себе то, что захватил в бою. Теперь стали записанными, утвердились не столько в своих званиях, сколько в домогательствах, назойливости и наглости, и каждый приставал к гетману своему будто с ножом к горлу, то и дело твердил: "Дай!" На опустевшее место ляшских панов выдвинулись заслуженные и знатные украинские люди, которые изо всех сил кинулись добывать себе маетностей и подчиненных. Не так паны, как подпанки! Я считал, что перед свободой все равны, а мой писарь генеральный пан Выговский, принося мне на подпись целые скирды универсалов с предоставлением земель старшинам, брезгливо шевелил своими шляхетскими усиками: - Равенство - это несправедливость для способных. - Кто же способный? - допытывался я. - Те, кого ты возвысил, записав в реестр генеральными старшинами, полковниками и сотниками, - отвечал спокойно пан Иван. - За услуги войску надо платить. Пусть платят те, кому оно служит. - Что же скажет простой люд? - А что простой люд? Ему бог не оставил ничего равного другим, кроме души. Душой сравняться - разве это не наивысшее счастье? - Хорошенькое счастье, когда жить невмочь! Разорение в земле такое, что нет порой в селе и живой собаки, не то что хлопа, а мои старшины знай канючат: "Дай! Отдай!" Задаром никто не то чтобы саблей не махнет, а даже и чихнуть не хочет! - Справедливо молвишь, гетман, - тихо соглашался со мною Выговский, подкладывая мне под руку новые и новые универсалы. - Каждый должен исполнять свою службу. Казаки - войсковую, святые отцы - молитвенную. А посполитые - имущественную. Так создан мир, и кто же способен изменить его! "...Имея особый взгляд на значение в Войске Запорожском пана Ивана сотника полка Черниговского заслуги, респектуя на пана Ивана верные для нас услуги, достойные хорошего вознаграждения, предоставили ему два села в Черниговском полку, Смолин и Максим, и выше поименованные села отданы нашим конфирмуем универсалом. Войтам же поименованных сел со всей громадой сурово важностью сего нашего универсала приказываем". "...Видя пана Никифора Калинниковича, товарища войскового, к военным делам способности, к которым и в дальнейшем его побуждая, жаловал ему к домовой выгоде его село Ивашков..." "...Респектуя значительные услуги, в Войске Запорожском содеянные, знатного товарища полкового нежинского Марка Ивановича, а к дальнейшим поощряя, мы предоставили оному село Припутни до ласки нашей войсковое..." "...Итак мы, поощряя его, отца Максима, к тому чтобы охочим сердцем к господу богу приносил за нас молитвы свои иерейские, жалуем ему во владение слободку оную и повелеваем, чтобы ему никто до ласки нашей не чинил в том препятствий, так и жителям слободки оной приказываем, чтобы в пристойных повинностях были послушными". Бывшие шляхетские имения стали теперь войсковыми свободными, в распоряжении и диспозиции гетманской, поэтому теперь знатное товарищество за свои верные службы выпрашивало и вырывало оные у меня и у полковников, и что же я мог поделать? Так по прошениям полковников своими универсалами подтверждал, яко и сам, усмотрев заслуги чьи-либо верные, своими же гетманскими универсалами без помех оные маетности определял то на уряд, либо на ранг, то есть не в собственность, а лишь во владение на то время, пока занимает должность войсковую; другим к домовой выгоде, то есть на какое-то время для вспоможения дому; третьим до Ласки войсковой, то есть до следующего моего универсала; четвертым в спокойное и беспрепятственное владение - это уже навеки. - Творишь аристократию казацкую, гетман, - припечатывал каждую свою подпись своими бесцветными словами Выговский. - Без аристократии нет нации, а только племя. И царь московский не возьмет тебя под свою руку до тех пор, пока будешь гетманствовать над голяками. У него бояре, воеводы, дворяне, патриархи, епископы, игумены, чем же похвалишься перед ним ты? И кто поможет тебе удержать власть, которой владеешь ныне? Выговский. Больная совесть моя, седой чад моей крови, который отравлял меня непрестанно и без которого я, однако, не мог жить. Кто это объяснит и поймет? Сколько раз я готов был уничтожить его, растереть, как расплесканный напиток, он видел это, знал и смотрел на меня обреченно глазами библейского сына Авраамова, но не пробовал ни защищаться, ни убегать, оставался под занесенным ножом, готовый на заклание, - и мой нож опускался перед этой покорностью. Авраам и Яков. Кто из нас кто? Лестница на небо приснилась же не Аврааму, а Якову. Выговский тоже надеялся дождаться своей лестницы, своей власти, а тем временем ворковал у меня над ухом о власти моей. Моя власть! Я не получал ее в наследство, будто сундук с золотом. Она не освящена древними суевериями и поддерживалась лишь моими личными достоинствами. Я взял ее так же прочно, как прочно сжал в руке булаву. Считалось: достаточно поднять булаву - и это уже власть. Я знал: иногда приходится опускать булаву на головы непокорных крикунов, сносить эти головы безжалостно, жестоко, без содрогания. Это было страшно, содрогалось мое сердце, плакала душа, захлебывалась слезами, но что я мог? Я сам был булавой в руке судьбы, в руке высшего предназначения, высоких потребностей свободы. Свобода дается кровью, а кровь невинна и безымянна. Я давал имена своему народу, с именами шла свобода и держава. Теперь увидел, что это держава полковников в кармазинах, но уже ничего не мог поделать. О аристократы с хлопскими фамилиями! Тетеря, Свечка, Безбородько, Борозна, Гвынтивка, Гоголь, Гребенка, Дубяга, Журавка, Журман, Засядько, Искра, Кандыба, Кулябка, Лизогуб, Лобода, Орлик, Палий, Полуботок, Трясило, Цецюра, а к ним присоединятся в дальнейшем иноплеменные Кочубеи, Галаганы, Гамалеи, Ригельманы, Милорадовичи, Дмитрашки-Райче, Капнисты, Томары, Маламы, Мартосы, Крыжановские, Бантыш-Каменские, Зертис-Каменские, Орбелияны, Монтанские. Их внуки повыламывают драгоценные камни с черенков сабель, добытых под Корсунем и Збаражем, чтобы украсить ими пряжки французских туфель, перельют серебряную посуду, отдадут парчовые кунтуши на церковные ризы, а простой люд только и будет мечтать, чтобы из панских багряниц портянки драть. Жаль говорить! Через много лет после меня генеральный подскарбий войска гетманского Маркевич будет записывать в диариуше свои дни таким образом: "Были на службе у с.Анастасии и обедали мы у князя и подпияхом". "Сего дня были с князем на освящении воды на реце и по сем обедали у него и подпияхом, а после был на Белополовце, играл в карты с п.Петром и Холодовичем с проигрышем 12 коп.". "Ввечеру играли в карты с выигрышем 80 коп. у п.Михайла. Сего дня обедали у Гурева и подпияхом зело". "Праздновали восшествие на престол Ея Вва и подпияхом зело у князя Шаховского". "Обедали и подпияхом у писаря енерального Турковского". "Обедали и подпивали у обозного енералного Лизогуба, а стол с князем заехали до Гурева, и там напившие, разехалис". "Был у князя Андрея, где и обедал, оттол с архимандритом Братским и Григорием Стороженком, сотником ирчанским, приехал я домой и, довольно покуликавши, отехали". Полвека, которые были после меня - самые мрачные и самые позорные годы. Дни холопства без преданности и заверений и восторгов без любви, дни ничтожных способностей и гигантских пороков, рай холодных сердец и ограниченных умов, золотой век предателей, трусов, ханжей и рабов. Гетманы выскакивали, как дождевые пузыри, лизали ноги кому угодно, лишь бы только угнетать собственный народ, все умение их уходило лишь на то, чтобы обманывать сильных и преследовать слабых, насмехаться над свободой, единство земли предавали анафеме, топтали все свершенное мною, не заботясь о том, что топчут душу и сердце народа своего. Я жил или уже умер, обреченный был вечно лежать будто в стеклянном гробу, все видеть, все замечать и понимать - только ни сказать, ни вмешаться, ни вспыхнуть гневом. Жаль говорить! Разве же не сам я породил этих яростных, подлых, отвратительных фурий корыстолюбия, жадности, ничтожности и ненасытности? Кричали: "Дай!" - и я давал. Требовали: "Еще!" - и я беспомощно разводил руками. Вырывали друг у друга не таясь - я не умел их сдержать. Народ проклинал меня за то, что брал у него, отбирал много. Старшины проклинали, что мало давал. Гетман не только для хвалы, но и для проклятий. Матвей Гладкий, с сонными, как у Семка Забудского, глазками, с въедливым голосом, опухший от алчности, домогался еще и особого универсала на полковничество. - Позаписывал полковниками, а кого! - кричал у меня в шатре. - Имени своего не умеют начертать, кресты рисуют под универсалами. А полки? Что это за полки? У меня две тысячи шестьсот и тридцать казаков, а в Нежинском полку девятьсот и девяносто девять, в Черниговском тысяча и семь, а в Киевском тысяча семьсот девяносто два. Так равняться ли мне с Шумейком, Небабой или Ждановичем! И я, грозный гетман Хмельницкий, отмахиваясь от назойливого жужжания мною же порожденного этого человечка, должен был скреплять своей подписью то, чего он так жаждал: "Видячи мы пана Гладкого старательность и в почтенных поступках совершенство, разумеем его на уряд полковника миргородского быть годного, надеясь, что и в дальнейшем в своих почтенных поступках и достойных войсковых трудах не будет отменен, посему настоятельно приказываем, дабы каждый ему, Пану полковнику Гладкому, чинил всегда яко старшему своему пристойную учтивость и почтение и сообразно давним войсковым установлениям надлежащее отдавал послушенство, зная тое, что он, пан Гладкий, имеет от нас полную и безоговорочную поддержку доброго уважать, а преступного без фольги (без поблажки) карать". Красный кафтан, черный бархатный пояс с золотыми мушками, на плечах плащ розового сукна, с голубой подкладкой, застегнутый под подбородком золотым аграфом, сабля вся в самоцветах - таким красовался передо мною пан полковник миргородский Матвей Гладкий и не благодарил, не кланялся за подписанный мною универсал, а бубнил едко: "Наш король - пан и останется паном и королем, а ты королем никогда не будешь, только как теперь еси, так и останешься нашим братом и товарищем". - Уйди с глаз, если не хочешь, чтобы тебя вывели под руки, как засватанного! - сказал я ему тихо. До конца жизни суждено мне было быть окруженным непослушными, но есть непослушание разумное, свободное, на простор и на добро, а есть - тупое, ослиное, мертвое, как холодный камень посреди ручья. У Гладкого непослушание было тупое, обросшее степью и салом, будто грязью, потом разило от него, ограниченностью, подлостью. Откуда взялся сей человек и почему поставил я его полковником? Короткие ноги, туловище как пенек, мертвое лицо, мертвые глаза, только рот всегда открыт для шипящего крика, а когда ходит, то бодает в землю, будто хочет пробиться сквозь нее, роет под собою яму и норовит столкнуть тебя не в одну, так в другую. Подлость, если и не открытая, все равно прочитывается всеми просто и легко, это только героизм всегда непостижим и таинствен даже для тех, кто его проявляет. Этот Гладкий еще будет зариться-примеряться на мое место, и я еще успею срубить ему голову, но если бы он был один! Роились вокруг меня, будто назойливая мошкара, не боялись моего гнева и гнева господнего, не боялись проклятий, не слышали слез сиротских и плача вдов, респектом знатных услуг тянули к себе на хоругвь или даже на пожизненное владение мельницы, хутора, села, земли, а потом еще и верстали казаков в посполитые, щедро отдавая их долги в шинках и отнимая у них потом земли и пожитки. Я возвращал этих несчастных в казаки, но потом их снова верстали, и не было спасения. Власть привлекает возможностью творить вокруг счастье и свободу. Но, давая одним, отнимаешь у других, потому что всего отмерено однажды и навеки. Иоаникий Галятовский в "Ключе разумения" будет писать: "Которые чужие земли, участки и дворы отнимут и себе пространное, а людям тесное место творят, будут иметь товарищество с дьяволами, будут в пекле как в сундуке железном тесном заперты навеки". Кто бы там обращал внимание на подобные предостережения! Они брали, потому что я давал, а я давал, потому что сам вынужден был брать, - иначе не удержал бы войско и не выстоял в той неистовой борьбе, на которую встал супротив шляхетства и магнатерии чужеземной. Из всех сел, местечек взымался годовой оклад денежный, который назывался стацией, также за показанщину, покузовное и становое, кто вино курит из казаков, а кто шинкует - с бочек; со станов собирались деньги, а с пустующих земель - хлеб, с которого сбора часть во двор гетманский отдавалась, а часть на оплату служителям сотенным и войсковой полковой музыки и на общие городовые расходы я позволял. Стации собирались с могущего двора один рубль и пятьдесят копеек, со среднего двора пятьдесят копеек, а с убогого - пятнадцать. На болотах с могущего - сорок копеек, со среднего - двадцать, а с нищего - пять. А еще на служителей сотенных, на хорунжего по одной, а на писаря по две копейки, да на сторожей полевых со всякого мещанского и посполитого двора по две копейки, овса по четверику, по буханке, по ступке соли, по кварте пшена, да на мистра (палача) со всякого двора денег по копейке. На гетманскую музыку и на кухню гетманскую со всякого обывателя по пропорции их имущества мукой ржаной, пшеничной и гречишной, солодами, семенем конопляным, горохом, маком, кабанами, птицами, а деньгами не брали ничего. Перед наступлением каждого праздника собирались для полковников с сел и местечек на ралец гуси, утки, куры, яйца и поросята, а еще куница предсвадебная с каждого двора, где были молодой и молодая, а еще по неделе в степи косили полковнику сено, ему же хлеб жали по два и по три дня в год, да в год на полковую музыку с трех человек брали с каждого местечка: ржи по тридцать четвертей и овса толикое же число, гречишной муки шесть, пшеничной шесть и пшена шесть, гороха две четверти и два четверика, маку полчетверти и один четверичок, кабанов три, сена возов тридцать, дров возов тридцать, капусты тридцать кочанов, свеклы три воза, а на сторожа полевого от вола рабочего ржи или овса по два четверичка и по две копейки и буханке хлеба, пешие - от двух до десяти копеек. Да палачу с каждого по копейке, также в ратуше стояли на почте по шесть коней да пеших по три человека, а особенно пеших на страже шесть человек по неделе попеременно с другими ратушными селами, всего в один год раз или же два, раздобывалось также для наездов варево, как-то: капусты, свеклы, огурцов и прочего выдавали по части. Посполитые должны были заготовлять на войсковых степях сено на зиму для войсковой арматы, давать сборы в пользу полковых и сотенных служителей, писарей, арматной прислуги, музыкантов, полевых сторожей. После Зборова обо мне говорили: возвратился, мол, Хмельницкий в свой Чигирин на отдых, и в Киев не заезжая, вокруг его высокомерие и роскошь, добыл для себя со старшиной несказанное количество богатств, а казаки на войне мало добыли, потому-то уже в прошлом году всю землю опустошили и теперь вернулись по домам с пустыми карманами и сумками. Может, те, кто пускал такие слухи, хотели, чтобы я сгнил в шатре под дождями, не имея сорочки на смену? Тогда, под Зборовом, к королю, который величественно засел в пышном шатре огромном, послал сначала депутацию казацкую, одев послов своих в наилучшие одеяния, и велел им держаться надлежащим образом. Послы падали несколько раз на землю перед королем, с плачем признавая вину войска всего и прося милосердия, а потом подали письмо к королю от имени всего войска, и снова падали, и вставали, и снова падали и вставали, так что и не поймешь: стоят или падают. Ведь другие упадут и лежат неподвижно или ползают возле трона, а тут падают и мгновенно вскакивают - почтение или насмешка? - такое лукавство казацкое! А потом и сам я прибыл к королю. Была у меня надвинутая на уши бархатная шапка с двумя перьями в аметистах, золоченый атласный жупан, кунтуш волосяной атласный с маленькими серебряными петличками, стоял и не гнул шеи перед его королевской милостью. Казаки шли за мной расколыханно и безбрежно. Зажали королевскую охрану, окружили дорогой шатер Яна Казимира выкриками, шумом, песнями, неистовостью. Песни поднимались до самого неба, от казацкого танца земля прогибалась и вздрагивала до глубочайших глубин, бочонки с горилкой летали над головами, жилистые руки подхватывали их легко, вытягивались жилистые шеи навстречу струйкам адского напитка, макались усы, текло по твердым подбородкам, в луженые глотки, которые могли бы перекричать трубы Страшного суда и проглотить все огни адов. ...Якби менi зранку Горiлочки склянку. I тютюн та люльку, Дiвчину Ганнульку! ...Ой, густий очерет та й лепехуватий, Чи ти ж мене не пiзнав, пришелепкуватий. ...Танцювала риба з раком, А петрушка з пастернаком, А цибуля з часником, А дiвчина з козаком. - ...Ой козаче чорновусий, Чому в тебе жупан куций? - Мене дiвки пiдпоУли, Жупан менi пiдкроУли. Явился я в дорогой одежде, а король не мог и переодеться. Шатер весь в золоте и шелках, а Ян Казимир - пропитанный потом, грязный и растрепанный. Сидел на походном троне, покрытом драгоценным аррасом, подергивал головой, кривил губы, изображая монаршью гордыню, но речь его была мягкой, он лишь обещал, а не угрожал, - и я не выдержал: "Горазд, король, молвишь!", вежества и учтивости же никакой против королевских слов не учинил ни словами, ни в чем-либо другом, отчего ужаснулся царский посол в Варшаве Кунаков и, наверное, напугал московских бояр моей дерзостью казацкой. Я же еще тогда, после Зборова, перед московским посланцем Литвиновым, выпив здоровье царское, сказал: "Не того мне хотелось, и не так тому быть должно, но не повелел царь, не пожаловал, помощи христианам не дал на врагов". И, так говоря, заплакал. Жаль говорить! Тень ханской угрозы ударить по моим войскам легла на Зборовский пакт, вписаны туда были пункты о моем согласии на возвращение шляхты на Украину, проклинал меня народ, проклинали мои старшины, проклинала и шляхта, которую я все равно ведь не пустил в ее маетности, ибо я - гетман, я - Богдан. За все надо платить на этом свете. Были безымянными до сих пор, теперь обрели имена, но какой же горькой ценой? Может, так и надо? Безжалостность истории? Я не видел неба под Зборовом. Тяжелые тучи, дождь, туман, угнетенность и упадок душевный. Где просторы чигиринские, где степная безбрежность, высокие соборы белых облаков равнинных, солнце, лазурь? Черные дымы вставали с земли, далекие зарева охватывали простор, даже небо не могло чувствовать себя в безопасности, а что простой человек? Полосы ветра, тишины и крови на земле и на небе, противоположность миров, столкновение, скрежет, крик, стон. Король, не имея чем платить хану под Зборовом, тайно дал ему согласие брать ясырь с украинских земель, и хищные чамбулы разлетелись во все стороны аж за Днепр и на Брацлавщину, так что ни Небаба, ни Нечай не успели и опомниться, увидев, что творится в их полках. Мне же за этот чужой произвол осталась песня-проклятье: Бодай Хмеля-Хмельницького перва куля не минула, Що велiв брати дiвки, й парубки, i молодiУ молодицi! Парубки йдуть гукаючи, а дiвчата спiваючи. А молодiУ молодицi старого Хмеля проклинаючи: Бодай того Хмельницького первая куля не минула, А другая устрiлила - у серденько уцiлила. 35 Два года между Зборовом и Берестечком. Бессмысленные раны на теле народа, на теле земли. Достаточно ли двух лет без войны, чтобы залечить эти раны? Нельзя отнять у людей прошлого, но как же легко лишить их будущего! Я должен был заботиться о будущем, о достоинстве и гордости, преодолеть враждебность, зависть, неразумие, трусость, неминуемую несправедливость власти, отбросив даже мысль о том, что мы якобы испокон веку ниже тех, кто угнетал нас и сосал соки земли нашей. Считали: мы не способны ни на что. Считали: все только для них и для их бога. Считали: нам нужно преодолеть столетия, чтобы хотя бы приблизиться к ним. А мне достаточно было и тех двух скупо отмеренных лет, чтобы появились и церкви, и школы, и образованность, и образ жизни, и одежда, и здания, и умение жить, и даже гордость да еще и то, чего не нужно вовсе. Спасительны или пагубны для людей знания и образованность? Сотники похаживали вокруг меня толстые и разукрашенные, а полковники еще более толстые и еще богаче наряженные - откуда они взялись, откуда появились, у кого научились? Сверкали золотом, саблями посверкивали по-шляхетски, когда уже добивались всего, тогда еще каждый хотел иметь хотя бы пару соболей, потому что соболя - недоступны и за золото, приобрести их никто не мог, только получить в дар за высокие заслуги или за коварство, а как отличить - где заслуги, а где коварство? Я спрашивал об этом отца Федора, когда весной ехали мы на пасеку возле Субботова, мой исповедник долго ехал молча, потом свернул на поле к потемневшим остаткам соломенной скирды, слез с коня, приподнял солому в одном месте, в другом, в третьем, показал мне молча. Земля под истертой соломой была изрыта извилистыми беспорядочными канавками. Мышиные норы. Что же в этом удивительного? - Мыши и те роют как попало, и каждый тянет к себе и добивается как можно больше и легче, а чего же ты, гетман, хотел от людей? Добавь к этим норам еще и разум, вот и получишь то, что имеешь... Иногда казалось мне, что сижу под срубленным буйным деревом, и каждый собирает себе щепки, гребут друг перед другом - кто больше. Голод злее и могущественнее сытости, может, потому и наползал на эти степи исстари, и исстари над ними летел ветер, и крик, и стон. Голод объединяет людей, сытость рождает зависть, раздоры и ненависть. Два года даровала мне судьба, и два года свирепствовал голод. Пожирал все вокруг, как те голодные коровы в фараоновом сне. Покинутые поля не давали урожая, моровая язва косила людей, они падали и лежали, как дрова, от Днепра до самого Днестра, выли волки и собаки, не пели птицы. Царь Алексей Михайлович разрешил везти с окраинных московских городов на Украину хлеб, соль и съестные припасы, велел приграничным воеводам свободно пропускать купцов с живностью в города украинские, но и этого не хватало: разве же прокормишь целый народ с возов. Этот безумный мир всегда держался на бедных и несчастных, я слышал их голос, он вел меня на мои величайшие битвы, а теперь не слышно стало этого голоса, вместо него гремели голоса тех, которые еще недавно молча размахивали саблями, и все они были такими единодушными в своей жадности, также, как безмолвным и безымянным был простой люд. Сосредоточение власти и собственности в одних и тех же руках всегда чревато опасностью. В своем всемогуществе я покушался чуть ли не на самого бога, и пока бог гневался и насылал на мою землю неурожай, мор и голод, я делал свое, земное. Открыл школы, начал застройку и украшение земли, устройство городов, за два года успел то, на что уходили целые века. Еще вчера Украина воевала, сегодня училась. Никогда еще так не воевала и никогда не знала такого учения. Павел Халебский, который будет сопровождать патриарха Антиохийского Макария в его путешествии в Москву, напишет про нашу землю: "Начиная с сего города (Рашкова) и по всей земле русских, то есть казаков, мы заметили, к своему огромному удивлению, прекрасную примету: все они, за исключением немногих, даже большинство их жен и дочерей, умеют читать и знают порядок церковных служб и церковное пение; кроме того, священники обучают сирот и не оставляют их слоняться по улицам невеждами". Народ учился быть народом. Ему надо все одолеть! Прорваться сквозь все преграды! Пробиться! Выйти в первый ряд и заявить миру о себе! И кто же подвигал на это народ украинский? Я, Богдан, гетман Хмельницкий. Я тешился самооправданиями, смаковал их. Каких только благородных намерений не выдумаешь, лишь бы только оправдать свои поступки! Меня любили и ненавидели, мир даровал мне все самое лучшее (и самое худшее тоже). Власть неминуемо причиняет зло тем или другим людям, а потом оно так же неминуемо возвращается к своим источникам и падает страшным наказанием на носителей власти. Когда составлял реестр, думалось, что даю народу своему не одни лишь имена, но и великое единство и силу. К тем сорока, занесенным в компут, разбитым на шестнадцать полков (девять на правом, семь на левом берегу Днепра), добавлялось еще трижды, а то и больше, по сорок тысяч, потому что каждый казак втягивал в помощники своих родичей, опричь того, имел двух посторонних подпомощников - пешего и конного, которые со своими семьями тоже считались казачеством. Кроме того, под своей рукою устроил я еще двадцать тысяч резервного войска, отдав его Тимошу, да еще разрешал формировать охочие полки. Так, смешивая и сколачивая воедино народ, считал я, что даю ему единство и спокойствие, а получалось, что раздергиваю и распыляю его еще больше и отдаю под руку либо бунчукового товарищества, то есть тех, которые стояли при гетмане "под бунчуком", генеральные старшины и полковники, либо же товарищества значкового - сотников, писарей, есаулов, хорунжих. Наименьшая власть неминуемо делала человека паном хотя бы и на незначительное время, еще вчера под нами всеми горела земля и клокотала кровью, а теперь лежала покорно и ждала, чьи руки заграбастают ее. Все начинается с земли и кончается тоже землею. Война оставляет после себя пустырище, на котором еще долго не поднимается древо разума. Кто прежде всего может уцелеть - мудрые и незащищенные или толстокожие и циничные? Не было уже со мною Кривоноса, пали молодой Морозенко и великий воин Бурляй, смерть унесла честных рыцарей Ганжу, Кричевского, Голоту, Тугай-бея. С кем я остался? Войско становилось все больше и больше, полковников и старшин тоже становилось больше, и кипело от страстей, завистей и ненасытных домогательств. У каждого полковника было войско, и он мог не покориться и самому гетману. Рожденные в глиняных хатах теперь заявляли о своем праве жить в палатах. Все равно ведь кто-то должен пить мальвазии из серебряных кубков и топтать ковры в светлицах на помосте, - так устроен мир. Еще вчера все вокруг бурлило от людей, которые резали, кололи, убивали друг друга за высшие цели, сегодня те же люди перегрызали друг другу глотки за добра-богатства, укорачивали жизнь не только бессильным и беззащитным, но и самому гетману. Где же та Немезида! Где громы небесные? Где всевидящее око господне? С течением времени в старшину проникало множество людей, которые отличались не столько способностями, сколько широкой глоткой или крепкими локтями. Рвались в полковники, в послы, в гетманы. Мрачно, упорно, каменно. Еще вчера казалось мне, что все они ищут только битв, крови, огня, просят их, как милостыню, готовы пасть в бою за волю и веру, но получалось, что гибли мужественные, а оставались зачастую не столько отважные, сколько коварные. Кто плодит коварных людей? Легко бороться с чужой несправедливостью - тяжело самому быть справедливым. За богатство надо платить только человеческой жизнью - другой платы не существует. Знал я это твердо, но был бессилен против темных страстей, которые надвигались на меня так же угрожающе, как еще вчера надвигалась загребущая шляхта, до сих пор еще темной тучей стоявшая на пограничье моей растерзанной земли. Что оставлял после себя простой казак, погибая в бою? Саблю с деревянным черенком, шапку и трубку - вот и все богатство. А мои полковники - что оставляли они? По полсотни кафтанов на меху, тафте и атласе да десятки пудов серебра? В битвах состязались отвагой, а теперь все свое умение пускали на раздобывание и накопление добра и имущества. А кто бы мог переписать все имущество гетманское? Жаль говорить! Генерального подскарбия еще не было среди старшины, потому что и имущества у прежних гетманов никакого не было, а кошевому на Сечи, когда избирали на уряд, казаки обмазывали лицо грязью, чтобы не забывал о своем происхождении и не зарился на золото и роскошь. Но теперь, когда я разбил тяжелую плиту надгробную над свободой своего народа и когда даже с голодной и опустошенной земли потекли тоненькими струйками стации (сбор припасов для содержания войска) в гетманские сокровища, когда в Чигирине возводились кладовые и шпихлеры (амбары), строились каменные помещения для сохранения золота и драгоценностей, припасов и снаряжения, уже недостаточно мне было и атаманов моих Лаврина Капусты и Федора Коробки, и Тимоша, который рвался больше к войску, чем в кладовые, и самой пани Раины, моей давней ключницы. Так возник словно бы сам по себе зегармистр мой, пан Циприан. Золото влекло его, не имел ничего, кроме своей потертой бархатной одежды и воспоминаний о Фуггерах, само имя которых пропахло для него золотом. Я поставил его возле гетманского золота, сделал своим подскарбием на радость пани Раины, а может, и на свою радость, потому что теперь пани Раина могла тешиться своим зегармистром и дать больше воли нам с Матроной. Назначаешь не тех, кого хотел бы, а тех, которые оказываются возле тебя, окружают тебя, заглядывают тебе в глаза, ловят каждое слово, оказывают мелкие услуги, пресмыкаются и прислужничают. Лесть, может, и вредная, ибо она подтачивает человека, как шашель. Но похвала нужна, она дает уверенность в своих силах, без которых ничего не можешь сделать. Мой выбор пал на зегармистра то ли в неосознанном стремлении задобрить капризную пани Раину, то ли из чувства благодарности за то, что предостерег когда-то от Смяровского? А может, нужен был мне возле гетманского золота именно такой человек с мертвой душою, изъеденной золотой ностальгией? Он не мог помешать мне, потому что умел лишь молиться золоту, я же хотел оживлять этот вечный металл, чтобы при его помощи найти в мирах место для человека. И каким же страшным ударом отомстила мне судьба за это! Пока я был жив, многое скрывалось от меня, даже дух Самийла часто молчал, боясь открывать мне глаза. Только смерть знает все. Теперь знаю все и могу судить обо всех. Хотел творить добро. Добротворец! Ведал ли пути добра и думал ли об отмщении? И бога нашего распяли, когда он хотел сделать какое-то добро в этом жестоком мире. Я рвался туда, где люди красивые и добрые и где все великое, даже самая малая травинка. Может, это была моя единственная радость в жизни, так пусть же не упрекает суровый потомок и не удивляется, пренебрежительно пожимая плечами, дескать, как это великий гетман мог оставить все государственные дела и убежать на какие-то пасеки. От государства тоже необходим отдых. У государства много общего с вечностью, а вечность постная, как просвира, она отнимала у меня жизнь, высушивала все корни, становилась моим проклятьем, ни красоты, ни желания, ни отдыха. Вся жизнь в неистовой приподнятости на предельном напряжении сил - как я мог выдержать? Перетянутая струна рвется. Походы, переходы, теплые бока коня, бесконечные дороги, случайные ночлеги, кровавые поля Украины, танец среди сабель, безбрежные просторы, то дико пустынные, то переполненные людом настолько, что уже эти люди не знают ничего другого, как убивать друг друга, и бог убирает их, как мусор. Не говоря никому ничего, как только пригрело майское солнце, как только зажужжала пчела, начали подниматься травы и защебетали листья теплом, я взял Матронку и исчез из Чигирина, исчез, спрятался и укрылся от мира - ищите своего гетмана то ли в поле на колосочке, то ли в огороде на зельице, то ли в пасеке на медочке. Может, потомки и осудят гетмана за его странное пристрастие к пасекам, будучи не в состоянии понять, что это, и зачем, и почему? Разве ж об этом расскажешь? На пасеке - ни суеты, ни злобы, ни греха. Вечера там не измяты, как сброшенная одежда, а дни бесконечны в счастливой нескованности жизни среди зеленого мира и ласковых душ. Кузнечики стрекочут в траве, жаворонки серебряными нитями своих голосов ангельских соединяют небо и землю, утята плещутся в ряске, будто первые дети мира нашего, выпь дует где-то в свою печальную дуду, печальную и величальную, кукушка неутомимо вещает многая лета всему живущему, зеленые бездны разверзаются у тебя под ногами, растения текут как реки, мимо тебя и сквозь тебя, и ты становишься словно бы этим зеленым миром, забываешь о королях, вождях, гетманах, о битвах и раздорах, сомкнув глаза, оказываешься между сном и просонками и хочешь сесть, молчать, учиться у травы спокойствию и силе. Я думал о всей своей дотеперешней жизни, и получалось, что жил только для людей. Мог ли я взять себе отдых от людей, от их хлопот, их споров, неудовлетворенности и, порой, неблагодарности? Был я гетманом несколько лет, а казалось - уже испокон веку брошен в людские толпища и сборища, в сражения и битвы, и отовсюду тянутся руки, огнисто горят глаза, чернеют раскрытые в крике рты, слышится вопль и стон: "Помоги!", "Спаси!" Остановил свое время, смежил глаза, закрыл уши, утонул в безвременье, осчастливливался. Суетный разум. Украсил свое одиночество благороднейшим клейнодом, который имел, отбросив все добродетельства мира, стремился найти четыре добродетели в этом молодом теле и семь грехов в этой молодой богине зелености и ночи. Был несчастным влюбленным, полным надежд и страстей, упорным волом, мохнатым ангелом страстности. Ох, Матронка, Матронка, дитя и жена, гетманша и богиня! За какой зарей мои надежды о тебе и за какой зарей утрачу их? Тяжелолицый гетман старый и пышногрудая молодая гетманша, истерзанные души и весь мир лишь для них одних - степи всеширокие, небо всевысокое, земля, достигающая до облаков, реки - будто крик протяжный. Радуйся, золотистых пчел чельце! Мы поехали с Матронкой на субботовскую пасеку, где видел я старой пчелы двадцать три стояна да роев уже поставленных три. Потом перескочили на другой берег от Чигирина на пасеку к Грицку Великому, где показалось роев семнадцать. Никто не знал, где я и что со мной. Было при мне несколько казаков верных, которые охраняли и не меня самого, а разве лишь мою усталость. Матронка была со мною, и сторукая страсть наполнила мою душу. Ведал ли я тогда, что это последний Матронкин подарок мне, старому? Она любила, как я пою, подыгрывая себе на старенькой кобзе, как я молчу, как гневаюсь, когда заводит речь то о Киеве, то о Варшаве. Почему не везу ее дальше Чигирина? - Уже была в Переяславе среди пышного панства. - Это все равно что и Чигирин. - Нет двух одинаковых городов на нашей земле, дитя мое. - Мог бы позвать меня в Киев осенью. - Тогда я торопился в Чигирин, где ждал меня царский посол Унковский. - А в марте? - Разве бы получила радость от Киселя да митрополита? Пусть уж сам буду нести крест свой... Должен был терпеть красноречие-"кислоречие" Киселя, чтобы прежде времени не сорвать Зборовское соглашение, потому что мир всегда дороже войны, а в моей измученной и обескровленной земле вон как желанен. Кроме сорокатысячного реестра, впервые за все времена признанного королем, договор Зборовский указал, что уния будет упразднена, все владения православной церкви будут ей возвращены, в Киеве и на всей Украине не будет ни латинских костелов, ни монахов каких бы то ни было католических орденов, митрополит киевский получит место в сенате. Но за все это я должен был вывести свое войско за межи, определенные в договоре, следовательно, подпустить к казацким границам коронное войско и - что самое тяжелое - разрешить шляхте вернуться в ее бывшие маетности на Украине. До утверждения договора на сейме (а я ведал вельми хорошо, что он никогда не будет там утвержден, потому что украинское магнатство не позволит этого королю!) народу я ничего не сообщал, войск никуда не выводил, посполитых от казаков не отделял и по домам не разгонял, дал волю всякому - кто хочет казаком быть, а кто мужиком, шляхты в маетности не пускал. Кисель, сидя на краю казацкой земли, скулил в письмах ко мне: "Мы, глядя на отчие дымы, ждем на берегу отчинной нашей земли помощи. Зима наступает, каждый должен бы на своих пепелищах разогреться". За Киселем и изголодавшаяся шляхта назойливо и упорно рвалась в свои бывшие имения, чтобы хотя бы что-нибудь содрать со своих "одичавших подданных", как выражался пан киевский воевода. В Чигирин наехало множество магнатских служебников, которые выпрашивали у меня письма на то, чтобы и их панам жить в имениях и управлять бывшими подданными. Мои заядлые враги обращались теперь с нижайшими посланиями. Вишневецкий подарил мне коня с седлом, а от своего сына Михаила Корибута - Тимошу саблю драгоценную, лишь бы только пустил я его за Днепр в его утраченное царство. Я не дал ни Вишневецкому, ни Конецпольскому, ни Заславскому, ни Лянцкоронскому никаких староств и никаких добр, все взял под аренду от гетманской власти о десятую часть дешевле. Все же перед сеймом дал Киселю въезд в Киев. Меня там не было, вот воевода поскорее ринулся править, восстановил власть магистрата, учинил расправу над убийцами слуги местного шляхтича Голубя, подговорил митрополита Косова и Печерского архимандрита ехать в Белую Церковь и просить меня прибыть в Киев, чтобы своей властью освятить кровавые и зложелательные начинания Киселя. Перед этим позвал их к себе на обед в замок, расточал перед ними высокопарные словеса: - Преосвященный отче митрополите и вы, честные отцы! Не надейтесь на князей, на сынов рода человеческого, потому что в них нет спасения. Как сказано: выйдет дух его, и вернется он в землю свою, и в тот день погибнут все помышления его! Не надо возлагать наше благочестие на силу казацкую, ибо, если благочестие восстанет с оружием, от оружия и погибнет. Тогда пробыл я в Киеве всего лишь три дня, потому что в Чигирине меня уже ждал мой давнишний приятель - посол из Москвы Унковский, прибыли и послы семиградский и ханский. Не были эти дни слишком веселыми и пышными, и не утешилась бы молодая гетманша в Киеве со мною. Мужское это дело - кровь, грязь, сворачивание шей упрямых и состязание с людской забитостью и коварством. Кисель уже в эти три дня пытался запутать как только можно пункты договора Зборовского, митрополит Косов, ссылаясь на старость и немощность собственную, отказывался и от того места в сенате, которое я отвоевал для престола митрополитского кровью казачьей, еще и роптал: "Теперь, когда подданные командуют своими панами, неудивительно, что и пастырям приходится слушать своих овец". Не повезло нам на митрополита! Был упрям, как конь, а блеска и понимания - ни на маково зернышко. Я сказал тогда митрополиту: "Ты, отче митрополите, если в тех наших делах, тебе порученных, не будешь против панов стоять и надумал нашу раду поменять и во что-то новое превращать нашу волю, - то как пить дать будешь в Днепре! И ты, воевода, если какой-нибудь изменой обещание королевское заменишь, погибнешь бесчестно. А мы войной за свою честь биться готовы!" Кисель утешил Косова: "Если бы в Польше восстали мазуры, было бы с бискупами еще хуже". Самого Киселя киевляне чуть было не посадили в воду, мои есаулы с трудом защитили его в замке. Неужели же Матроне хотелось и это видеть, а не утешаться покоем со мною? Утешенье. Знал ли я это слово и это чувство когда-нибудь? Выигрывал одни битвы, а должен был думать о новых; разгромил короля под Зборовом, а сам склонил шею перед ханом, а потом должен был думать, как накормить голодную Украину, как спасти ее от черной эпидемии и откуда взять новых сил для подкрепления душ. Нехватка во всем была такой тяжелой, что и посла московского Григория Неронова, прибывшего вскоре после Зборовской битвы с подьячим Посольского приказа Григорием Богдановым, чигиринский мой атаман Федор Коробка не мог принять надлежащим образом (хотя бы так, как принимал перед этим Унковского). Выдавали послам лишь три хлеба житных, вяленой щуки и бочоночек меда ведер на шесть, а коням одного лишь сена. Атаман извинялся, что из-за большой воды невозможно было поймать свежей рыбы, а овса не было вовсе, потому что хлеб не уродил, а кое-где из-за войны его и вовсе не сеяли. Когда вскоре прибыл послом Унковский, он сказал мне на приеме: "Царскому величеству ведомо учинилось, что у вас хлеб не родился и саранча поела, а соли из-за войны привоза ниоткуда не было. И царское величество тебя, гетмана, и все Войско Запорожское пожаловал, хлеб, и соль, и всякие товары в своих государевых городах покупать вам и в Запорожскую землю пропускать велел". Целый этот год везли беспрестанно с окраинных русских земель на Украину хлеб, соль, мед пресный, товары всякие, то есть селитру, порох, свинец, так что даже и в тех землях все запасы исчерпались. Говорил я тогда московскому послу в Чигирине: "Государева милость ко мне и ко всему Войску Запорожскому велика, и в хлебный недород нас с голоду не поморил и велел в такое лихое время прокормить, и многие души от смерти жалованьем его царского величества учинились свободные и с голоду не умерли". И Неронов, и Унковский снова слышали от меня слова о нашем желании пойти в подданство под высокую руку царскую, едучи же по Украине, видели и слышали, как всяких чинов люди говорят, что они под высокой рукой царского величества быть рады и о том бога молят. Боярство тем временем пугало царя то Речью Посполитой, то Швецией, то даже Францией, прибавлялись к этому еще и бунты в Москве, в Пскове и Новгороде, - все это говорило против объединения с непокорным казачеством, и я должен был терпеливо выжидать, пока примут в одну семью с народом русским мой народ, ведь по крови и речи едины, а самому еще несколько лет нужно было светить глазами перед вельможным панством и поддакивать для приличия их намерениям. Многоглаголивый Кисель, всячески задабривая меня, за моей спиной выписывал свои хитромудрые дискурсы к нашему злейшему врагу Потоцкому: "Либо это бурливое море успокоится само по себе, и мы хоть и прибавим еще один год к своему изгнанию - мало чем пользуясь из хозяйства и достатков наших, но зато отчизна, имея отдых, могла бы и нас спасать, а мы постепенно знакомились бы с одичавшими подданными нашими, сначала удовлетворенные самим признанием панской власти даже без дохода. Либо уничтожит бог махинатора Хмельницкого и рассыплет все то, что укрепил и объединил в наказание нам за грехи наши. Либо, покарав нас нашей чернью, даст и нам божья справедливость отомстить ей". Магнатство, потеряв свои добра на Украине, теперь готово было биться уже и не со мною, а с самим королем. Вишневецкий на декабрьский сейм, на котором должно было состояться утверждение Зборовского договора, прибыл с целым войском своим приближенным: впереди князя ехало сто слуг на аргамаках, по бокам шли двести пехотинцев с мушкетами, всей челяди, пахолков и гайдуков княжеских насчитывалось свыше полутысячи. И хотя шляхта великопольская, которая не хотела войны, боясь бунта собственных подданных, добивалась утверждения Зборовских пактов, высокое духовенство и магнаты не хотели и слышать об этом договоре, и уже сразу после сейма Вишневецкий, Конецпольский, Лянцкоронский с ватагами начали совершать наезды на приграничные земли, истязали людей, мужчинам отсекали ноги, у жен вырезывали груди, детям выкалывали глаза. Калеки ползли через всю Украину в Чигирин, в гетманский двор - посмотри, гетман, батько Богдан, до чего ты дотрактовался с панами. И уже не разминешься с ними, и не утешишь никаким словом. Мы пообломали было рога магнатству, а теперь рога эти вновь отрастали. Все это падало на плечи гетмана, и подставил ли кто-нибудь хотя бы руку, чтобы облегчить страшное бремя, сваливавшееся на мою голову? Жаль говорить! Жизнь людская что баня: кто выше сидит, тот сильнее потеет. И соболя имеют боли. И свеча на алтаре имеет щипцы, которые нос ей утирают. В марте хан выпустил из неволи самых лютых врагов казацких - Потоцкого и Калиновского, выпустил, как ни просил я держать их у себя. Господарь молдавский Лупул, забыв о вере православной, всячески ходатайствовал о Потоцком и Калиновском, помог выкупить их, еще и облегчал переезд в королевство. Хотел моей погибели, опасаясь возросшей силы казацкой, будто недоверок басурманский. Хан писал королю: "Дабы приятельские письма были тем милее, посылаем Потоцкого, одарив его свободой за здоровье головы вышей - что изволите милостиво принять". Направляясь в Люблин, Потоцкий послал королю письмо, в котором прямо призывал к войне: "Если они такие верные подданные и Хмельницкий такой добродетельный слуга, так почему он столь часто обращается к хану, подстрекая его к войне? Почему разных монархов и княжат приглашает к союзу в войне? Я так понимаю, что из врожденного своего лукавства он злое дело замышляет против отчизны и маестата вашей королевской милости. В доказательство мне достаточно того, что казаки никогда не соблюдали данной нам веры* окончательно, и чем больше принимали присяг, тем больше у них было хитрости, неправды, зла, недоброжелательства. А поскольку имею доказательств столько, сколько волос на голове, то никак не могу дать сбить себя с того мнения о казаках и Хмельницком, что у них не то чтобы скользкая верность, но никакой верности нет! ______________ * От вериться - присягать, заверять в чем-нибудь. Но допустим, не предвосхищая событий, что Хмельницкий будет честен и, памятуя о высокой ласке и доброте вашей королевской милости, захочет задержать чернь в послушании. Как же он, прошу, удержит ее, когда у нее так разбежались колеса своеволия, что их никаким образом невозможно уже удержать? Разве у них один Хмельницкий? Тысячами бы их считать следовало! Одного сегодня казнят - на его место другого - более способного и ловкого изберут, к тому же такого, чтобы придерживался их стороны. Убедился я в этом под Кумейками: зимой уничтожил Павлюка, ожил Острянин к весне, несмотря на столь большой разгром. Разгромил я Острянина - и тотчас же на регимент был избран Гуня, и я двенадцать недель вел с ним войну и с большим трудом привел к послушанию - оружием и немалым кровопролитием. Все комиссии, сколько их ни было, никогда не заканчивались без кровопролития, и, пока хлопство не увидело сильного войска с нашей стороны и земля не оросилась кровью, пока сабли не затупятся на их шеях, - и теперь убедишься в этом, ваша королевская милость, - не уймется это своеволие и послушными они не будут, пока не увидят нашего оружного войска и его решительности. Если и в прежние времена, когда Речь Посполитая была еще в расцвете, они трудными были к послушанию, то тем более непослушны они теперь, когда слепое счастье наполнило их гордыней, за этой карой божьей. Хотел бы я быть фальшивым пророком, но все указывает мне на то, что этих хлопов ничто не может привести к покорности и от бунта отогнать может одна лишь сабля". Казалось мне после трудов кровопролитных, что уже одолел всех своих врагов, разметал и уничтожил и теперь, свободно паря разумом по констеляциям политическим, твердой рукой буду вести челны казацкие к надежно защищенной гавани совместо с золотыми царскими стругами. Оглянулся - от врагов черным-черно! Тяжелой была моя жизнь, даже смерть иногда бывает легче. Страшное бремя гетманской булавы, и часто думал я, почему не пал где-нибудь в чистом поле, почему не остался навеки под ветрами в степях, почему не запел коню своему верному: Не стiй, коню, надi мною, Бiжи, коню, дорогою, Бiжи степом та гаями, Долинами, байраками, Стукни в браму копитами Та забряжчи поводами. Ой вийде брат - понуриться, Вийде мати - зажуриться, Вийде ж мила - порадiС, Стане, гляне, та й зомлiС... Мертвым всегда легче, чем живым. Я же был живой, и моя милая Матронка хотя и не падала в обморок, однако подвергалась приступам головной боли таким сильным, что и у меня самого душа разрывалась на части. От Грицка Великого поехал я с двумя казаками на пасеку к старому казаку Кириллу Яременко к самому Днепру. Матронка не поехала - у нее снова болела голова. Как это часто бывало у нее! Голова болит - и жизнь вокруг останавливается. Сад заперт. Источники запечатаны. А моя голова, хотя должна была бы раскалываться от тяжелых мыслей, не болела никогда. Дар небес или, может, кара? Кто ж это знает. На пасеке у Яременко показалось сразу тридцать семь роев, мои казаки, отложив сабли, принялись помогать пасечнику стряхивать и ставить рои, а я пошел к воде, сел в густых лозах, сомкнул глаза, перебирал в мыслях свои последние дни и месяцы, вслушивался в звук воды и величественное молчание небес, сдерживал стон души своей вечно растревоженной, для которой нигде на свете - теперь я знал уже наверняка - не найду отдохновения. Хлопоты, горе, всякие неприятности не являются чем-то, родившимся сегодня, только что. Они существовали уже тысячи лет назад. А разве человеку от этого легче? И разве крайне необходимо повторять все людские заблуждения так же, как учимся ходить, тратя целый первый год своей жизни только на то, чтобы подняться на ноги! А мысль людская созревает еще медленнее и болезненнее, и речь в человеке растет тяжко и долго, как райский овощ, и то лишь для того, чтобы человеку в течение всей жизни пытались заткнуть рот, не дать и слова сказать. Жаль говорить много! И наибольший в любой миг может стать наименьшим. Над каждым угроза нависает точно так же, как все мы смертны. Истина, справедливость и благо - извечные стремления человека, его жажда и печаль, но всегда ли они доступны и осуществимы? Люди, бессильные подчиняться справедливости, считают справедливым подчиняться силе, которую знаменуют собой короли, богачи, полководцы, тираны и деспоты. Эти же не хотят видеть величия людей разума, которые, со своей стороны, не замечают внешнего блеска этих великих людей, ибо что такое блеск, когда и наибольший может стать наименьшим. Над каждым нависает угроза так же, как смерть шумит косою для всех одинаково. Прошумела она и для меня на этой пасеке тихой, врываясь сквозь пение иволги и вылет пчел, распугивая мои тяжкие и неторопливые думы диким топотом, криком, стрельбой, а потом последним предостережением одного из моих казаков: - Гетман, спасайся! Погибель! Скорее... И ничего, все умерло, все убито, очарование этого мира зеленого упало в черную сеть - глупое и страшное приключение гетманское. Со смертью, как и с душой, не играют. Как сидел, в одежде, с саблей неразлучной, с трубкой и кисетом для табака, вскочил я на ноги, метнулся в заросли, сорвал камышину, обкусал ее от коленец, затиснул в зубах и, когда топот покатился от пасеки к воде, забрел в зеленые дебри как можно дальше и тихо подтопился в воду по казацкому обычаю. Мог теперь пересидеть хоть и целую орду, хотя, может, и сейчас орда какая-нибудь налетела на пасеку, зорко и терпеливо выслеживая меня. Я оттопился в воде, будто беззащитный посполитый. Когда все затихло, выбрался на берег и, как был, в водоперице, в нитчатке, мокрый и никчемный, сморщенный, холодный, как мертвец, побрел вдоль берега, держась подальше от Яременковой пасеки, где могла подстерегать засада. Но как тихо и украдчиво ни ступал по мягкой траве, кто-то меня услышал, выследил, встал на моем пути, тихо кашлянул. Я схватился за саблю. - Это я, сын мой, - послышался голос пасечника. - Какая это нечистая сила была: чамбул заблудившийся, что ли? - Если б же! Наши людишки! Кровь наша и речь наша. Схватили твоих казаков, тебя искали... - Как же это? - не понял я. - А так, сын мой. Одной матери дети, да не одной веры и мыслей, да будет ведомо тебе. - Разве ж не знаю? - Тогда почему не бережешься? - В самом сердце земли казацкой - и беречься! - Беречься надо и от самого себя, - сказал пасечник. - Да уж теперь что? Коня твоего я припрятал. Вон пасется. Теперь бери и скачи. А пасеки объезжай стороной. Я стал простым казаком, которому принадлежит вся степь - куда лишь свист его донесется, для которого воля немереная, но и смерть тоже немереная и поджидает за каждым холмом, в каждой дубраве и в каждом буераке. Мой конь летел в свободном просторе и не касался земли. Все вокруг цвело и золотилось, но не для меня, не для меня. Не куковали кукушки, плавно летая между деревьями, не заливалась зеленой страстью иволга в зарослях, не звенели ласковые пчелы, - все корчилось и сводилось судорогой, оборотни кричали в рощах, совы летали днем, зложелательством была охвачена вся моя земля. Как это и почему? Смех и грех: великий гетман в темной степи бездорожной, заброшенность и бессилие, граничащие с небытием. Неужели мне суждено заканчивать тем самым, с чего когда-то начинал? Вот так блуждая, приблизился я к какому-то огню, в плавнях, забыв об опасности, направил коня туда, к свету, к теплу и человеческим голосам. Были это дети. Пасли коней и жгли сухие конские катышки. Огонек едва тлел, окутываясь сладковатым дымком, босоногие мальчишки сидели вокруг, о чем-то говорили, когда же я подъехал, умолкли, напуганно повернули ко мне головы. - Добрый вечер, хлопцы, - поздоровался я с ними. - Сами и пасете? Без казаков? - Разве мы не казаки? - ответил старший из хлопцев. - Могут же татары набежать, или цыган забредет, - попытался я напугать пастушков. - Ты ж не татарин и не цыган? - ответил еще кто-то из хлопцев. - Да нет. - Так вот. А казаки все сегодня в селе. Гетмана избирают. Мне показалось, что я не расслышал. - Гетмана? Какого же? - Великого. - Разве у вас нет гетмана? А Хмель? - Уже нет. Хмель убит, и кто услышал об этом, тот и избирает гетмана. Наши, может, раньше всех это сделают. Я молча ударил коня. Гнал к огням за холмами, влетел в сельскую улочку, дальше, к середине села, к майдану, где полыхали две смоляные бочки, толпился люд, кричали, кипели, клокотали. Я соскочил с коня, держа его за поводья, стал, слушал. - Люди! Людоньки, как же теперь? - Вот, братья-товарищество, нет уже с нами нашего батька Хмеля и не будет. А что казаки без гетмана? Дети без батька - пчелы без матки. - Без гетмана теперь нет сил. - Надо нового. - Кто же его изберет? - Да мы и изберем! Первые прослышали, первые и изберем. - А кого? - Кого-кого! Разве мало у нас добрых казаков? - Илью Слишенко можно бы... - И Василия Лукииного. - А то и Грица Безкишкого. Я не стерпел. Шагнул в световой круг, прокашлялся, крикнул резко: - Что же это вы тут гетмана избираете при гетмане живом? Я - гетман! - Ты-ы? Да кто ты такой? - Откуда тут у нас? - Я - гетман Богдан Хмельницкий! - Гетман, да еще и Хмельницкий! - Тю на тебя! - В роголистнике весь, как водяной! - Услышал да и прибежал! Не было здесь соперников, потому что добрые люди не знают зависти. Однако и искушения силой и славой тоже не было тут, царило вечное равнодушие, а то и презрение к сим двум искушениям, стоящим между истиной и душой человеческой. - Гетман, говоришь? - Да тебе же до гетмана - как нам до бога! - Ты хоть знаешь, что это: гетман? - Умеешь что? - Может, скажешь людям? Я задумался. В самом деле: что же я умею? - Саблей рублюсь вельми, - сказал им. - Саблей? Да у нас вон Илья Слишенко волу голову отрубает за один взмах. Ты бы смог? - Не знаю. - Чего же тогда суешься не в свое дело? Еще что-нибудь умеешь? - Грамоте обучен. - В грамоте у нас священник разбирается и всех сирот уже обучил. А ты научил кого-нибудь? Я молчал. Кого научил? Народ весь? Но кому об этом скажешь и как? - Осанкой разве не вышел в гетманы? - распрямляя плечи, спросил их гордо. - Осанкой? Тю на тебя! - Старый и горбатый! - Как вол в ярме. - У нас вон Лукиин Василь - вот это осанка! Хоть в короли! Василь, а ну-ка покажись этому приблуде! - Был я справедливым ко всем, - не хотел отступать я. - Справедливым? А что это такое? - Это когда само ест, а другому не дает. - Или же когда его хата горит, он и твою подожжет! - Го-го-го! - Да еще бога молит: дай боже, чтобы и у моего соседа корова сдохла! - Ну и смешной человек: справедливый, говорит! - Ох-хо-хо! Я переждал хохот и насмешки, снова промолвил им: - Милосердным тоже был во всем. - Не туда попал, человече добрый! - Ох, не туда! - Милосердие умерло в нашей земле, еще и не родившись. - Где уж его искать! - И не тебе, старому да немощному. - Посмотри на себя: ты на ладан дышишь! - Я дал волю народу - разве этого не достаточно? - крикнул я, теряя терпение. - Волю? Перекрестись, человече! - Сам бог святой не может этого дать, а ты замахиваешься! - Да и зачем людям эта воля? - Нам лишь бы поесть, попить да как следует пожить! - Голодному же воля все равно что собаке бездомной: беги куда глаза глядят, а повсюду все равно крышка! - Я поднял народ на Сечи, и мы смогли то, чего не смог и сам господь бог! - снова крикнул я. - На Сечи? Где дед-пасечник Арсений? - Позовите деда Арсения! - Дед, вы видели сего человека на Сечи? - Да, может, и видел, а может, и нет. Разве теперь вспомнишь? Много там люду было, пребыло и перебыло. Да и еще, видать, перебудет. Я отступил побежденный. Чем превзойти этих людей? Ни умом, ни силой, ни мужской красотой, ни достоинствами высокими не сможешь - они всего имеют в изобилии. А они уже и забыли обо мне, снова взялись за свое, думали-размышляли, кого бы выдвинуть из своей среды на гетмана, ведь и почет немалый для них, и слава, да и прибыль кое-какая. И тут уже с другой стороны подлетели к майдану темные всадники, соскакивали с коней, звенела сбруя и оружие, зазвучали голоса встревоженные, и среди них - голос Демка моего. Я снова шагнул в световой круг, и хотя не похож был на самого себя, Демко вмиг узнал меня, всплеснул руками, растолкал людей, упал на колени передо мной: - Гетман! Батько! Темные крикуны, которые еще миг назад поднимали меня на смех, смотрели молча, будто у них отняло язык, потом, точно вмиг прозрев, задвигались, опережая друг друга, лукаво кланялись, еще лукавее восклицали: - Сам гетман великий! - Ой горюшко! - Да как же это? - Батько! Почему же на сказал? - Да мы же и видели, что человек какой-то не такой! - Разве ж я не заметил? - Это я заметил! - А вот и нет - это я! - А я и говорил! - Да это я говорил! О мой лукавый народ! Я прискакал с казаками Демка на пасеку Грицка Великого, ужасаясь от одной мысли об оставленной там Матронке, вне себя от страшных догадок, злой на себя за неосмотрительность и свое глупое равнодушие, свою беспечность. Матронка была жива и невредима! Голова у нее болела до сих пор, но никто не потревожил спокойствия пасеки, пчелы гудели успокаивающе, кони паслись, похрустывая травой, казаки грелись на солнышке, Грицко знай выставлял новые рои. Неужели где-нибудь есть угрозы, кровь и смерть, и простор вокруг черно разрывают зловещие выстрелы, и конский топот чужой бьет прямо тебе в сердце? - Чужих не было? - спросил я старшего над своими казаками охранными. - Бог миловал, - ответил тот, зевая. - А разве что? А сам смотрел на меня, хотел спросить, почему я весь в засохшем роголистнике и нитчатке, и боялся это сделать. У Матроны так болела голова, что она и не заметила моего необычного вида. - В погоню! - крикнул я казакам. - Искать! Догнать! Всех до единого! Я поднял Бужинскую сотню Лукьяна Сухини, потом взбудоражил весь Чигиринский полк, и уже на следующий день поймали тех двенадцатерых, которые нападали на пасеку Яременко и захватили моих двух казаков, поймали и препроводили к судье генеральному Зарудному. Припеченные казацким железом, они недолго молчали и сказали, что подрядил их сам князь ясновельможный Вишневецкий, собрав в полку предателя Забудского и наскребя где только мог еще, так что набралось их триста человек, и разослал по всем пасекам вокруг Чигирина, чтобы поймать меня и доставить к князю, живого или мертвого. Гей, пане Вишневецкий, не выросло еще то дерево, из которого сколотили бы гроб для Хмельницкого! Гонцы мои полетели по всем полкам и сотням с универсалами тайными и немедленными, всех чужих велено было хватать, где будут обнаружены, и препровождать в Чигирин без пролонгации и задержки. За несколько дней всех, кто был подослан Вишневецким, переловили так, что я должен был бы радоваться, как если бы поймали уже и заяддейших моих врагов - Вишневецкого, Конецпольского и презренного Чаплинского, которого король так и не выдал мне, несмотря на все мои требования еще под Зборовом. Но малым было утешение: стояли предо мной три сотни предателей, а самые страшные враги оставались недостижимыми и, наверное, издевались над моим бессилием и глумились. Чтобы не паскудить духом предателей гетманской столицы, три сотни подосланных Вишневецким убийц были затолканы в овечьи кошары за Погибельными могилами, и я поехал туда с генеральными старшинами взглянуть на отродье сатаны, на презренных предателей, на выпоротков и отребье моего несчастного народа. Я стоял перед ними и молчал, скарайный гетман, живое воплощение беспощадного возмездия, и они тоже молчали тяжко и унизительно, ибо что же они могли молвить? Человек может говорить на том же языке, что и ты, и одновременно быть негодяем, оборотнем, дрянью и подлецом. Если бы язык мог спасать нас от помутнения душ! - Что этим предателям? - спросил я своего генерального судью. - Пустить под сабли казацкие? - Не только их, гетман, - промолвил Самийло. - С кем же в компании? Разве что с князем Вишневецким? Так не имеешь его в руках. - Мыслю нечто совсем другое. Весь род этот предательский уничтожить следует. Уже послал я по Украине, чтобы свозили сюда их матерей, родивших такую нечисть, и детей, которых родили эти отступники. Смертельным холодом потустороннего мира дохнуло на меня от этих мрачных слов моего судьи генерального, и хотя уже догадывался я о его страшном намерении, но все же не хотел верить, попробовал отогнать тяжелую догадку, выпросить милосердие не столько для тех несчастных, сколько, быть может, для самого себя: - Хочешь, чтобы посмотрели на казнь предателей? - Сказал же тебе, гетман: весь их род искоренить! И матерей, и детей перед их глазами уничтожить, прежде чем их самих пустить под сабли. Чтобы и на том свете у них не было никаких надежд. - Не слишком ли жестоко? - А когда хотели схватить тебя, гетман, думали ли о жестокости и справедливости? - Виновных и казнить. А детей невинных за что же? - Чтобы не распложивалось племя негодное на нашей земле. Когда молодые подлецы становятся старыми, они становятся подлецами еще большими. - Что же скажут про гетмана? Будут проклинать, как Ирода, который побил младенцев? - Народ должен быть чистым, гетман! - Все хотят очищать народ только кровью, а кровь эта падает на гетмана. Спрашивал ли ты меня, замышляя нечеловеческую кару? - Судья никого не спрашивает. За ним стоит закон. А предковский закон гласит: предателей вырубать с корнем! Вот и все, гетман. А спрашивал бы тебя лучше твой писарь Выговский, который берет по сто или даже по двести червонных от каждого универсала, выпрашиваемого у него панами, что лезут назад в свои имения. И все эти универсалы значатся твоим именем, а ты ведь думаешь, что не пустил шляхту на Украину. И проклинают не Выговского, а тебя, гетман. Я не знал, что ответить мне на эти слова. Мысли шевелились во мне тяжко, как умирающие в агонии люди, - они стонали, плакали, проклинали, истекали кровью. В моей земле всегда лилось слишком много крови. Слишком много? Разве кровь непременно должна литься - лишь бы только не слишком много? И потекут кровавые... Почему они текли через всю нашу историю? Я хотел прервать это течение и пролил крови еще больше, после чего (то есть после моей смерти, выражаясь примитивным языком истории) потечет ее еще больше. Так где же конец этим рекам, озерам, морям? Высыхают воды земные, а кровь не высыхает - клокочет, стонет, вопиет. А тем временем творилось именем гетмана Хмельницкого - правда и кривда, преступления и кара за эти преступления, милосердие и суд, да только милосердия было так мало вокруг, будто оно уже давно умерло и никто никогда не воскресит его. По велению генерального судьи родных тех предателей, которых посылал Вишневецкий, находили по всей Украине - на Подолии, Левобережье, в лесах и степях, их свозили в Чигирин по ночам в казацких лубянках, чтобы никто не видел - женщин и детей, связанных, кинутых на дно возов, прикрытых лубом, будто они уже неживые. Казнь судья обмыслил ночью возле Погибельных могил в тех самых кошарах, в присутствии генеральной и полковой старшины, без выстрелов, одними саблями. Молодые казаки (молодые ведь всегда безжалостны!) из есаульского охранного полка по приказу генерального судьи бросились в одну из кошар, где были дети, начали хватать белоголовых и черноголовых мальчиков и девочек, в длинненьких сорочечках, потащили в ту кошару, где собраны были предатели, а подсудки и писаря генерального суда обращались к предателям: "Чье дитя? Выходи, смотри, как и побега от тебя не останется, подонок!" И норовили надеть на детские головы казацкие шапки, чтобы обмануть господа бога и саму смерть, - дескать, не кровь невинная проливается, а убивают взрослых, которые уже нагрешили вдоволь. Мертвый месяц обливал страшным сиянием то, что началось на земле, несчастные дети, почуяв дыхание гибели, вырывались из рук молодых казаков, кричали, плакали, упрекали: - Не хочу умирать! - Татонько, за что? - Татусь, что ж ты наделал? Беленькие, будто малые аистята, мягкие тельца, мягкие души, бессильные и беспомощные. Спрятаться? Некуда! Провалиться сквозь землю - она не принимала! Взлететь, как птенцам, - не было крыльев! Расползтись букашками, но ведь были же людскими детьми. Люди, помилуйте! Боже, спаси! А милосердие давно уже умерло на свете. Бедные дети! Виноваты ли они? А разве виноват я, родившийся в такие жестокие времена и получивший невыносимое бремя наивысшей власти? Трава растет, чтобы ее косили, а люди - чтобы жить. Дети переживут всех полководцев, королей, императоров, убийц сановных и повольных непородных. Я плакал вместе с детьми, не скрывал слез, которые текли по моим щекам, плакал над их судьбой и над судьбой своею, а предатели стояли беспомощной немой купой, только один какой-то крикнул понурым голосом: - Эй, Хмельницкий! Не ты бы нас, так мы бы тебя! После этого я должен был опомниться и закричать на казаков, на судей и подсудков, на всех, кто был вокруг меня: - Стойте! Отпустите детей невинных! Детская кровь к богу вызывает - ею нельзя пятнать себя. И женщин отпустите. Женщины - это народ, а у народа всегда чистая душа. И я сделал это. А потом ушел в степь. Хотели убить меня эти посыльщики Вишневецкого? Разве они первые? Нет согласия меж людей. Как в кобзе: легче настроить две струны, чем три, чтобы согласовать между собой. Разве я зимой не казнил Худолея, который выскочил на Запорожье самозваным гетманом? У короля Семко Забудский тянется в гетманы, тут вот Худолей, въедливый, ненавистный, запавшие щеки, острые усы, как мышиные хвосты, ненависть ко всему на свете, как и у Семка, у того толстого кабана, который замышляет предательство, собирает к себе всяких подлецов, бездарей, ничтожеств, идет против лучших сыновей своего народа, суется во все великие битвы и всюду торчит, как гнилой кол, хотя все равно ведь исчезнет бесследно, как слюна на воде. Жаль говорить! Не отдашь свою беду никому, а жить с нею просто невыносимо. Я отвернулся от своих старшин, от всего, что там было, мир не умещался в моих зеницах, был слишком тяжелым для глаз, они не выдерживали его тяжести, то, что до сих пор было легким, не замечалось, входило в меня просто и естественно, Теперь стало невыносимо болезненным, таким болезненным, что я даже застонал глухо, будто уже умирал. Покинуть этот мир в ненависти? Жаль говорить! Пусть терзается тело, но душу свою не отдам никому. Душа моя очистится даже в страданиях. В той час була честь i слава! Вiйськовая справа - Сама себе на смiх не давала, Неприятеля пiд ноги топтала. Страшен смех кобзарский! 36 Жил в Киеве князь, а возле Киева змей. Этот змей из сказки всегда живет возле Киева. В течение всей истории. У людей Прометеи, а у нас змей. А может, змей - это черная земля, гигантская, неоглядная, всеплодная и всемогущая, дающая жизнь человеку, но и уничтожающая его, проглатывающая род за родом, поглощающая бесследно. А в этой земле усыплен герой народный. Народ - всегда усыплен, потому что его жизнь спокойная, как сон. Когда же проснется, встрепенется, забушует так, что уже никакие змеи ему не страшны. В тяжких моих раздумьях открывается мне все скрытое, затаенное и непостижимое. Вижу, как растут под землей травы, как чернеет кровь под светом луны и как из нее рождаются дьяволы. Мне хочется смерти, разочарованному в бесчеловечности своего времени. А какие же времена были человечными? И когда торжествовала правда на свете? Ирод сдержал клятву и Предтечу убил, какая ему польза от такой правды? Не лучше ли ему было соврать? А Раав-блудница соврала - и можно ли винить ее за это вранье? Еще и вечное благословение получила за него. А в одном месте написано: кто бил пророка, тот спасся, а кто не бил, тот пропал. Я жил в разгар великой борьбы между Ормуздом и Арианом, свободой и деспотизмом, разумом и суеверием. Все было невозможно в те времена: невозможна любовь и ненависть, невозможно счастье и несчастье, я же должен был сделать все возможным, это было мое предназначение и судьба моя неизмеримая, как время, и, как время, скупая до жестокости. Не были эти два года перемирия с королем спокойными, - мне нужно было вертеться, хитрить, напрягать все силы разума, преодолевать себя и там, где уже, казалось, нет никаких сил бороться с коварством, разоблачать ложь, топтать угрозы. Король и хан за моей спиной сговаривались, чтобы толкнуть казацкое войско вместе с ордой на русскую землю, а самим тем временем потопить в крови Украину, брошенную без защиты. Паны стремились позаимствовать казацкую тактику: стращать одного монарха другим, а самим стоять в сторонке. Кого убьют, тот и виновен. А мне лучше была смерть, чем на Московское государство идти супротив братьев моих, к которым тянулся со всем своим народом вот уже который год. Я отвратил хана от Москвы, толкнув его на молдавского господаря Лупула, развоевал землю господаря за его неправду. Недаром ведь кобзари каждый раз пели обо мне: Тiльки бог святий знаС, Що Хмельницький думаС-гадаС! О тiм не знали нi сотники, Нi отамани, нi полковники!.. Сам господарь не верил, когда ему дали знать о казаках с ордой, пофукал, да и только! Ведь татары такую штуку учинили: в присутствии его посланцев пошли Кучманским шляхом, якобы направляясь на Москву, а потом, незаметно, свернули на Молдавию. Когда уже и второй и третий посланец прибежали с вестью, что уже и стада, и овец забрали даже вблизи от Ясс, только тогда Лупул выскочил из города, хотел громить врага, но увидел неравенство сил, отступил назад, велел шанцы насыпать из навоза, заготовленного для виноградников; выслал навстречу орде балжи-башу ханского, приехавшего из Бахчисарая за медами, но ничто не помогло. Жители столицы, не слушая труб и бубнов господаря, быстро начали на тех возах, которые были припасены для навоза, вывозить женщин, детей, имущество на Буковину; видя это, Лупул тоже, забрав, что мог, метнулся в Нямецкий монастырь под Сучаву, укрылся и укрепился там в лесах и прислал ко мне своих послов просить покоя, обещал не вступать больше в Союз с Потоцким и магнатами, ничего злонамеренного против Запорожского Войска не замышлять, обещал выдать свою дочь Роксанду за моего сына Тимоша. Был этот поход неожиданным и молниеносным. Потоцкий хотел было преградить мне дорогу, но испугался моей силы и отодвинулся - и теперь посматривал откуда-то, как волк на огонь, облизываясь и скуля, чтобы у меня не было никаких сомнений относительно его аффекта, он прислал мне письмо довольно оскорбительное, в котором добивался, чтобы я без ведома короля не сносился с иноземными властителями письмами и посольствами, чтобы возвратил людям Потоцкого все отнятое во время войны, и требовал, чтобы сурово наказывал своевольную чернь, чтобы из Брацлавского воеводства вычистил казаков, потому что, мол, он, пан Потоцкий, не видит, к чему они могут быть пригодны там. Орда, награбив в земле Лупула огромные богатства (одних лишь талеров захватили триста тысяч), ушла в свои стойбища, оставив меня с казаками, так что войска моего было теперь и не больше, чем у пана краковского, и тот мог бы ударить по мне сбоку и внезапно, но я прибег к стратегеме и направил к Потоцкому грозное посольство казацкое с Василем Кравченко и ханским аталиком Мехмедом-кази. Посольство было с похода, без шика и дорогих одеяний, Кравченко в фалендышевом красном жупане, вытертом изрядно, с оловянными пуговицами, остальные тоже были одеты не лучше. А шляхетское войско, по обыкновению, кичилось драгоценными нарядами, шелковыми шатрами, дорогим оружием, у самого Потоцкого был не один шатер, как у меня, а целых три: один спальный, один рабочий, один для банкетов. Но это не произвело на моих послов никакого впечатления, пришли они к пану краковскому со своей привычной волчьей покорностью, что, когда их гладишь, все равно шерсть топорщится; не испытывали никакого страха, не гнули шей, на словах передали мою угрозу, что ударю, мол, по обозу Потоцкого, если он не прислушается к моему предостережению, а потом передали мое письмо коронному гетману, в котором я писал: "А теперь изволь, ваша милость, распустить коронное войско, пусть отдохнет, пока придет оказия". Потоцкий выслал ко мне приязненное письмо с заверениями, что войско будет распущено, и к письму приложил богато оправленную саблю. Я знал: пока живы Потоцкий, Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский, Любомирский, они ни за что не уймутся. Это только мелкая шляхта, которая бежала из воеводств киевского, брацлавского и черниговского, сидела в столице и канючила у короля возмещений за свои потерянные имения (дескать, голод несет им такую же смерть, как и Хмельницкий), и готова была смириться с утраченным, лишь бы только дали ей где-нибудь прокормиться. Магнаты, наверное, готовы были с того света прийти, лишь бы снова захватить свои имения. Потоцкий жаловался в письмах к королю и к Киселю, что Хмельницкий собирает стаций на пять миллионов золотых, а он, гетман коронный, мол, не может собрать полтора миллиона интраты со своих подчиненных. До сих пор еще считали нас своими подчиненными! Канцлер Оссолинский, умевший сдерживать магнатство, умер еще в августе. На его место король назначил бискупа холмского Анджея Лещинского, который тянул руку за Вишневецким и Потоцким. Черный дух войны повеял над декабрьскими снегами. Зима выпала очень лютая в том году, кони были худые, их нечем было кормить. Хан боялся выйти из Крыма до новой травы, однако теперь стоял за меня твердо, потому что уже не было хитрого лиса Оссолинского, который сумел задурить голову Ислам-Гирею и оторвать его от меня под Заборовом. Так снова стали мы с ханом друзьями, ибо не могли быть врагами. Верещака, запущенный в королевские дебри еще Кривоносом, стал теперь покоевым у Яна Казимира и исправно доносил мне из Варшавы обо всем, что там творилось, хотя кто-то из писарей-шляхтичей, которых набрал себе Выговский, и извещал Киселя о моем столичном конфиденте. На вальный сейм декабрьский я не захотел посылать посольство, считая, что достаточно лишь письма к королю. Это письмо так разъярило Яна Казимира и магнатство, что на сеймовом заседании 20 декабря король добивался утверждения войска не в 36 тысяч, а в сорок пять, а Вишневецкий хотел аж шестьдесят тысяч! В своем письме я предъявлял четыре требования. Первое: чтобы уния была полностью уничтожена, также и в маетностях шляхты, которая будет на Украине. Второе: чтобы четыре крупнейших магната резидировали на нашем пограничье без войска и без больших дворов: Вишневецкий, Конецпольский, Калиновский и Любомирский. Третье: чтобы утвердили под присягой Зборовские пакты архибискуп гнезненский Мацей Любенский, архибискуп львовский Николай Кросновский, бискупы Кракова и Киева Петр Гембицкий и Станислав Заремба, каштелян краковский Николай Потоцкий, воевода русский Иеремия Вишневецкий и староста ломжинский, назначенный коронным подканцлером, Гиероним Радзеевский. Четвертое: чтобы те поляки, которые приняли участие в казацком восстании, были помилованы публичным декретом. Мои требования с возмущением были отброшены, а двадцать третьего и двадцать четвертого декабря сейм заседал без перерыва тридцать четыре часа, потому что великопольская шляхта, опасаясь восстания собственных крестьян, настаивала на подтверждении мира с казаками и не хотела соглашаться с большими военными налогами, но магнаты все же добились своего. Короля не отпускали из зала заседаний все эти тридцать четыре часа, хотя кое-кто из более старых сенаторов ходил домой, спал там три-четыре часа, возвращался снова. Король, не имея ничего, кроме своего монаршего маестата, заявлял, что готов пролить королевскую кровь для сохранения целости Речи Посполитой, на которую так преступно посягнул казак Хмельницкий. При этом Ян Казимир не удержался от своего излюбленного выражения: "Мило мне погибать, как все погибают". Решено было отдать в залог клейноды королевской сокровищницы из Вавеля. Сейм постановил набрать коронного войска тридцать шесть тысяч, литовского пятнадцать тысяч, обложить военным налогом на двадцать восемь миллионов для набора 54 тысяч наемного войска, королю - созывать посполитое рушение шляхты. После Нового года король послал приказы Потоцкому и Калиновскому, чтобы в течение шести недель, то есть до начала весны, непременно преодолели казацкую преграду, дабы монарх мог посвятить свое время делам более славным и благородным. Снова вынырнул Семко Забуский-Забудский. Ян Казимир выдал ему сопроводительное письмо с разрешением собирать в неограниченном количестве добровольцев - людей отборных, пригодных к бою, с приличным огнестрельным и другим надлежащим оружием, в тех воеводствах, которые определит коронный гетман. А для того чтобы задурить мне голову, снова назначены были комиссары для переговоров со мной. Главой комиссии поставлен был киевский бискуп Станислав Заремба, который так и не присягнул под Зборовскими пактами, в придачу ему был дан Адам Кисель, которому король и на сейм велел не ехать, чтобы лучше присматриваться к казакам; мстиславский воевода Горский, брацлавский воевода Лянцкоронский, сеймовые послы Юрий Немирич, Христофор Тышкевич, князь Четвертинский и брацлавский подсудок Косаковский. Все мои давние знакомые, но я не хотел их видеть, потому как не было ни надобности, ни времени. Из тяжелой февральской метели прилетела страшная весть о смерти Нечая в Красном. Я тебе, Нечаю, не обезпечаю, Припни шаблю на лiвiм боцi для своего звичаю. Потоцкий и Калиновский, насидевшись в ханских темницах на воде да на постных коржиках татарских, рвались теперь на русско-скитского зверя для дальнейших бессмертных триумфов королевского маестата. Своего войска они так и не распустили, а теперь сосредоточили его еще в большем количестве сначала под Каменцом, а потом Калиновский двинулся на Бар. Казаки не приняли указанной в Зборовских пактах линии Брацлав - Ямполь, а считали своей территорией все земли до Бара включительно. Поэтому марш Калиновского под Бар означал войну. Нечай, послав ко мне гонца с вестью о Калиновском, двинулся ему навстречу, перешел линию и занял Красное. В Воронковке, на крайнем выступе Буга между Станиславом и Красным, караульную службу нес сотник Нечая Шпаченко. Калиновский в заговинный понедельник двинулся из Станислава, выслав наперед с частью войска брацлавского воеводу Лянцкоронского, который уже давно точил зубы на казачество. Отряд конницы Корицкого ночью ударил на Шпаченко. Ехали по-казацки, чтобы даже на слух не заметили их приближений, вырезали Шпаченкову сотню до единого, а потом с криком ударили в ворота Красного. Нечай выскочил из дома, где ужинал, начал ожесточенно рубиться и много положил трупов, но его окружили со всех сторон, потому что при нем была лишь горстка казаков, а на него обрушились сразу три шляхетские хоругви: старосты черкасского Николая Киселя, старосты улановского Казимира Пясочинского и Криштофа Корицкого. Славный мой побратим Нечай пал в этом неравном бою. Шляхта подожгла город и начала рубить всех подряд, не щадя ни женщин, ни малых детей. Казаки с сотником Кривенко, неся с собой мертвого Нечая, закрылись в замке над прудом и еще три дня оборонялись там яростно и ожесточенно. Замок взят был хитростью - уйти сумел лишь весь израненный сотник Степко, он прибежал в Чигирин и встал передо мною, хотя лучше бы и вовсе не появлялся. Лишь четверых взяли в плен: шляхтича-инфамиста Гавратинского, перешедшего к казакам и ставшего сотником Тростянским; священника, читавшего псалтырь над Нечаем; Нечаева писаря Житкевича; татарина, который был при Нечае от буджакского мурзы. Нечай лежал в замковой башне на ковре, с красной китайкой под головой, свечи горели вокруг убитого, святой отец читал молитву. Наемники из шляхетского войска обложили священника огнем и так сожгли. Гавратинского расстреляли. Никого не помиловали в Красном, захватили огромную добычу, дескать, пускай те стыдятся, которые до сих пор за Вислой кур давят, не торопясь на войну, люд галицкий объедают. Пока Нечай был жив, порой проявлял свой крутой и неуступчивый нрав, против самого гетмана поднимал голос, но все равно чувствовал себя я будто за крутой горою, когда стоял он в Брацлавской земле. Знала об этом и шляхта, недаром ведь и над мертвым надругались, изрубив его тело на мелкие куски и кинув в воду, а голову отрубив и спрятав в костеле. Та поз'Уздилися пани та стали сумувати: Ой де ж бо нам НечаСнкову голову сховати? Ой сховаймо його головоньку а де церква Варвари, Ой щоб разiйшлася по всьому свiту НечаСнкова слава! В смерти своей нашел бессмертие. Поплыли по всей Украине песни про Нечая. Ударила пуля в сердце Нечая, а попала в сердце всего народа. Чи не той то хмiль хмелевий, що в меду купався, Чи не той то козак Нечай, що з панами грався? Чи не той то хмiль хмелевий, що по тиках в'Сться, Чи не той то казак Нечай, що з панами б'Сться? Не вважали вражi пани на хорошу вроду: Драли тiло по кусочку, пускали на воду! В костелах служили "Те Deum", выражая католическому богу благодарность за победу и счастливое начало войны с казаками. Дескать, Нечай должен был идти на Подгорье, овладеть Краковом, ограбить его, а там к нему могла бы присоединиться и сила польского хлопства. Калиновский тотчас же прислал мне письмо, в котором называл Нечая "сей зачинатель злого" и заверял, что величайшим его желанием "остается, чтобы в отчизне нашей расцвел желанный покой". А сам тем временем взял Мурафу, Шаргород, Черновцы, начал чистить Поднестровье, хотел залатать свои дыры и намеревался закончить остаток зимы и трудов своих разбойничьих в Виннице, яко городе просторном, меня же перед вельможными панами величал лишь "паскудной бестией", а запорожцев - монстрами, потому что оказывали сопротивление и не поддавались его кровопусканиям. Кисель тоже писал ко мне: "Милостивый пане гетмане, мой великомилостивый пане брате! Испокон веков при пшенице куколь, и при костеле, или по нашему - при церкви божей, черт имеет часовню". Намекал, что такой чертовой часовней была работа Нечая, но забыл, что я несколько иного мнения и скорее прозвище это отдал бы Калиновскому. Тот коварно напал на Ямполь, когда там была ярмарка и съехалось огромное множество безоружного люда. Ворвались ночью, ударили в набат, люди бросились бежать за речку, обломился мост, все начали тонуть, не было спасения. В четверг на сыропустной неделе я тронулся из Чигирина. Раз паны начали войну, будут сыты ею по горло. У Матроны болела голова. Ни выехать со мной в степь, ни проводить хотя бы за ворота чигиринские, ни выйти на крыльцо гетманского дома была не в состоянии. Лежала полумертвая, лицо как дождливый рассвет, серое, глаза позеленевшие от боли, чужие глаза под чужими бровями, сломанными терпением, и какая-то отчужденность в тех глазах, граничившая с неистовством, только крик несогласия, болезненный и трагичный крик-стон, крик-жалоба, крик-отчаяние был ее, Матронкин, резанул меня по самому сердцу: "Нет! Нет! Нет!" - я даже остановился на пороге и впервые в жизни тяжко заколебался: а может, не надо мне идти на эту войну? Мало ли у меня полковников и старшин? Не достаточно ли с меня побед? Не лучше ли руководить войском из своей столицы, с высот гетманских, где степи и орлы? Был несчастнейшим из смертных. Жизнь отягощена обязанностями, потребностями, мучительными сомнениями. Внезапно почувствовал, что дух во мне угасает, а чем его поддержать, засветить - не знал. Стоял на пороге, ждал, что Матрона одолеет свою хворость, поднимет голову, промолвит ко мне ласковое слово, и свет озарится для меня, засверкает и засмеется. Лежала будто без души. Чем она держала меня? Молодостью? Верой? Голосом? Взглядом? Нет! Неприступностью, тем отчаянным "Нет! Нет! Нет!", которое влекло, но и отпугивало, отталкивало, гнало меня. Я закрыл свои утомленные глаза, тихо толкнул тяжелую дубовую дверь, был тут еще, в дому своем чигиринском, и уже не был, поплыл по-над землей своей, высоко над седыми от мороза тучами, дальше и дальше от своего гнезда, в которое - еще не знал этого тогда - не было мне возврата. "Белых ручек не ломай, ясных глаз не утирай..." Мысль моя парила в высочайших высотах, тело рвалось за нею, стал я бесплотным, будто дух Самийла, а может, это Самийло и вел меня, понятия зла и добра, преступления и благородства, насилия и справедливости слились в моей душе, я видел на дверях хат написанные кровью слова, которые невозможно было прочесть, видел, как разверзаются могилы, как играют огоньки над латинскими церквами, возвышавшимися тут и там на моей земле, и слышал гомон своего народа. Не песню и не смех, а скорее плач и скорбь. Одни плачут, другие тоже не смеются. Где же ты, гетмане Хмель, защитник и избавитель? Не различал голосов, слов, звуков - все сливалось в сплошной вздох, гнев, недовольство, возмущение, стон, крик и безмолвие. Даже умерев, буду слышать свой народ... Услышу и немого хлопчика, который под Стеной сжег стожок сена, оставив сотни шляхетских коней некормлеными. Поставленный перед Калиновским, хлопчик не умел ни оправдаться, ни заплакать. Был немой, стоял и смотрел на вельможного пана, безмолвно спрашивая его: что эта сотня некормленых шляхетских коней, когда народ целые века ободранный и ограбленный, голодный и обездоленный? Кровь брызжет в лицо миру, а он утирается и молчит. Калиновский велел казнить хлопчика. Чем же теперь должен был я измерять мир шляхетский? Я зашел слишком далеко, чтобы возвращаться назад. Двинулся навстречу своей гордой и печальной славе и кручине тяжелейшей. Позади у меня были выигранные битвы, но и бунты, непослушание, непонимание, своеволие, поклепы, злоба и подлость. Я хотел, чтобы народ освободился не только от шляхты, но и от предрассудков и унизительных чувств, я все искал, где лучше, защищал любовь от себялюбия, веру от литургийного пустословия, мир от мелочной повседневности, совесть от цинизма, человека от унижения - и чего достиг? Снова универсалы, чтобы каждый казак имел пять фунтов пороха и пять коп пуль. Снова полки под хоругвями и тучи посполитых - оратаев, погонщиков, будников, могильщиков, пастухов, пивоваров, которые сбегаются со всей земли под гетманский бунчук. Снова послы отовсюду с письмами от властелинов - то успокоительными, то невоздержанными, то плутовскими, как посол от Лупула, я даже велел связать этого посла, и он всю ночь пролежал в путах, так что потом сидел за гетманским столом очень тихо. Пока я медленно добирался до Белой Церкви, где назначил сбор своего войска, Калиновский двинулся на Винницу. Там сидел Богун с тремя тысячами своих казаков. На подмогу ему я послал полтавского Пушкаря и уманского Глуха. Пушкарь по Ворскле через Кобеляки спустился к Днепру, перешел его возле Переволочной на Мишурин Рог, затем балками к Черному шляху, однако быстро идти не мог, а Глух ждал его, чтобы соединиться и подойти к Богуну с доброй силой, потому-то они и опоздали. Лянцкоронский хотел захватить Богуна так же внезапно, как и Нечая, ночью по глубокому снегу пустил конные хоругви на Винницу, с разгона они захватили замок и начали наступать на город. Богун выскочил за речку в монастырь доминиканов, ночью прорубил на Буге множество полыней и притряхнул их соломой, чтобы до утра покрылись коркой льда. Шляхетская конница кинулась через лед и попала в эти Богуновы западни. Казаки свистели с монастырских стен и смеялись над блестящими всадниками, провалившимися в проруби вместе с конями. Попал в ледяную купель сам Лянцкоронский и два его сотника - новогрудский стольник Мелешко и Николай Кисель. Лянцкоронского удалось вытащить живым, а сотники утонули. Их трупы долго лежали на льду непохороненными. Киселя собаки всего обглодали, оставив лишь одну ногу и голову, и пан воевода киевский Адам Кисель горько плакал и причитал над "съеденным уважаемым телом". Богун в монастыре отбивался от Лянцкоронского и самого Калиновского целую неделю. Уже и город подожгли нападающие, уже и пушки подведены были под самый монастырь и стреляли из них огненными шарами, без умолку шипело все вокруг, а казаки не поддавались, так что и немецкие наемники утратили охоту наступать. Попытались было прибегнуть к переговорам, но Богун узнал, что паны хотят устроить ему засаду, и прервал переговоры. Ночью сам выезжал из монастыря на разведку и чуть было не попал в руки хорунжего Рогальского, но его спас подаренный мною рябой конь. Попал в прорубь, но конь вынес и оттуда. Пытались стрелять по Богуну, но когда целились в черного коня, перед ними мелькал белый, били в белого - становился черным. Утром Богун, хотя и раненный в чело, снова бился на валах - и все на том же рябом коне, дарованном мною. Под Липовцами сотни Уманского и Полтавского полков разгромили передовой шляхетский полк, и под вечер в обоз Калиновского какой-то вестун принес сообщение о приближении огромного казацкого войска с самим Хмельницким. Вышла страшная конфузия, хуже пилявецкой. Панство забыло о своей похвальбе закончить остаток зимы и трудов в просторной Виннице и пустилось наутек друг перед другом, так что казаки успевали лишь кричать им вдогонку: - Пилявчики! - Цыгане! - Не мешкайте - дальше к Висле! - Не тут ваше дело! Калиновский бежал в Бар, а потом - в Каменец и пасху встречал под дождливым небом, довольствуясь сухарем и коржами с лебедой. Такая была война. Бегал кто как сможет. Одни верхом на конях, другие пешком, только убитые оставались неподвижны, как упрек и напоминание об ужасах войны, которая никогда не заканчивалась. После Винницы я прекратил все пересылки с королевской стороной. Снова война. Милосердие исчерпалось на свете. Живем ли мы жестокие, как людоеды, оберегают ли нас ангелы? Снова шум войска на шляхах, ржание коней, бряцание оружием и тяжелый мужской дух, в котором смешаны жизнь и смерть так прочно, что различать их могут только полководцы. Знают ли полководцы о печали времен? Кто выдумает ее для них? Или навеки суждено им одиночество, как неизлечимая рана? Черноземы плодовитые, будто людские тела, аистята пританцовывают в черных гнездах на хатах, живые изгороди из костей павших, воронье и тихие травы, и звон бандур, от пения которых оживают века и предки возвращаются на землю, чтобы взглянуть на своих правнуков и их дела. Рожденные быть вольными, но свобода улетает от нас, развеянная ветрами, как былина в поле. Голодные дети, слепцы, калеки, стоны и смех, слезы и лед, туманы и пожары, барабаны, знамена, трубы, приподнятость, восторги, страсти раздирают души всем, желание принести пользу и в то же время разрушить как можно больше, благородное мужество и празднословие овладевают сердцами, ибо сами же содеяли невозможное, величайшее чудо, сон, жажду свободы среди пустыни рабства. Войско сосредоточивалось, накапливалось возле меня, как град в туче. Посполитые из Лубен, из Прилук, из Ромен, Гадяча, Батурина толпами шли в обоз. Мой верный Вешняк был со мною уже с Чигирина, Шумейко привел свой полк с левого берега, все полки должны были сомкнуться здесь, хотя утопали они в крестьянском море, так как Украина все больше и больше размежевывалась на казака и посполитого, и мое сердце раскалывалось вместе с нею, и не было уже той силы, которая могла бы снова сложить его воедино. Как устоять этим людям против железных озверевших щляхетских полков, которые идут, может, на свой последний бой, и утраченные богатства светят им в глаза, как золотые лампадки? Я слал гонцов к хану, надеясь получить от него не столько настоящую помощь, сколько возможность произвести впечатление на королевское войско, над которым неотступно висел дух Пилявцев, не исчезнувший и после Зборова, а после Молдавии снова должен был усилиться. Хан тяжело болел. Нуреддин-султан, которого он выслал вперед с шестнадцатью тысячами орды, дойдя до Молдовы, тоже разболелся и дальше идти не мог, там и умер, а войско его возвратилось. Ислам-Гирей все же обещал выбраться на помощь мне по первой траве, когда кони будут напасены, однако требовал платы в триста тысяч золотых, говоря, что иначе мурзы не сдвинут орду с нагретых стойбищ. Опасность таилась, как змея в траве, но я не сумел ее увидеть. Послал своего Демка с есаульским полком, Крапивянский полк Филона Джелалия и Каневский Семена Савича погонять Калиновского возле Каменца, и, хотя Тимош мой очень хотел пойти с ними, я не пустил его, побаиваясь, что не удержится и ударит на Лупула, который не торопился исполнять объявленную им под присягой интерцизу, прятал свою Роксанду, норовил сговориться с Потоцким, сын которого тоже добивался руки дочери молдавского господаря. Не ударил Тимош на Лупула, а ударил по мне, да еще так немилосердно, как Авессалом библейский. Все сплелось в клубок, как змея для зимней спячки, все спало до поры до времени и наливалось ядом: обещания и измены, хан и золото, родной сын и чужеземный бродяга, женская судьба и моя тяжкая недоля людская. Еще ничего не предчувствуя, а только гневаясь на Джелалия, который зачем-то стал штурмовать Каменец, хотя Калиновский, предупрежденный Лупулом, отошел к королю, я стал под Кальником в Животове, чтобы ждать хана с ордой не на таких обнищавших и голодных околицах, какие были возле Белой Церкви. Демка снова позвал к себе, потому что никто его не заменил бы мне, тем временем послал в Чигирин веление, чтобы мой скарбничий пан Циприан отправил ко мне большой бочонок с золотом для платы хану. Вместо бочонка мне привезена была краткая цидула от пана зегармистра, написанная его химерной латынью, из которой я смог понять, что никакого бочонка у пана Циприана нет и он, впрочем, не знает, о чем идет речь. Я разорвал в клочья это ничтожное писание, растоптал его ногами, задыхался от ярости. И этого оскребка я сам поставил над своим сокровищем! Пусть бы уж пани Раина, эта беспомощная кобета, у которой в голове только шик да панская заносчивость, кобета, сгноившая тридцать сундуков драгоценных платьев, соболей и других мехов, не просушивая и не следя за ними, и крестьянское сердце мое не могло вынести такой беспечности. Но ведь этот сладкоречивый золотопоклонник, этот медоточивый фуггеровец - за чем он смотрел, как проглядел, что там случилось за каких-нибудь два месяца! У него хватило нахальства отписывать мне, что не знает, "о чем идет речь", когда я сам перед отъездом из Чигирина просматривал всю казну и видел этот бочонок, обтянутый железными обручами! Послать туда Демка, тот найдет и под землей! Однако Демка еще не было возле меня, а ждать я не мог. Я позвал Тимоша. - Лети в Чигирин, найди золото, а виновных - ко мне! - И пана Циприана, ежели что? - мрачно улыбнулся Тимош. - И его тоже. - А если пани Раину? - Не болтай лишнего! Если бы я только знал, куда его посылаю! Прозреваем только в тяжелейших несчастьях. Поздно, поздно! Две силы шли одна на другую, два мира сближались, чтобы столкнуться и либо утонуть в обломках, либо подняться над руинами и восторжествовать. Каждый призывает бога на свою сторону. У меня было семнадцать полков, не считая трех, которые поставил на литовском пограничье, а черни - неисчислимое множество. Запасов везли в достаточном количестве, по две и три бочки сухарей на каждый десяток, атаманы добывали войсковую живность по городам и селам и успевали за обозом, в каждом полку было с собою по пять и по шесть пушек да еще тридцать гетманских. Король с тридцатью тысячами наемников пошел на Сокаль, к нему изо всех сил спешил Калиновский с коронным войском, посполитое рушение в количестве сорока тысяч еще мешкало, и я должен был бы разгромить короля, Калиновского и рушение порознь, не давая им возможности слиться, однако не сделал этого, потому что ждал то Джелалия с Савичем, которые растрачивали зря время и силы под Каменцом, то хана, который никак не мог выбраться из Крыма, то, наверное, своего несчастья, которое уже было не за горами, нежданное и негаданное. Три недели стоял я под Збаражем. От большого скопления и неподвижности на войско обрушился мор, и двести шестьдесят возов из табора было вывезено с умершими и нездоровыми. Хан прислал мурзу Хан-Мамбета, сообщая, что уже идет. Богун тем временем пошел со своим полком за Дубно, чтобы там поколотить шляхту и попытаться разделить королевское войско. Магнаты, услышав пушечную стрельбу возле Дубно и Олики, кинулись к королю. Вишневецкий, Альбрихт Радзивилл, Любомирский подговаривали Яна Казимира послать против казачества часть войска, чтобы защитить их богатства, однако им противился Потоцкий, вельми хорошо памятуя, что значит разделять войско перед Хмельницким. В королевском обозе тоже свирепствовала эпидемия. Саранча снова прилетела со степей, пож