанье, блюдо, яство. Я бросил на шляхетский табор всю свою силу, ударил сразу отовсюду, снова рвался сам во все пекла битвы, в диком натиске, в стрельбе, криках и ярости прошел этот день, а за ним еще день и еще. Дождь лил непрерывно днем и ночью, и люди мокли в воде, как конопля. Сухари покрывались плесенью даже в деревянных бочках, порох промокал и не выстреливал, пушки увязали в грязи, трупы стлались густо, но дух казацкий не умирал, и еще гуще сыпались шутки, насмешки летели на ту сторону валов вместе с пулями и стрелами, сильнее пуль и острее стрел. - А что наш дождик - не донимает? - Воды - хоть умойся! - Не очень огорчайтесь, панове: чему висеть, то не утонет! - А кто и выплывет, того повесим хорошенько! - Отдадите уж нам свои сафьянцы, свои саеты, адамашки и кармазины! - А мы вам - хотя бы и свои кобеняки заханлюженные. - Эй, паны! - кричали казаки. - Хватит вам по шанцам лазить, дорогие кунтуши портить! - Идите уж в ясырь в Крым, там хоть конины пожуете! - А то ведь у вас тут три пана на один сухарь выпадает! - Когда же вы, панове шляхта, чинш на Украине собирать будете? - Вот уже год есть, как мы ничегошеньки не платили! - Вот вам, панове, роговое очко! - Вот вам аренды, ставщизна, панщина, пересуды и сухомельщина! - А может, придумаете еще какую-нибудь панщину? - Вот и со скотины до сих пор не брали десятины! - Кони ржут, и быдло ошалело, на ярмарку хочет! - Что ж вы там спрятались за валами, что и Украины не видите? - Глаза больше живота! - Паны не целые сани, да еще и ноги висят! Всю неделю ежедневно и ежечасно продолжались наши непрестанные штурмы и крики; так что шляхта и выдержать не могла такого натиска. Дееписец шляхетский горько промолвит впоследствии: "Напрасно мудрые ищут пекло in centro terrae*. В Украине - там настоящее пекло людской злобы". Я гнал на лагерь вражеский тысячи волов, чтобы осажденные тратили на них свой порох и боеприпасы, стращал всяческими неожиданностями, фортелями, криками, а тем временем казачество насыпало и насыпало свои валы, которые все плотнее сжимали кольцо осады. Под прикрытием деревянных щитов, гуляй-городин, мешков с землею казаки копали шанцы, насыпали валы, выставляли такие высокие шанцы, что в шляхетском таборе видели все как на ладони, - легко могли попасть даже в собаку. За неделю панство окружило свой табор, возведя намного короче внутренний вал, и потихоньку перебралось туда. Казаки тотчас же заняли первые вражеские укрепления и продолжили свое неутомимое копание. Четыре раза, по мере того как редело шляхетское войско, гибли кони, исчезали припасы, Вишневецкий уменьшал и свой табор, подобравшись с ним уже вплотную к Збаражской крепости, и уже теперь казаки, возведя свои шанцы высотою в два коня, забрасывали вниз на длинных веревках крюки, зацепляли польские возы с припасами, а то и самих шляхтичей и тянули к себе. Паны рыли норы, как кроты, от голода были иссохшими и близкими к египетским мумиям, выбивались из последних сил, а я уже не посылал казаков на напрасную смерть, надеясь взять Вишневецкого и его воинство голыми руками. ______________ * В центре земли (лат.). Страшные дела творились по ту сторону валов: голод, смрад от трупов, ели коней, мышей, собак, сапоги и ремни с телег, грызли зубами ссохшуюся землю. Не один пан заплатил пошлину головою на шляхетском базаре и воды, бедный, не напился без кровавой платы, да и ту пил с червями и сукровицей из трупов. Из шляхетского табора ежедневно перебегали целые тучи беглецов, хотя региментари и рубили для острастки руки и ноги пойманным. Я знал все, что происходит по ту сторону валов, знал, что уже и сам князь ясновельможный Ярема жует дохлую конину, и терпеливо ждал своего часа. Должен был быть терпеливым, как земля. И кто же захотел испытывать мое терпение? Писарь мой генеральный Выговский. Демко, сообщая мне о чем-то важном, имел привычку говорить вроде бы в пространство, тоскливо и небрежно. И чем важнее была весть, тем большая тоскливость вырисовывалась на его спокойном лице. Я только что возвратился в свой шатер после целодневного пребывания в полках, которые упорно штурмовали осажденных. Сидел, склонившись за столом, руки мои тяжко свисали, исчерпанность в каждой жилочке. День-деньской был с казаками, заохочивал их словом и обещанием, сам рыл с ними землю, мок под дождем так, что не было на мне сухой нитки, однако был не в силах и переодеться в сухое, а джуру, который попытался было подать мне смену одежды, прогнал прочь. - Там наши разъезды перехватили посланца, - небрежно промолвил Демко, войдя в шатер и глядя куда-то в угол, будто именно там был этот перехваченный посланец. - Чей посланец? Где? - встрепенулся я, мгновенно сбрасывая с себя усталость и отвращение ко всему на свете. Воин загорелся во мне, воин и гетман, я снова был уже деятельным, готовым к решениям и отпору, хотел иметь врага перед собой, был нетерпелив, как малое дитя. - Что за посланец? Почему молчишь? - Думал, знаешь уже, гетман. Князь Ярема из табора выслал с письмом к королю шляхтича. Какая-то отчаянная душа! Проскочил аж за Львов. - Как же он выбрался из табора? - А черти его маму знают. Как-то, вишь, выполз. Может, как крот или как ящерица. Очутился за Львовом. Если бы не наши разъезды, которые Богун разослал, то видели бы мы его, как прошлогодний снег. Такой резвый! Отбивался, как черт. Не отдал письма, пока и головы не лишился. - Где письмо? - Да где же? У писаря пана Выговского. - Зови Выговского! Казак, посланный за генеральным писарем, возвратился быстро, однако один. - Ну? - нетерпеливо взглянул я на него. Казак был немолодой, воин опытный и человек бывалый. Он прищурил глаз и пустил улыбочку под усы. - Пан писарь принимают ванну под своим шатром. - Ванну? - не поверил я услышанному. - Ну да, - кашлянул казак уже с откровенной насмешкой. - Тащите его сюда с его ванной! - затопал я ногами так, будто казак был виновен в шляхетских нравах моего писаря. - Гетманское веление! - крутнулся казак, и уже его не было, уже он кинулся созывать товарищество, чтобы поскорее выполнить это веление. Пан Иван сначала и не сообразил, что происходит. Когда влетела к нему в шатер дюжина казаков, он, наверное, думал, что это его многочисленные пахолки, которые носили ему горячую воду, подливая в шляхетскую ванну, чтобы напарить да поманежить белое холеное тело писаря. Но когда казаки дружно схватились за края ванны и покачнули ее вместе с Выговским, он взмахнул своими короткими руками, гневно крикнул: - Эй, что за шутки! Казаки молча тащили ванну с писарем из шатра. Там уже сбежалось множество люда, так что Выговскому, чтобы закрыть свой срам, пришлось по самую шею погрузиться в воду. Казаки тем временем подняли ванну выше и понесли ее вокруг Писарева шатра, будто в этакий крестный ход, в насмешку и надругательство над генеральным писарем. Отовсюду бежали казаки, чтобы потешиться таким зрелищем, Выговский пускал пузыри в ванну, мочил усы в обмылках, пенился от ярости на тех, которые тащили его неизвестно куда: - Лайдаки! Головы поотрываю! - Не хлопочи, пане писарь, о наших головах! - добродушно отшучивались казаки. - Ты поотрываешь, а пан гетман снова приставит. Еще крепче будет сидеть на плечах. Я стоял перед своим шатром и смотрел, как приближается ко мне этот чудной поход. - Что, пане писарь, теплая ли водичка? - спросил насмешливо, когда ванну с Выговским поставили передо мною. Пан Иван не мог вымолвить слова. Понял уже, что это не простая шутка самих казаков, что тут речь идет о чем-то другом, может и страшном. - Где письмо Вишневецкого? - тихо промолвил я. - Манежишься в ванне, а гетман должен тебя ждать! Где письмо, спрашиваю! - Письмо у меня. Но ведь, гетман... Такое обращение... - Какого же еще хотел обращения! Почему сидишь в своей ванне? Письмо! - Я ведь не одет... Не могу так... Оскорбление маестата... - Вылезай из своей ванны как есть, и одна нога там, а другая тут! Жаль говорить о каких-то маестатах! Ну! Выговский выпрыгнул из ванны, прикрывая ладонью срам, под хохот и свист казацкий метнулся к своему шатру. У него не было времени одеваться, завернулся в какую-то кирею, сразу же и прибежал назад со своей писарской шкатулкой, где хранил самые важные письма. Я пропустил его в свой шатер, вошел следом за ним, сказал спокойно: - Садись и читай. - Пан гетман, я ведь не одет. - Читай. - Нехорошо учинил со мною, гетман. За мою верность и... - Слыхал уже. - Кто еще так предан тебе? - И это слыхал. - Оберегаю тебя, как могу... - Читай! - закричал я на него, готовый кинуться на Выговского с кулаками. - Чего канючишь? Дрожащими руками достал он из шкатулки письмо Вишневецкого, отобранное у посланца, начал читать, как стоял, босой, мокрый, кутаясь в широкую одежду, и отчаянье в его голосе вельми созвучно было отчаянным жалобам, с которыми Вишневецкий обращался к королю в письме: "Мы в крайней беде. Неприятель окружил нас со всех сторон так, что и птица к нам или от нас не перелетит. На достойное соглашение никакой надежды! Хмельницкий надеется уже быть паном всей Польши. Голод необычайный и неслыханный, труды ежедневные и опасности переносим, но пороха не имеем и на несколько дней..." - Садись, - велел я писарю, когда он дочитал письмо до конца. - Бери перо и пиши ответ пану Яреме. Пиши так: "Ясному князю Вишневецкому, приятелю нашему, хотя и недоброжелательному. Извещаю вашу княжескую милость, что письмо это твое с посланцем вашей милости перехвачено за Львовом в трех милях. Посланцу голову срубили, а письмо в целости посылаю. Надеешься, ваша милость, на какую-то помощь от короля - а почему же сами не выходите из норы и не собираетесь в одну кучу с королем? Так ведь и король не без разума, чтобы, будучи таким великим монархом, безрассудно терять людей своих. Как же он может прийти на помощь к вам? Без табора нельзя, а с табором - есть речки и речечки. Видит это король егомосць, что к себе нас ждет, и с ним может произойти определенное согласие и договор. А ваша княжеская милость не смей на нас жаловаться, на себя подивись: мы вашу княжескую милость не трогали и в целости в маетностях заднепровских хотели оставить, а теперь, коли так, - по воле божьей, наверное, - вышло, изволь искать выхода по воле своей". - Найди шляхтича пленного, хорошо упитанного, и отправь сие письмо сегодня же, - сказал я. - Иди и делай. - Обидел ты меня тяжко, гетман, - пожаловался Выговский. - Но я обид от тебя не помню, знаешь об этом. - Иди, иди. И запомни: с огнем играешь! Может, был я иногда слишком суров и даже несправедлив к своим приближенным, но кто же будет справедливым со мною? Не узнавал себя. Тяжелые обстоятельства ожесточили мой нрав, сделали крепким то, что было расслаблено, твердым то, что было размягчено, и полностью изменили всю мою жизнь. Часто мог быть грубым и гневным, чужд был какой бы то ни было изнеженности, был деятельным и обеспокоенным, требовал этого и от всех других, не терпел промашек и расхлябанности, никому провинностей не прощал, даже родному сыну. Я забыл о добродушии, презирал украшения, суровость сопровождала меня на каждом шагу, страх, а не милость ходили за мною следом, я не поддавался наговорам, советы слушал, а делал по-своему и уже чувствовал, что с течением времени все чаще не доверяю и науке, и самому разуму. Может, из-за того, что разум воплощался в таких моих приближенных, как Выговский? Жаль говорить! Когда-то, когда был еще во Франции, мне показывали старинный шинок "Под чертовым бздом", где собирались в течение целых веков умы беззаботные и неуправляемые (может, потому хотелось и мне собрать как-нибудь свои умы украинские где-то в шинке). За двести лет до меня в этом шинке великий поэт с берегов Сены сочинил "Балладу примет", написанную словно бы обо мне нынешнем: Я знаю летопись далеких лет, Я знаю, сколько крох в сухой краюхе, Я знаю, что у принца на обед, Я знаю - богачи в тепле и в сухе, Я знаю, что они бывают глухи, Я знаю - нет им дела до тебя, Я знаю все затрещины, все плюхи, Я знаю все, но только не себя. Я знаю, как на мед садятся мухи, Я знаю Смерть, что рыщет, все губя, Я знаю книги, истины и слухи, Я знаю все, но только не себя*. ______________ * Вийон Франсуа. Баллада примет. Перевод И.Эренбурга. Но зато знал я вельми хорошо, что при всей моей терпеливости и внешней медлительности не могу позволить себе малейшего послабления и никакого промедления. Потому так сурово повел себя с Выговским, еще и пощадил его, ибо другого уже давно пустил бы под казацкие сабли за подобное небрежное, а может, и преступное промедление. Я держал осажденных железной рукою, а тем временем пристально следил за королем, чтобы не дать ему соединиться с Вишневецким. Знал о короле все, он обо мне - ничего, потому что шел по моей земле, где все было враждебным для него и все летело с вестями к Хмельницкому. В Варшаве папский легат де Торрес благословил короля в день Ивана Крестителя и вручил ему освященное знамя и меч как воителю за католичество против врагов апостольского престола. Когда король выехал из замка, под ним споткнулся конь. Все сделали вид, что не заметили этого плохого знака. Пророчествовали викторию и славу. Магнаты приводили к Яну Казимиру свои хоругви, но не вельми торопились с этим делом, не вырывались друг перед другом, а наоборот: прятались друг за друга, выталкивая наперед самых старательных, или же самых глупых, как они считали. За месяц король прошел от Варшавы только до Замостья, долго выстаивал повсюду, принимал подарки и заверения в верности от вельмож, потом долго жаловал венецианского посла Контарини, принесшего ему в Люблин весть о разгроме венецианцами турецкого флота. Впервые за сто лет после того, как когда-то их отважный адмирал Андреа Дориа сражался с грозой морей капудан-пашой Сулеймана Великолепного Хайреддином Барбароссой, удалось купеческой республике добыть такую викторию на море, уничтожив шестьдесят турецких тяжелых галер и взяв в плен семь тысяч османцев. Канцлер Оссолинский нашептывал Яну Казимиру, что теперь султан немедленно отзовет от Хмельницкого хана, этого единственного виновника гетманского могущества и счастья, и казаки останутся одни перед могучей шляхетской силой. В придачу от Януша Радзивилла шли победные вести, и королевские придворные уже тешились мыслью, как вскоре Радзивиллово войско будет щупать под Киевом казацких жен. О том, что происходит под Збаражем, никто и в помыслах не имел. Считали, что не региментари окружены моей силой, а я сам сижу осажденный и, притаившись, как напуганный заяц, жду, пока егомосць король придет и ударит меня по затылку. Наставленный и поставленный мною его величество король Ян Казимир! Жаль говорить! Собрав, наверное, до сорока тысяч войска с гвардией и надворными командами панов, король медленно продвигался на Сокаль, Радехов, Топоров, дороги были тяжкие, разбитые от дождей, несобранный табор не пригоден был для быстрого передвижения, действительно, были и реки и потоки, как писал я его милости князю Яреме, но в Топорове Ян Казимир забыл и о дорогах, и о реках, и о ручейках! Вишневецкий, хотя должен был бы впасть в отчаянье после того, как перехватили его посланца, все же не отказался от мысли о том, чтобы известить короля, и ему удалось найти шляхтича, который выполнил это, казалось бы невозможное, поручение. Звали его Скшетусским, не принадлежал он к людям знатным, был обыкновенным пехотинцем, невзрачным человеком и, можно сказать, даже ничтожным, не из тех, что летают над землей, не касаясь ее поверхности, а из мелких болотных чертиков, кротов, дождевых червей, из пресмыкающихся и землероек. Он прополз сквозь все валы и подвалки, пронырнул сквозь все воды и болота, проник сквозь все наши заставы и заслоны, он смешался с землей и с водой, с ночью и дождем, забыл и о еде и отдыхе, забыл, может, и свое имя собственное и все на свете, помнил только о своем задании, - и это вынесло его из кольца смерти и привело к самому королю, и он упал к его ногам со страшной вестью: "Там, под Збаражем, наши уже погибают!" Великий муж, хотя и малый телом! Король был еще довольно далеко, чтобы сразу настичь своего грозного врага оружной рукой, поэтому намерился расправиться со мною хотя бы на бумаге. Со своим многомудрым канцлером, моим приятелем давним Оссолинским издали они из Белого Камня, имения Вишневецкого, универсал к черни в моем войске, чтобы покидали Хмельницкого, "самое многое за четыре дня возвращались к домам и были послушны панам своим". "А мы вас, - обещал милостиво Ян Казимир, - берем под свою защиту так, что никакой кары вам не будет и останетесь при правах и старинных обычаях ваших". Из Золочева, куда вскоре прибыл король, послан был универсал и к полковникам, есаулам, сотникам, атаманам и всем молодцам Войска Запорожского. Его величество король ясновельможный свергал меня с гетманства, а на мое место назначал Семка Забудского, предоставляя ему булаву. Я опередил эти жалкие королевские универсалики. Передвинул свои главные силы под Старый Збараж далее на запад, где холмы не давали осажденным увидеть перемен в казацком таборе, уменьшение казацкого войска я заменил ватагами посполитых, хан оставил на окрестных высотах всадников, чтобы маячили перед глазами шляхты, создавая впечатление, что вся татарская сила продолжает находиться на прежнем месте, сам же ночью вывел орду в поле, а за нею я повел и свое отборнейшее конное войско, и так без передышки и остановок кинулись мы навстречу королю, что в шести милях от Збаража перед Зборовом ждал, пока будут налаживать мосты и гати на болотистой реке Стрыпе. Сам я, забравшись с Демком на высокий дуб, следил за переправой королевского войска и посоветовал хану: спрятаться в этой же дубраве и оттуда внезапно ударить по вражеским войскам. 15 августа был день католического успения. Накануне король переехал через речку и в костеле слушал обедню, причащался, беседовал с вельможами. Утром его войско начало переправляться по двум мостам через Стрыпу с Львовской дороги и дороги на Озерную, которая вела в Збараж. Когда переехал король, шляхетские полки посполитого рушения начали обедать. Кто-то принес весть, будто по задней страже ударил какой-то татарский отряд, но посланца подняли на смех, ибо какой же заблудший чамбул мог бы отважиться встать на прю против такой силы да еще и во главе с самим королем! Продолжали обедать, запивая вином и похваляясь, как будут вязать под Збаражем казаков в лыки, и именно тогда казаки ударили по обедающим. Наступило большое замешательство. Зборовские мещане зазвонили в колокола, орда с дикими выкриками кинулась к мостам, слуги, перепуганные насмерть, побросали на мостах возы и загромоздили переправу, шляхетская конница вскочила на коней и, бросая своих пеших, кинулась наутек; казаки и татары начали бить порознь тех и других, на полмили все поле и болотистый луг покрылись трупами, кровь текла уже и не ручьями, а потоками черными, одних только шляхтичей было убито свыше пяти тысяч, пало много лиц знатных фамилий, так что летописец печально записывал впоследствии: "Много осталось замков и дворов без хозяев, воеводств и поветов - без начальников". Возы с припасами, пушки, вороха оружия достались победителям, изголодавшаяся и разозленная пустым стоянием под Збаражем орда тешилась добычей и вопреки своим установившимся привычкам рвалась к новому сражению, так что даже Нечай со своими молодцами только стоял да смотрел на такую рьяность наших ненадежных союзников, которые охотнее загребали жар чужими руками, чем прежде батьки в петлю соваться. Король велел скорее разрушить мосты, чтобы не дать возможности соединиться казацкой и татарской силе, но и того войска, которое у меня было на этой стороне, хватило, чтобы целый день рубить шляхту как капусту. Трижды отступало панство под нашими тяжелыми ударами, их начальники угрозами и мольбами возвращали жолнеров обратно, некоторые шляхтичи бились, аки львы, шляхтич Ковальский, которому поручено было нести хоругвь Львовской земли, потерял правую руку, но не отступил, взял хоругвь в левую руку и звал за собой товарищей. Когда у него была отрублена и левая рука, он лег на знамя и так умер. Казаки встали над ним, сняли шапки, и не один из них позавидовал такой смерти. Ян Казимир выслал парламентера, который кричал казакам, что король поставит гетманом Забудского вместо мятежного и безбожного Хмельницкого, за голову которого назначает десять тысяч червонных. Это только еще больше разъярило казачество. - Можем быть непослушными, но разве же продавали кого-нибудь? - кричали казаки. - Отплатим за такое оскорбление! - Потопом пойдем на шляхту! Удар по королевскому войску был таким страшным, что шляхта кинулась наутек. Сам Ян Казимир, потеряв шапку, метался среди беглецов на коне, кричал: "Панове! Не покидайте меня! Не губите отчизну!" Его никто не слушал. Он хватал за уздечки коней, поднимал брошенные на землю знамена и пытался давать в руки то одному, то другому, грозил заколоть первого, кто покажет спину врагу, - его никто не боялся. Тучи стрел летали вокруг короля, но ни одна его не задевала, только это произвело впечатление, но не на шляхту, а на немецких наемников, которые вышли наперед и немного задержали наше наступление, так что до сумерек королю удалось удержаться и, сковав цепями возы, устроить кое-какой табор. Тогда я не придал значения этим стрелам, летавшим вокруг королевской головы, не задевая ее, когда же спохватился, то уже было поздно. Да и почему бы я должен был придавать значение каким-то там приметам злым или загадочным? Ян Казимир был в моих руках, жалкие остатки его войска были окружены еще плотнее, чем полки региментарей под Збаражем, его величество должен был пережить последнюю ночь своего владычествования над казачеством и, убедившись, что спасения нет, завтра наутро сдаться на милость простому казаку Хмельницкому и признать перед всем миром рождение новой силы - непоколебимой, могучей, непокорной - силы казацкой. Ян Казимир казался мне теперь уже и не королем, а этаким короликом, тщеславие переполняло меня, тщеславие и погубило меня под Зборовом, собственно еще под Збаражем, когда я неразумно разделил свое войско и двинулся сюда лишь с отборной конницей, тогда как хан повел за мной всю свою орду. Знал ли об этом Оссолинский, который ночью, в королевском шатре, среди отчаяния и упадка духа, когда уже всем магнатам казалось, что нет никакого спасения, подал мысль о попытке отколоть татар от казаков. Никто в это не поверил, не поверил и король, однако ухватился за спасительную мысль своего хитрого канцлера и в дикой поспешности, брызгая чернилами, перечеркивая слова, не дописывая предложений, принялся составлять письмо к хану и ко мне. К хану писал - какое глумление! - под диктандо Оссолинского: "Ян Казимир желает здоровья крымскому хану. Твое ханское величество вельми обязано брату моему, светлейшему и могущественному, бывшему королю польскому, который благосклонно обращался с тобою, невредимо сохранил и даровал свободу; благодаря ему получил ты царство свое. А поэтому мы удивляемся, что, придя для укрощения раздора в державе нашей, застаем тебя подручным нашего мятежника, с поднятым на наше войско оружием. Надеемся, что бог не благословит такого дела. И все же, напоминая тебе о ласке брата нашего Владислава IV, предлагаем тебе дружбу нашу и желаем, чтобы она процветала обоюдно. Казаки всегда были тебе врагами, и хотя теперь прикидываются друзьями, но, укрепившись в силе, на вас же, своих побратимов, повернут оружие, как волчата, достигнув возраста, съедают козу, вскормившую их". Еще писал король, что вельми сожалеет в связи с неуплатой хану упоминков и обещает уплатить все скопившееся за прошлые годы и в дальнейшем быть щедрым к крымскому владетелю. В коронных книгах, куда вносились все королевские письма, об упоминках не будет ни слова. В книги вписано письмо совершенно иное, выправленное рукой самого Оссолинского, чтобы уменьшить королевский позор. В коронных книгах письмо больше укоряет, чем поощряет, на самом же деле - больше поощряло, чем укоряло. Ко мне тоже было послано письмо, даже раньше, чем к хану, потому что моего удара боялись более всего. Это письмо вовсе не вписано в акты королевской канцелярии. Король называл меня: "Уродзонный, нам милый". Сначала написал "Уродзонный в верности, нам милый", а потом "в верности" зачеркнул, потому что в самом деле, какой же я верный! Вот так с перечеркнутой королевской рукою верностью и пришла ко мне цидула, принесенная каким-то священником. Ян Казимир ласку королевскую обещал, если я отступлю на десять миль от его войска, послав тем временем ему послов своих, чтобы сказали, чего хочу от него и от Речи Посполитой. Он же обещает все, что относится к свободам и вольностям Запорожского Войска, апробировать, успокоить и уконтентовать во всем. Тем временем в шляхетском таборе кто-то пустил слух, будто король уже бежал, кинув свое войско по подсказке вельможных панов. Черная ночь, гудение дождя непрерывного, красные огни вокруг в казацком и татарском таборах и эта неожиданная весть о предательском бегстве короля - все это взбудоражило шляхту и ее слуг; кто копал шанцы, бросал лопату, у кого не было своего коня, хватал чужого, один тянул воз с припасами, а другой готовился к бегству, даже бросая оружие, чтобы легче было передвигаться. "Нас покидают на зарез! - вопили шляхтичи. - Переловят нас тут, как мышей! Порежут или заморят голодом!" Это похоже было на пилявецкий побег шляхты. Король молился в своем шатре, обещая, когда будет дарована ему победа, отправиться на моление к чудотворному образу матери божьей Ченстоховской. В это время придворный ксендз Тетишевский принес весть о панике в таборе. Ян Казимир вскочил на коня и без шапки, показывая воинам свое грубое, некрасивое лицо, освещаемое с двух сторон факелами приближенных гвардейцев, кричал: "Вот я! Вот я! Я король ваш! Не убегайте от меня, дети мои! Не оставляйте, благородные шляхтичи, своего государя! Не покидайте, воины, своего командира! Богу было угодно послать на нас такую беду, но бог милосерден. Завтра с его помощью я надеюсь победить неприятеля. Я не покину вас и, если богу будет угодно, сложу голову вместе с вами". Дождевые струйки стекали по щекам короля, а может, и слезы - кто же мог различить это в те минуты величайшего королевского позора? Одного этого позора для меня было бы достаточно, если бы я хотел утешить свое гетманское тщеславие. Но речь ведь шла не обо мне, не о гетмане Хмельницком, а обо всем народе моем, о его величии и будущем, которое так тяжко и кроваво добывалось уже целые века, а теперь пришло на этот темный и вязкий луг Стрыпы, чтобы либо лечь здесь навеки, в безнадежности, либо гордо поднять голову для великих чаяний. Я знал, что самое важное - справа и розправа - должно произойти утром, и готовился к утру. Достаточно ублаготворять распутных и жестоких идолов шляхетских кровью лучших и отважнейших сынов наших, теперь пусть заплатят своей кровью и позором и своего цвета нации. Все лучшее, что было у моего народа, пришло сюда, под Зборов, точно так же, как король привел сюда всех знатнейших своих вельмож и магнатов. Сила на силу. Одна упадет, другая останется. Какая упадет, теперь уже было видно всем. Упадет то, что пошатнулось, поникло. Стоит лишь подставить плечо и подтолкнуть. Завтра утром я подставлю свое плечо уже и не гетманское, а казацкое, крутое плечо в литых мышцах, нараставших в течение многих лет от махания саблей. Почувствуешь, король, плечо Богдана! И именно в этот решительный момент мне нанесен был удар, откуда и Не ожидал. Удар в спину, жестокий и коварный. Все было как под Збаражем, когда я поздней ночью прискакал к хану в его роскошный шатер и пригрозил уничтожением орды, если она не будет надлежащим образом вести себя в моей земле. Все было так и не так. И ночь, и шатер, я и хан, только шатер теперь не ханский и не из парчи султанской, а мой, гетманский, простенький, хотя и просторный, и светились здесь не каганцы стамбульские, а простые свечи, хотя и яснее и уютнее. Точно так же гудел на дворе дождь и хан зябко кутался в царские соболя, дарованные ему, но тогда я кричал на хана, теперь кричал на меня он. Правда, поначалу Ислам-Гирей говорил вещи даже приятные. Хвалил казаков, хвалил меня, радовался, что так быстро и умело окружили королевскую силу, заверял, что будет со мной до конца и не даст в обиду моих казаков, выпросив у короля самый благоприятный договор со мной. - Выпросить? - удивился я. - Что молвишь, хан? Нам ли просить, когда король у нас в руках? Это он должен будет завтра выпрашивать нашей ласки! Вот тут хан и закричал. Он кричал, что я не знаю своей меры, ибо кто я такой? Простой казак без рода и племени, не знающий, что такое величие от рождения, а не приобретенное случайно и временно. Он, хан, монарх урожденный, узнал свою меру, с братом своим королем польским пришел к доброму согласию, ибо его панство уже и так достаточно разрушено, и теперь не допустит, чтобы королю был причинен еще больший ущерб. Я слушал его молча. Ждал, пока выкричится, потом спросил: - Так что же я должен делать? Может, отступить на десять миль, как просит меня король? - Можешь бить его войско еще и завтра, - сказал он, - но не трогать его величества короля. - Пуля не разбирает, - ответил я. - Мои стрелы различают, так пусть твои пули тоже научатся - крикнул он, и только тогда осенила меня догадка, почему днем стрелы не задевали Яна Казимира. - Значит, ты, хан, уже вчера продал меня? - закричал я. - Сколько же тебе обещано, потому что платить у короля, знаю, нечем. Или его величество добавил еще к тем десяти тысячам, обещанным за мою голову, и ясырь с моей земли? Потому что не ведаю, как заведено у монархов, как они сторговываются между собой. - Не имеешь родовитости, не можешь и ведать, что это такое, - чванливо кинул мне хан, искривив свои губы, похожие на пиявок. - Не заносись своей родовитостью и титулом, - спокойно ответил я, зная, что великим можно быть лишь благодаря себе самому, а не только тому, что получено в наследство. - Мне король тоже написал. Меня он тоже величает "уродзонным", но я не обращаю на это внимания. Хан встал. Был мрачен и немилосерден. - Сказал то, что сказал, - кинул мне, как я ему когда-то под Збаражем. - Короля не трогать. Головой поплатишься. Не послушаешь - ударю всей ордой по твоему войску. Король поможет мне охотно. Никто отсюда живым не выйдет. И ты не выйдешь. Аллах велик! Его визирь Сефер-кази насмешливо поклонился мне, я шагнул к лукавому царедворцу, берясь за рукоять сабли. Выговский испуганно схватил меня за плечи. - Гетман, что делаешь? - Успокойся, писарь, - отмахнулся я от него. - Должен был бы лучше подсказывать мне там, под Збаражем, что нехорошо делаю, пуская за собой всю орду, а ты промолчал. Да и никто не подсказал. - Боятся твоего гнева, гетман. Никто не хочет потерять голову, супереча тебе. - Когда голова глупая, ее лучше потерять, чем носить на плечах! А теперь возле глупых и моя глупой стала... Это была фатальная ночь не только для меня, но и для всей земли моей. Величайшая моя победа обернулась одновременно и величайшим поражением, слава покрывалась позором, великие надежды рушились в безнадежность. О проклятье власти! За все приходится платить ценой наивысшей, вплоть до отречения от всего человеческого. Получаешь право повелений, а лишаешься, может, самого дорогого: быть порой слабым, как женщина или дитя, тешиться этой слабостью и первозданной наивностью. Простое человеческое счастье заслоняешь призраком величия и знания тайн. Какое это счастье иногда - не знать, ибо что означает знание по сравнению с жизнью? Знание может мучить, терзать, убивать, как вот сейчас меня в эту ночь, когда никто ничего не знал, горели огни, звенели кобзы, звучали песни и крики в одном таборе, другой притаился, съежился в темноте, в тревоге и безнадежности. И моя душа была подобна этому табору предсмертному. Хотелось умереть. Нет! Не хотелось ни жить, ни умирать. Даже те, которые завтра падут в битве, были безмерно счастливее меня, потому что сегодня радовались жизни, радовались завтрашней победе, верили в будущее, открывалось оно им в огнях костров, в звоне бандур, в песнях и свободе. Меня же прижала к земле измена хана, мне в спину был всажен нож, и теперь этим ножом растравляли рану, и я испытывал уже не боль, а муку, которую невозможно передать человеческими словами. И никому не мог сказать, ни с кем не мог поделиться хотя бы крошкой этой нечеловеческой ноши. "Только бог святой знает, о чем Хмельницкий думает-гадает..." Жаль говорить! Слепая судьба или все это записано в книгу бытия? Людей вокруг тысячи, а змея кусает лишь одного. И огонь небесный бьет также лишь в одного. И смерть шумит косою каждому в отдельности. Почему змеи жалят только меня? Почему я такой несчастный, загнанный в эту ночь? Или и вознесен я над всеми лишь для того, чтобы меня терзали, мучили и даже после смерти разбрасывали мои кости, чтобы они проросли травой и сгнили в болоте? Но они сохранятся, будто железные, они будут вечными, прорастут в вечность - и родятся из них железные люди, которые будут стоять вечно и непоколебимо! Выговский хотел облегчить мои невыносимые муки, не спрашивая, привел в мой шатер трех чужеземцев, от которых шел дух далеких дорог, крепких ремней и еще более крепких напитков. Прибыли они из самой Англии с посланием ко мне от их правителя лорда-протектора Кромвеля. Говорили по-английски и знали, что такое парламент. Вельми уместно в эту проклятую ночь! Послание было написано латынью, Кромвель пышно величал меня Teodatus, то есть Богданом, божьей милостью генералиссимусом греко-восточной церкви, вождем всех казаков запорожских, грозой и искоренителем польского дворянства, покорителем крепостей, истребителем римского священства, гонителем язычников, антихриста и иудеев. Приветствовал мои победы, желал побед новых. Не вельми своевременно, однако пригодится! Нашел меня на противоположном конце Европы, ибо оба мы подняли руки на своих королей. Мой король умер, узнав о восстании всего народа украинского, Кромвель своему королю отрубил голову на эшафоте, аккуратно обитом черным сукном, под молитвы священников и глухой гомон лондонских толп. Король английский более всего был огорчен тем, что пень, на котором должны были отрубать ему голову, был слишком низок, так что приходилось наклоняться, вроде бы даже кланяться люду, а этого королю не хотелось делать. Он попросил палача дать ему возможность спокойно помолиться, сказав, что даст знак рукою, когда можно будет рубить. Об этом рассказывали мне на ломаной латыни посланцы лорда Кромвеля, попивая казацкую горилку, я же слушал их и думал, что и у королей могут быть мужественные сердца. Ведь каждый ли сможет поднять руку, подавая знак смерти, чтобы махнула над ним косою? Выпроводив этих неожиданных посланцев, я позвал полковников, которые должны были на рассвете начинать новую битву. Приказал под угрозой смерти: без веления не приближаться к королю, без моего разрешения не подходить на означенное расстояние, означать же это расстояние я буду сам. На рассвете начал я битву, как и намеревался это делать еще до беседы с ханом. Разделил свое войско на две половины, одна продолжала штурмовать королевский табор, а другая - Збараж. Послал я туда Гладкого с миргородцами, шляхетские силы были там не вельми значительные, помогали казакам и мещане, звонили в колокола, указывали казакам дорогу, забрасывали рвы сушняком и соломой. Выскочил против миргородцев Забудский, новоиспеченный королевский "гетман", с шляхетскими слугами, для которых шляхта пожалела шелковых знамен, дав только полотняные. Служек и конюхов казаки смяли в одно мгновение. Гладкий захватил в предместье русскую церковь, расположил на ней пушки и начал "греть" шляхту, паля по ее обозу, который с другой стороны "подогревали" татары, готовясь к грабежу. Тем временем возы в шляхетском таборе были уже разорваны казаками, один из них закрепил нашу хоругвь на вражеском редуте, казаки, сминая железных гусаров, ринулись в табор, уже приближались к королю, окруженному самыми его верными слугами, еще один натиск, еще один удар, еще - и вечность будет говорить об этих сыновьях свободы, их золотые трубы будут извещать им величайшие надежды и слава укутает их багровыми шелками. Я следил, руководил, внимательно присматривался, оберегал. Не короля - свою победу. Пусть и ущербную, но все же победу! И условия ставить будет не король. Хан не выпустит меня отсюда, пока не будет удовлетворен сам, но и не сможет выйти с нашей земли, если не будут удовлетворены казацкие требования. Подлетели ко мне посланцы, казаки, сотники, радовались: - Батько! Уже одолели мы их! - Гетман, король твой! - Не ускользнет егомосць! - Вели, батько гетман! - Скажи слово! Я посылал в битву одной рукой, а другой знай сдерживал, и какая же из них должна была перевесить! Ощущал на себе хищные глаза невидимые, острые, режущие, как осока. Следили за каждым моим движением, подстерегали, выжидали. Может, ждут, чтобы пал король, а потом уничтожат и меня, чтобы не было соперников, чтобы пустыня была вокруг, безбаш - без головы, чтобы повторились Варна и Лигница* и те времена, когда хан татарский двенадцать недель сидел в столице королей польских в Кракове? ______________ * Места побед татарских над польскими войсками в XV и XVI столетиях. И когда уже эти глаза сузились до немилосердной остроты лезвия ханской сабли и холодная сталь коснулась моего бедного окровавленного сердца, прозвучал мой голос. Высокий, резкий мой голос гетманский, голос полководцев, вождей и пророков, голос для толп, пространств и расстояний. Такой голос слышат даже мертвые. Тогда, когда достаточно было лишь протянуть руку, чтобы взять короля, я закричал: "Згода!" И казаки остановились. Трубы заиграли отступление. Произошло чудо. Король был спасен. Никто никогда не узнает, что спасал я не короля, а цвет своей нации, что крик этот мой был не против народа моего и поднятой им борьбы за свою жизнь и надежды свои, а для сохранения народа, хотя бы и дорогой ценой. Жаль говорить! Ой бiда, бiда, чайцi-небозi, Що вивела чаСняток при битiй дорозi... 34 Сколько вод перебрел мой конь, сколько трав потоптал, сколько ветров развевало его гриву. Ветры никогда не унимаются, и реки вечно текут, и травы зеленеют, а над всем возвышается память людская, и я - в этой памяти. Она мучает меня и после смерти, бередит раны душевные, истекает кровью неизлечимо. Я не умер в Чигирине и не похоронен в Субботове. Ночью перелетел в Киев, сопровождаемый добрым духом Самийла из Орка, постригся в Печерский монастырь под именем отца Самуила и так прожил сто лет и пятнадцать, следя за тем, что творилось на свете, а потом жил и дальше в мысли, слове, предании, песне, хвале и проклятьях, в парсунах и монументах, - и конца мне не было никогда. Может, и парсуна моя самая лучшая была в Печерской лавре на северной стене великой церкви, возле мощей митрополита Михаила, где я изображен был во весь рост, но эта парсуна была замазана по высочайшему повелению об устранении из церквей изображений не святых лиц. Повеление шло от того самого царя, который загнал в жестокую ссылку величайшего поэта моего народа. Так объединяются века и имена даже в несчастьях и горе. А мой век был начисто безымянным. Одни лишь казаки и кобзари да моря крови. Кровь всегда безымянна. Но какая же страшная эта безымянность! Песни кобзарей звучат над степями, и какая же печальная их безымянность! Народу нужны имена, как хлеб и слово. Я дал эти имена под Желтыми Водами и Корсунем, под Пилявцами и Замостьем, в Киеве и Чигирине, а после Збаража должен был собрать их в компут, в первый реестр моего народа, который отныне получал имя не общее, не нарицательное, а олицетворенное и каждый раз неповторимое, как неповторим каждый человек, приходящий на свет. Древних греков никогда не было слишком много, но никто не догадался их переписать. Александр Македонский победил темные полчища Дария с щуплым войском, но мы знаем только имена ближайших приспешников Александра. Спартанцев царя Леонида, павших при Фермопилах, знаем только число, но не имена. Я дал имена своему народу, записал его для истории после Зборова, который не стал моей наивысшей фортуной, однако не стал и позором, которого я так опасался в ту ночь измены моего ближайшего союзника Ислам-Гирея. В Зборовском договоре был пункт о том, что казацкий реестр увеличивается до сорока тысяч. Такого компута еще никогда не составляли в моей земле. Шестнадцать полков охватывали огромный простор с запада - по Горыни, Случу и Днестру до впадения в него Ягорлыка, с севера - по Припяти, Днепру до впадения в него Ипути, по Десне и Сейму возле устья Клевани, с востока - по верхнему течению Сейма, Сулы, Псла и Ворсклы, а с юга - по верховьям Ингула, Ингульца и Куяльника до устья Ягорлыка. Уже и эти границы были тесны для народа, но я должен был довольствоваться, как это сказано, est virtus licita abstinuisse*. ______________ * Дозволена доблесть соблюдать меру (лат.). Какую еще нацию переписывали когда-нибудь? Может, исландцев, которые радовались каждому, кто одолел холодный жестокий океан, из рода в род передавали имена тех, кто первым вступил на каменистый остров среди безбрежных холодных вод, и с гордостью вели от них свои родословные. Послать бы туда своих послов, чтобы расспросили, послушали этот мудрый в своем самосохранении маленький народ. Но слишком далека дорога и в Исландию, густые туманы закрывают ее от моего взгляда, а еще: слишком мало отпущено мне времени на все, что должен был сделать. И по Украине не мог поездить и походить, чтобы самому присмотреть за составлением реестра, послушать речь своего казачества, выделить самому наиболее достойных, определить избранников, ибо разве же это число - сорок тысяч - охватывало весь народ? Увы! Неисчислимая сила войска была в полках. Иной полк имел более двадцати тысяч казачества, ибо что село, то и сотник, а иная сотня имела люду и целую тысячу. Все живое поднялось в казачество, едва ли нашелся бы в каком селе человек, который не хотел бы сам или его сын в войско идти, а если сам был нездоров, то слугу-парубка посылал, остальные же, сколько бы их ни было, все шли со двора. Даже из городов, имевших Магдебургское право, присягнувшие бурмистры и райцы свои уряды покидали, брили бороды и шли в войско. Нужно ли удивляться, как трудно было вместить в сорокатысячный компут такое неисчислимое войско? Обозный Иван Чарнота и полковники должны были списывать прежде всего казаков конных и ружейных, которые служат издавна и на всякую службу пригодные и охочие. Реестр составляли постепенно, осторожно, почти тайком, обставляя все это вещами приятными: выплатой за службу из королевской сокровищницы, обещаниями посылки в добычливый поход с гетманом. Месяца октобрия дня 21 я скрепил собственноручной подписью реестр на сорок тысяч человек, первый список (гей-гей, какой же куцый и неполный!) своего народа, нации своей, ядра будущих поколений. Не все там имена стоят, запорожцы пошли на свои острова, не пожелав променять свободу на королевскую службу, потому будут еще имена и вне моего реестра, но и вокруг самого компута просто кипело от людей, может порой более достойных, но нужно было выделить, нужно было ограничиться, ибо власть - это прежде всего ограничение. Ведал я, что много и таких, которые рвались в реестр, отталкивая более достойных, часто согласны и не попадать туда самим, лишь бы только не пустить соседа или знакомого. Так и случилось, что мы недобрали и до сорока тысяч, записав в реестр только 37 745, хотя могли бы выставить и целый миллион! Но я скрепил подписью это число, и не жалею, и готов идти на суд людской и божий с чистой совестью. Какие же имена, какие фамилии стоят в этом первом списке моего народа? От занятий отцовских, от происхождения, от нрава и заслуг, почти нет фамилий, которые указывают на владение местностью или хотя бы какой-либо укорененностью, хотя бы на временную устойчивость. Были шевцы и Шевченки, гончары и Гончаренки, ковали и коваленки, бондари и бондаренки, мельники и мельниченки, тесли и тесленки, стельмахи и стельмашенки, кравцы и кравченки, ткачи и ткаченки, шаповалы и шаповаленки. Были от Адама и Евы - так и назывались: Адаменки, Евенки. Одни были бажаны, другие жаданы - вот и назывались: Бажан, Жадан. Не умели приглушать своих голосов, говорили между собой, шапок не снимая, были горды с панами и с самим чертом, потому и называли их шумейками, крикливцами, говорунами, гордиенками, или же на казацкий манер: Семен Неснимишапка (из Кременчугской сотни Чигиринского полка). Большинство рвалось в битву, а были и такие, которых не оттянешь от миски, от юшки и борща, от пирогов и каши, - потому-то и прозвища им приклеены: мысченки, ющенки, борщенки, пироженки, кашееды, кныши, лемишки. Были у нас души открытые и добрые, потому-то приходили к нам отовсюду, от разных народов и оставались с нами, приобретая новые казацкие фамилии: москали, донцы, ляхи, Волошины, литвины, турчины, татаренки, угрины, жидовчины, цыганчуки. Только у Мартына Пушкаря в Полтавском полку были Микита Москаль, Иван Москаль, Гришко Москаль, Иван Донец, Давид Болгарин, Степан Волошин, Павло Татарин, Милаш Донченко, Семен Мазуренко, Блажко Татарченко, Иосько Цыган и три еврея: Семен Рубанчик, Семен Халаимовский, Мусий Авраменко. Многие не имели фамилий, а только имена, даже сотники, хорунжие и есаулы. В Роменской сотне Миргородского полка Василь сотник, в Полтавском полку - Оксюта сотник, в Борзненской сотне Черниговского полка - Пилип сотник. Может, не хотели называть своих фамилий - не всегда они были приличные, предки наши не вельми заботились о мнении мира о себе, проявляли свой буйный нрав неудержимо и щедро, получали за это прозвища весьма необычные - так и передавали их в наследство своим сыновьям и внукам. Панство смеялось над этими прозвищами, а полковая старшина тянулась к панству, потому-то и отрекались от своих наследственных имен, простые же казаки рады были записаться как можно более полно, чтобы виден был их род, их корни, их нравы и характер. Так и появились в реестре Иван Широкотополя, Федор Гостроговорищенко, Роман Замриборщенко, Гнат Урвисаленко, Максим Засядькововченко, Проц Проколикищенко, Мартын Голапотылыця*, Васько Оридорога, Иван Кадигроб, Иван Покиньбатька, Лаврин Шабельтасненко, Иван Напивайченко, Педор Куйбеда, Яцко Урвихвост, Павло Понесикляча. В Мураховской сотне Брацлавского полка был казак вовсе без имени. Записан был так: "из Рагомира" - и больше ничего. Выговский пришел ко мне спросить, как быть в таких случаях, - я пожал плечами: "Так человек записался, так что же ты тут поделаешь". В Веприцкой сотне Полтавского полка писарем был Иван Хвостик. То ли у человека был веселый нрав, то ли обижен был за свое чуточку смешное прозвище, как бы там ни было, но записал он казакам своей сотни едва ли не более всего этих наших странноватых наименований. Были там Михайло Кваша, Охрим Пожар, Антон Сметана, но это еще ничего, потому что рядом с ними записаны Северин Божья Молитва, Степан Желтая Вода, Иван Штаныодни, Яцко Уломиноженко, Грицко Дурнопхай, Иван Семибаламут. Были в моем реестре воспоминания о великих делах и свершениях, вычитывались в нем еще большие надежды, но уже произрастали и будущие несогласия, раздоры и измены, которые будут называться именами их носителей: Выговский, Тетеря, Брюховецкий, Дорошенко, Самойлович, Многогрешный, Мазепа. ______________ * От сочетания гола потылыця - голый затылок. Коли есть, так шелесть, а коли нет, так сквересть. Одним тесно было в реестре, и вольной душой рвались они из него, жаждали широкого поля и ветров буйных, другие сидели в нем клещами, вгнездились, врывались, как кроты, вгрызались как черви, подтачивали живое тело, подпиливали буйное дерево. Пока зло не записано, оно словно бы и не существует. Пока те или другие просто назывались полковниками, сотниками, есаулами, атаманами, не всегда отличались от простых казаков даже одеждой, потому что каждый носил на