ирала все зеленое, я рассылал юрких казаков, знавших татарский обычай забирать коней с пастбищ, мог бы еще ударить на короля, пока не подошло посполитое рушение, но снова не ударил. Зборова король боялся и из Сокаля намеревался идти не обычным путем, а на Волынь. Я определил его и расположился табором под Берестечком, укрываясь за болотами и Топким Стыром. Конецпольский с трехтысячным отрядом выследил мой табор и кинулся назад к королю. Тот двинулся медленно на юг - миля, полторы мили... Шляхта все еще не подходила, и я должен был бы ударить по королю. Не ударил. Конецпольский занимал переправы на речках, я мог бы помешать ему - и не помешал. Вишневецкий с тремя тысячами был послан следить за мной, и его мог бы я разгромить, а оставил нетронутым. Должен был бы ударить на королевское войско, когда оно шло между болотами, растягиваясь на узких дорогах так, что само себя подставляло под казацкие самопалы и не могло бы сплотиться для отпора, - и снова не ударил. Когда уже король подошел к левому берегу Стыра и, несколько дней прождав подхода посполитого рушения, начал переправу, то еще раз был случай для меня разгромить его силу, ибо на переправе поднялось такое замешательство, что самому Потоцкому пришлось хватать своевольников и карать смертью в назидание другим, а потом следить за переправой, подобно простому ротмистру. "Мы были такими нерассудительными, - говорил впоследствии шляхтич-очевидец, - что именно тогда, когда враг угрожал гибелью нашей воли, должен был не сегодня завтра появиться перед нашими глазами, в нашем войске начались нелады. Шляхта сердилась на короля за предпочтения, которые он оказывает наемникам, другие, поссорившись с товарищами, добивались от начальства кары своим супротивникам и кричали, что, если их не удовлетворят, они не пойдут на переправу. Гомон, страшная суматоха, даже столпотворение в опаснейшие минуты..." Я не слыхал этого, и не видел, и ничего не мог. Войско мое было без головы. Я лежал в беспамятстве, будто мертвый уже, и никто не знал об этом, только Демко мой верный да неотступный писарь Выговский, который, может, и с радостью встретил бы мою смерть, но, пока я был живой, сидел возле меня, старательно охранял меня, оберегая неизвестно для кого. Был слух, что вот-вот должен подойти хан с ордой и что я сам не решаюсь выступать против короля. Кто пустил этот слух и почему мои полковники оказались такими легковерными? Были ведь там и Богун, и Вишняк, и Пушкарь, и Гладкий, и Джелалий. Все гении, все бессмертны, а не стало Хмельницкого, и все умерло, пропала голова. А меня убил мой сын. Такова уж была моя судьба. Один убил еще живого, другой, младший, будет убивать уже и мертвого, продавая родную землю даже басурманам. Все грехи могут быть прощены, кроме несправедливости, мои же сыновья отблагодарили меня именно ею, не послужив имени и чести, будучи не в состоянии сбросить с себя порабощения душ, которое сбросил весь народ. Горько об этом молвить, но что поделаешь! В темную ночь разбудили меня джуры, хотя и знали, как тяжко и поздно я засыпаю и какой короткий у меня, словно в забытьи, сон. Должно было случиться что-то ужасное, если они отважились войти в шатер и будить гетмана. Вошли сразу втроем, чтобы разделить между собой провинность, но я тогда далек был от мыслей о наказании и встревожился сразу же. Душа моя почуяла страшную угрозу. - Что там? - спросил джур. - Какой-то казак из Чигирина, великий гетман, просится чуть ли не на коленях. - Ну и что? Мало тут казаков? - Гетман, он плачет! - Плачет? Что же это за казак? - Да мы и не ведаем. Он вроде бы и казак, вроде бы и некрещеный какой-то недоверок. А плачет и убивается так, что и уже!.. Когда мужчина плачет, ему надо верить. Это я знал твердо, потому как и сам сокрушался - и не столько над собственной судьбой, сколько над судьбой других. Благословенны будьте, слезы людские! - Хорошо, что разбудили, хлопцы, - молвил я, обращаясь к джурам, - зовите этого казака-неказака ко мне, ежели уж так. И тогда привели ко мне моего Захарка - шинкаря чигиринского. При составлении реестра я велел записать Захарка казаком Чигиринского полка, и был он вписан между Гнатом и Трофимом Меняйленками, хотя и потом оставался простым шинкарем, сохраненным мною за все услуги людские, которые оказал мне еще не гетману, а просто человеку, такому же, как и он сам. Теперь стоял передо мною одетый будто на смех: шапка сползает на глаза, казацкая свита - такая куцая, что не закрывает и пупа, штаны висят, как на чучеле, сапоги истоптанные, порыжевшие, как у бедного сельского попа. - Кто тебя одел так, вражий сын? - никак не умея связать Захарка со своим прерванным сном, зевая, спросил я. - А кто бы еще, если не моя Рузя, пане гетман! Говорит она: скорее да быстрее, Захарко, говорит, иди к пану гетману, он же всемогущий, то может, говорит, еще и что-нибудь. А я уже знаю, что и сам бог Израиля только берет себе, а назад не возвращает, пане гетман мой дорогой! Растрепанный и измученный от дальней дороги, он смотрел на меня своими баламутными глазами, из которых лились обильные слезы, не умел толком вымолвить слова, я даже разъярился, затопал ногами, закричал на него: - Что ты мокнешь, вражий сын? Неужели для того разбудил меня, чтобы я утирал твои слезы вавилонские? - Ой пане, ой гетмане, - упал на колени Захарко. Он уже знал, в какую бездну несчастья я низвергнусь, и хотел быть несчастнее меня. - Могу ли я, несчастный, сказать о том, о чем и не могу? Разве же я не кланялся той ясочке, той гетманше нашей, разве же я не был ее слугой, и моя Рузя разве не млела, видя пани Матрону в ее красоте и гетманском маестате, ой горе ж мне, горе!.. Был я, наверное, еще сонным или же и впрямь несправедливым, потому что прервал его беспорядочную речь, его странный плач с причитаниями, крикнул на Захарка: - Ты, недоверок! Что ты мелешь перед гетманом, что мелешь? - Пане гетман! - зашептал Захарко лихорадочно. - Пане Хмельницкий! Разве я не знаю пана? Или я не знаю всей его семьи? И пани Ганну, пусть будет пухом ей земля, и пани Матрону, пусть бы она царствовала счастливо, и панских сыновей, таких же знатных, как и сам пан гетман ясновельможный! Но прискакал пан Тимош в Чигирин, и что же там стряслось? Пане гетман! Уже не имеешь своей ясочки, своей крулевны, своей красы и утехи! - Опомнись! - крикнул я на Захарка. - Что молвишь? - Нет ее, нет и никогда не будет! - заплакал Захарко, и я не мог удержать эти горькие его слезы - и у самого уже сжалось сердце от страшного предчувствия, а может, и от правды, которую лучше бы и не знать. - Гей, джуры! - загремел я. - Уберите этого недоверка с моих глаз, чтобы я не видел и не слышал его! Живо! Захарко уходил от меня без жалобы, послушно и покорно, только взглянул на меня, так что запеклось мое сердце от этого взгляда. Три дня был я между мирами, вокруг царила пустота, в которую не проникала ни жалость, ни любовь, одна лишь ненависть, и эта ненависть терзала мое несчастное сердце с палаческим равнодушием, медленно - смакуя, так, будто жаждала растянуть это свое удовольствие на целые тысячелетия. Снова и снова ставил я перед собой Захарка, допытывался, кричал на него, топал ногами, набрасывался с кулаками, готов был велеть, чтобы взяли его на казацкую муку раскаленным железом, а потом смягчался, плакал вместе с ним и не хотел верить его слезам и его отчаянию. Что же там случилось в Чигирине, и как, и почему? Прогонял Захарка, прогонял Демка, который что-то торочил мне, чтобы перехватить Калиновского на подходе к королю, прогонял всех, не хотел ни видеть, ни слышать никого! Привидения окружали меня со всех сторон, черные птицы смерти терзали мою душу, мне хотелось умереть, однако тело продолжало жить для страданий в ожидании страданий еще больших. Остро ощущал лишь свое лицо. Вот оно утончается, становится прозрачным, будто у святого (а может, юродивого?), и глаза светятся неземным блеском старости или святости. Блаженны миротворцы... Я не хотел быть блаженным! Не той мерой мне отмерено, чтобы быть блаженным! Сверкал глазами, хотел испепелить весь мир, а потом мой взгляд застыл и окаменел словно бы навеки. Окаменелые глаза. Пыль земная на стопах, и песок на устах, и прикосновения холодных вод небесных и земных на лице и на всем теле, и ветер в глазах, и запах трав и молодых листьев, и шум деревьев, и крик птиц - все в тебе и с тобою, а тебя уже нет. Я захлебываюсь в грязище, она подступает к губам, заливает горло, наполняет всего, я становлюсь землею, возвращаюсь в землю, затвердеваю, уплотняюсь, окаменеваю - ни корчей, ни содрогания. Но нет, я не умер, я еще живой, однако кто-то хочет моей смерти, кто-то ждет ее нетерпеливо, упорно, тупо. Пес - порождение всего нечистого, всех отбросов, которые собираются вокруг человека тысячи лет, мешанина крови, смрада, гниения, мерзость, помет, пена, мертвечина. Этот пес - Выговский. Он добрый, он верный, как никто, он терпеливый и покорный, ждет моей смерти, чтобы найти мой труп, откопать, растаскать кости. - Ненавижу! - хриплю ему в морду. - Сам издохнешь собачьей смертью!.. Он не страшится моего крика, не обращает внимания на мой отпугивающий вид, он обгрызает меня, как голодный волк мертвеца, льет на меня змеиный яд, испепеляет взглядом василиска, истязает словами тяжелыми и холодными, как камень. - Замолчи! - кричу ему. - Прекрати, а то убью! Но он не боится моих угроз, он знает свое дело, свое писарское ремесло, он продолжает стрелять в меня страшными словами, которые могла составить только такая холодная писарская душа, как его собственная, Выговского, я вырываю у него из рук письмо, всматриваюсь в писарские закорючки, слова наливаются кровью, чернеют, обугливаются, а вместе с ними обугливается моя душа. Тимош сам не приехал. Прислал гонца с письмом. Золото привезет немного погодя. И не то, которое я искал. Другое, из нетронутых запасов. Того не нашел. Ничего не нашел, потому что зегармистр, этот бродяга, это ничтожество, этот сухоногий болтун украл, промотал, прогулял с молодой гетманшей и пани Раиной, припеченный железом, во всем сознался, обе они тоже не запирались под железом (кто - обе? Кто - они?), потому и были надлежащим образом наказаны по гетманскому велению и повешены на воротах гетманского двора чигиринского так, как прелюбодействовали, голые и связанные вместе, а с ними пани Раина и их прислужницы. Гетманское веление... Какое веление и кому? Допрашивать гетманшу? Пытать? Жечь железом? Не верить ей? Тогда кому же верить? Где межа закона и кто держит его в руках? Должна быть межа, где закон останавливается и не может идти дальше. Иначе будем пытать друг друга и резать, как дикари. Одичаем все до единого. - Что здесь написано, писарь? Это правда? - спросил я шепотом Выговского. - Правда, Богдан, - так же шепотом ответил он. - Твой сын хотел отомстить за отца. - Отомстить за отца? А спрашивал ли меня? Это злая и мрачная шутка, пан Иван. Посмотри на это письмо. Чьей рукой оно написано? - Рукой моего писаря Пясецкого. Я послал его с гетманичем. - Знал бы я - отрубил бы руку твоему писарю. И всем писарям на свете! Боже, неужели это правда? Читай еще! Он читал голосом серым и невыразительным, как его глаза, и я не мог дальше слушать, обхватил голову руками, упал на попону, закричал, провалился в беспамятство. Боже праведный! Ночь и день смешались, земля и небо соединились и исчезли, я полетел туда, где была смерть и не было уже ничего, я хотел, чтобы не было ничего, покинул все, забыл обо всем, о своем предназначении и судьбе, помнил только свою страсть, свое безумие, свое неистовство и боль нечеловеческую. Туда! Спасти! Воскресить! Возвратить к жизни! Далеко ли отбежал, в самом ли деле рвался туда, или только так казалось мне, что и не сам, а с целыми полками и ордами тороплюсь, как на пожарище, ищу надежду на воскресение уже не в самом себе, а в этих неисчислимых тысячных скопищах людских, над которыми я гетман. Бесконечные обозы, татарские кони бахматые, мрачное передвижение тысяч грязных людей, ночные огни, громкие песни и жажда битвы - все обрело непостижимый, безысходный трагизм, стало далеким и чужим, будто душа поняла истинный облик мира до глубочайших глубин, перенесенная в понурую стихию смерти и безутешной печали. - Демко, где ты? - крикнул я, и тот мигом появился и молча стоял возле меня, будто хотел отогнать от меня призраки смерти и истребления. Дерево от удара молнии вспыхивает, обугливается, а потом зеленеет от корня еще более буйно. Меня опалило, я умер и уничтожился, а потом воскрес, но не зазеленел, а обуглился еще больше от непреодолимого отчаяния. Зачем жить, если нет у тебя родной души на всем божьем свете? И среди кого и для кого жить? Слезы были во мне, жгли, заливали меня огненными реками. О, если бы они вылились из меня, то сожгли бы весь мир! Душа разрывалась от горя, рвалась на куски. Да неужели, неужели же! Или я пьян, в беспамятстве, или... И все могут сочувствовать, утешать, произносить слова пустые и ненужные. Выговский, Демко, отец Федор. "Во блаженном успении и живот и покой..." Во блаженном... Блаженные, блаженные... Кто и где? Я проваливаюсь, лечу в преисподнюю, и нет спасения, нет надежды, где те пути премудрости и великой тайны, где драгоценные ступеньки, по которым я выбрался бы к чистому сознанию, стряхнул бы с себя тяжесть страшного опьянения, безумия, горя и отчаяния? О никчемный мир! Рвется душа, разрывается на части - и молчит, молчит кровожадный мир! Моя мила Мотронко, бодай же була ти Не родилась школи, як мала вмирати... Погас ее смех, угас взгляд, тенью стала, а для меня, как и раньше, красивая, наинежнейшая, наилюбимейшая, моя первейшая, моя неразгаданная, моя жена. В любви нет смерти. Чиниш зло ти, неправедна смерте, порою, Бо належало плакати Уй надi мною...* ______________ * Несколько измененные стихи Яна Кохановского. Она могла перевоплотиться, изменить облик, но жить дальше. А теперь ее нет, и зловеще и ужасно повсюду, и я весь в черном, и свеча в руке моей переломленная надвое... Пошел ли я за ее гробом? Не скажут, где и похоронена. Вот здесь кончается власть и начинается беспредельность отчаяния. Пресвятая дева непорочная, покровительница всех одиноких и униженных, милосердная и всепрощающая! Возврати мне Матронку, воскреси и помилуй, помилуй и воскреси! Смилуйся, научи меня познать любовь к жизни, помоги вернуться к живым, ведь мертвые оттолкнут и отторгнут меня. Пошли мне страдание великое, как мир, и прозрение того, что я утратил и чему изменил. Я страдал молча, потом подбирал песни для струн и приструнков, а звучала мне только тишина. Жестокая необходимость боя заставляла меня посылать людей на смерть. Потери, милосердие - не ведал таких чувств. Нежность? Это было смешно для гетманской суровой души. Теперь собственное горе ударило и ошеломило, и открылось то, что было навеки закрыто для невозмутимого моего сердца, отупевшего и очерствевшего от зрелищ смертей, разрушений и истреблений. Полководцы, властители, помните об утратах! Человеческая жизнь - наивысшая ценность на свете! Не забывайте о нежности среди пушечных громов, думайте о милосердии, поднимая руку для наказания! Я не мог воскресить Матронку, но мог оправдать ее даже в измене, хотя и не верил в это. Женщина не может быть виновной. Виновны только мужчины. Мы оставляем женщин в одиночестве и заброшенности и требуем, чтобы они платили только верностью. Почему? По какому праву? И не бывает ли у них тяжких часов, когда хочется отомстить нам любой ценою, может и наивысшей? А чем может отомстить женщина? И не надо удивляться, когда отдают они при этом предпочтение мужчинам незначительным и порой недостойным, ибо и этим они по-своему мстят миру, который низводит женщин до нижайшего уровня. Боже правый! Благослови мою Матронку в ее смерти и в невинности! Она хотела укротить мой дух, сдержать жестокость, сломать твердость. Для моего народа и, может, и для своего. Жертвовала собой тоже для своего народа. Отчаяние, грех и стыд. Смерть лучше бесчестия. Несогласие было сутью ее естества. "Нет! Нет! Нет!" Это восклицание всегда будет звучать во мне, так она, наверное, стонала и тогда, когда тащили ее вешать. На воротах повесил Тимош. Вот чем закончились давние забавы у ворот! Проклинал Тимоша и ужасался проклятию. Боже милостивый! Тимош ненавидел не зегармистра, а меня, как ее любовника, ненавидел всех вероятных выдуманных любовников, ибо сам был влюблен в нее по-мальчишечьи, а я не знал, как спасти его от этого. Он сохранял чистоту свою юношескую для нее, а потом, когда обнаружил, что все это напрасно, проклял ее и с злорадством смотрел, как корчится от огня обманный цвет женской плоти. А может, Тимош убил Матронку, защищая не столько свою любовь, сколько ее саму от того холодного, рассудительного существа, которое поселила в ее душе пани Раина, вытеснив все живое, доброе и прекрасное? В огромном океане моего народа она была чужой всем и неминуемо должна была стать ненавистной народу потому, что жена хочет иметь мужа только для себя даже тогда, когда он принадлежит всей нации. Чужая для них, она для них не существовала, следовательно, и не умирала никогда, ибо не может умереть то, что не жило. Умерла только для меня, и скорбь ее смерти свалилась на мои плечи, угнетала, клонила к земле, но плечи мои не гнулись даже под тяжестью целой земли. Рану в своей душе я не мог никому раскрыть, хотя знал: может, полегчало бы, если бы кто-нибудь чутко прикоснулся к ней. Навеки закрылась дорога к Матронке, никогда уже не вернусь к ней. Вспоминал ее голос, ее уста, ее руки, ее грудь. Закрывал глаза, и она представала передо мною живой (хотя была мертвой); целовала меня тихо, обнимала шелковыми руками. Я спрашивал ее: "Неужели ты виновна?" Самими глазами она отвечала: "Нет! Нет! Нет!" Неужели такая женщина могла стать наложницей этого ничтожного бродяги с высушенной душой, с голосом, исполненным тихого позвякивания золота? Женщина не знает лицемерия. Для нее это фантазия, независимость, власть, свобода, случай - все что угодно. А мы судим ее своим мужским суровым неправедным судом. И смерть ее не унижает, а возвышает. Представало передо мною лицо повешенной - трагичное и жестокое. Никогда не простит ни мне, ни этому миру. А может, она своей смертью хотела спасти народ свой, спасти его от окончательного разгрома, и принесла ему победу здесь, под Берестечком, победу пусть временную, но такую необходимую? Показать, что живет дух народа польского, ибо и сам народ живет, пока жив его дух. Какая женщина отказалась бы от такой участи? Или только Юдифь была способна на поступок страшный и великий? Матрона очень хорошо знала о силе моей любви к ней, знала, в какое отчаяние впаду я от известия о смерти своей любви. Может, и Берестечка никогда бы не было, если бы гонец опоздал и я не узнал о том, о чем узнал. И судьба Украины была бы не такой, смог бы я еще очистить вокруг себя все, убрать нежелаемых, обеспечить будущее. Кто может его обеспечить? Разум мой был усыплен горем, я полетел к своей печали, меня уже не было, но никто в войске не знал об этом, войско ждало своего гетмана, надеялось на его мудрость, полковники подпускали к себе королевское войско, не чинили ему никаких препятствий, не нанося ударов там, где нужно было бы их нанести, полагались только на меня, обращались ко мне, опережая друг друга, толкались, толпились, бранились, я бы смеялся над ними, если бы не был в таком отчаянии и если бы не был там, под Берестечком. Я же стал меньше черного муравья на черном пне среди черной ночи. Умерев для мира и для самой себя, Матрона жила во мне, как и прежде, но голоса не подавала и не подала, я ждал до тех пор, пока не убедился, что ждать нечего, надо жить без нее и не для нее, а для свободы. Горе старого человека тяжелее каменной скалы. Горе придавило меня под Берестечком, и я не мог пошевельнуться. Лежал без чувств и без жизни. Пьяный от горя. Долг перед народом, намерения осчастливить его каждый раз наталкиваются на зло, мечту убивает жестокая правда жизни, и все заканчивается поражением. Я потерпел поражение под Берестечком раньше, чем было разбито мое войско. Это была не слабость, а лишь ощущение, что все закончилось. И сверхчеловеческая сила, которой заставил себя жить, не давала мне никакого удовлетворения, наоборот, унижала меня в собственных глазах, и надолго ли хватит мне этой силы, я не знал. Мог оправдывать дальнейшее свое бытие только неслыханными поступками. Для меня, наверное, необходимо было поражение еще большее, чем то, которое я потерпел, лишь только тогда я мог выдержать свалившееся на меня горе. И я потерпел это поражение сполна. Берестечко! Ой чого ти почорнiло, ЗеленеС поле? - Почорнiло я од кровi За вольную волю. Круг мiстечка Берестечка На чотири милi Мене славнi запорожцi СвоУм трупом вкрили; Та ще мене гайворони Укрили з пiвночi - Клюють очi козацькiУ, А трупу не хочуть... Украина легла под Берестечком. А когда встала, это была уже не та молодая и своевольная, а постаревшая на тысячу лет и с пустым сердцем. Нет, это не Украина, а я, гетман, я, Богдан. Я еще попытался было встрепенуться. Даже проигранная битва - еще не проигранная судьба. Для тех, кто остался в живых. Ибо мертвым - все едино. Об этой битве страшной нет наших описаний. Кто умел и мог описать, был убит, а уцелевшие не имели к этому ни охоты, ни побуждений. И я, гетман, не видел ее, единственную битву проиграл и единственную не видел, потому как был слепым от горя. В годины безысходности я звал к себе Самийла из Орка, но он не шел, даже он отступился от меня, боясь пропасти моего отчаяния. А потом явился и начал говорить со мною словами непривычными для него, суровыми и тяжелыми, и я не мог ответить. - Говорил ты, гетман, - молвил дух Самийла, - ты чист с момента твоего рождения из лона матери от всякого греха и поныне не знаешь за собой никакой вины. И повсюду ты, гетман, оправдываешь, и возносишь, и хвалишь себя, не признавая за собой ни одного греха с момента своего рождения, а грех твой - в каждой смерти людской и в каждой затоптанной былинке. Потому что ты гетман. ...И ты же, гетман, хвалился цельностью своей и преданностью великой народу, а потом оставил войско в трудную минуту, а сам погрузился в отхлани души собственной, забыв, что не может душа двум силам и двум стихиям служить, это только одним глазом можно объять землю и высоту небесную. ...И еще ты говорил, гетман, что никогда не был ни гонителем, ни мучителем нечестивым, и светлость в сердце имел всегда от дел своих, а сам же подпал под мрак в тяжелейшую минуту для народа твоего, и был ты за это, гетман, покинутым и забытым... Что я мог ответить на эти горькие слова? А ведь войско мое под Берестечком имело всего в достатке. Может, не превосходило оно королевских сил численностью, но зато превосходило сплоченностью, которой так недоставало в панском обозе, где великопольская шляхта неприязненным оком поглядывала на короля и магнатов украинских, а многочисленная челядь и вовсе не рвалась туда, где у панов будут чубы трещать. Казацкий табор был очень большой, может и две мили в длину и в ширину, так что из конца в конец невозможно было охватить глазом, многолюдный, огнистый. Валы, гнезда для пушек, шанцы для защиты людей, коней и живности, пороха и припасов хоть и на четверть года хватило бы. Я поставил свое войско выше села Солонева на западном берегу Пляшевки, впадавшей в Стыр, через Пляшевку была неудобная переправа, потому что вокруг болота, доступа к нашему табору не было никакого. Хану я отдал холмы слева от себя, а королю осталось невыгодное место над Стыром под самым Берестечком. Поле тесноватое, к тому же еще и пересеченное холмами посредине, так что пришлось выставлять шляхетское войско полумесяцем вроде бы по татарскому обычаю. Как обычно, король разделил свое войско на три части. Правым крылом орудовал Потоцкий, имея под своей рукою Конецпольского, Лянцкоронского, Любомирского, братьев Собесских. Над левым крылом поставлен был Калиновский, у которого находился и лютый враг народа нашего Вишневецкий, тут же к кварцяному войску добавлена была шляхта из посполитого рушения, в большинстве своем потомки православных предков, никчемные правнуки из воеводств Сандомирского, Краковского, Белзского, Люблинского, Волынского, Русского и Серадзского. Середину взял себе сам король. Впереди у него был Пшиемский с пушками, за ним ряды наемников, защищенные с флангов ватагами конницы, еще дальше полукругом железные гусары с копьями и красными ратовищами, а уж потом король с полтысячей самых знатных всадников. За королем была пешая гвардия, полки из воеводств, драгуны бранденбургского курфюрста, а уже за ними табор, окруженный скованными возами. Такое гигантское войско, кажется, никогда еще не выставляла Речь Посполитая и против могущественнейшего врага, теперь же вся шляхта поднялась против простого казака и, словно бы самим видом своим желая затмить куцые казацкие свитки, сверкала нарядами и пышностью. У королевских гвардейцев на плечах были тигровые и леопардовые шкуры, а гусары были одеты в железные панцири с золотыми украшениями, с серебряными крыльями на плечах, в шишаках со страусовыми перьями, их породистые кони были покрыты роскошно вышитыми чепраками, богатыми седлами, уздечки на них украшены золотыми бляхами, самоцветными камнями. Даже сквозь густой туман над Стыром королевское войско посверкивало всеми цветами, мерцанием, сиянием: уланы-пятигорцы, в сетчатых кольчугах, с длинными копьями у седел; пехота, в разноцветных колетах; чужеземные рейтары в шляпах с высокими гребнями; посполитое рушение, где каждое воеводство, каждая земля и уезд отличались цветом одежды и мастью коней, своими хоругвями и образами на них. На казацкой раде ночью все мои старшины и полковники поклялись по-рыцарски сражаться и умереть за веру свою греческую и вольности народа украинского. Великая сила стояла против нас, но дух наш был неизмеримо большим, знали мы, что пошатнется вражеская сила, как только будет нанесен по ней удар, ибо о разброде в шляхетском обозе ведомо было нам вельми хорошо, стояли они меж двумя огнями - казацким и собственного хлопства, в их землях уже загорелись сердца у простого люда, где-то за Краковом Костка Наперский колошматил шляхту не хуже казачества, в обозе еще до встречи со мною уже не хватало харчей, кони шляхетские покачивались от ветра. Недаром ведь панство в такую пышность нарядилось на битву с казачеством: везло и несло с собою все, что имело, нигде ничего не оставляя, надеясь одной битвой добыть все утраченное. Так и получалось, что каждый воевал за то, чего не имел: шляхта за отчину, орда - за славу и добычу, казачество - за волю. Я преодолел свою душевную печаль, стряхнул с плеч невыносимую тяжесть горя, снова явился перед своим войском, в горностаевой кирее, подпоясанный мечом, освященным митрополитом коринфским Иосаафом, с булавой гетманской, на бесценном своем аргамаке, зычный, громкий мой голос летал в пространстве, напоминал казачеству, что настал день на все времена утвердить свободу веры и отчизны, вселял трепет в души врагов. Как поется в песне: Висипали козаченьки з високоУ гори, Попереду сам Хмельницький на воронiм коню. Ступай, коню, дорогою широко ногами, Недалеко Берестечко i орда за нами... Почему я бросился за ордой и за ханом под Берестечком, зачем покинул войско свое? Знал, что стоят прочно и несокрушимо, и выстояли бы, если бы не воспламенились от одной искры. Народ мой, почему такой легковерный? Вспыхиваешь на доброе, но и на злое тоже. Почему, почему, народ мой? Еще накануне битвы татары по своему обычаю кинулись "пощекотать" врага и завязали поединки на поле между войсками. Уехали оттуда с мрачным предчувствием неудачи. Имели примету: в какую сторону упадет первый татарский воин. Если головой к врагу - к победе, если же к своим - к поражению. Случилось так, что какой-то татарин налетел на гусара, тот ударил его копьем и всадник упал навзничь - головой к своим. Наступил день битвы. Гигантские войска выступили друг против друга и так стояли полдня, не трогаясь с места, ибо я не велел начинать боя, пока враг сам не кинется на нас, а король тоже держал свое войско, не пуская его вперед. Кто слабее - не выдержит. Опасаясь фортелей Хмельницкого, панство уже подумывало отложить бой на завтра, и тогда король, чтобы не допустить свое войско до упадка духа, велел играть в трубы, четыреста ксендзов вышли в передние ряды и начали торжественное пение в честь богородицы, рявкнуло одновременно несколько десятков пушек, двенадцать полков кварцяного войска и четыре ополчения двинулись на середину казацкого войска, где я поставил Матвея Гладкого, который все похвалялся численностью своего полка, и наказного полковника киевского Тишка Нагорного - Антон Жданович еще не вернулся от султана, где был в посольстве. Орда держалась поодаль за нашей серединой, чтобы успеть прискочить к тому месту, где казачество погонит шляхту, как это обычно бывало во всех моих битвах. Но когда рванули страшным ревом пушки и встала над побоищем черная туча, которую то и дело разрывали кровавые огненные полосы, когда разнесся над полем страшный крик, ржание коней, рев перепуганных волов, стоны первых раненых, когда потекла кровь, выросли целые груды трупов в свитках, в панцирях, с голыми саблями и с ружьями в окоченелых руках, когда полетели по полю разъяренные кони, волочившие умирающих всадников, непобедимый казацкий четырехугольник, которым держалось все мое огромное войско, расступился, распался на две половины, открыл широкое поле для кварцяных полков, где выгарцовывал сам князь Вишневецкий, а следом за ним еще один недруг казацкий - Конецпольский. Орда, привыкшая прятаться за казацкими спинами, оказалась лицом к лицу с разъяренным панством, которое уже предвкушало победу и рвалось вперед. Хан, который от своего шатра с высокого кургана следил за битвой, крикнул: "В казацком войске измена!" - кинулся на коня и опрометью рванул наутек. За ним скопом пустились все его придворные, мурзы, а потом и вся орда, покидая арбы с женщинами и детьми, все свое добро, больных и даже мертвых, хотя коран и запрещает оставлять правоверных без погребения. Весь левый край моего войска вмиг оказался оголенным, холмы, которые я отдал хану, заполнились вражьей силой, я потерял союзника, подставил под уничтожающий удар все свое незащищенное войско и теперь не знал, как мне поступить: мгновенно искать виновников, разорвавших табор посередине без моего веления, или пытаться остановить Ислам-Гирея с его воинством. Помрачение чувств еще не прошло у меня. Я должен был бы остаться с войском, покарать трусов и предателей, снести голову Гладкому за его самоуправство, сделать то же самое с Тишком, которого поднял без заслуг, к тому же еще и не зная, что он тайком нобилитован королем и назван паном Гурским, дабы избавиться от хлопского имени - Нагорный. Я же кинулся за ханом. Оставил за себя наказным гетманом Филона Джелалия, велел готовиться к битве на завтра, пообещал привести назад орду и с тридцатью казаками, Демком и Выговским поскакал вслед за беглецами. Хан отскочил от Берестечка чуть ли не на три мили. Покинул свой шатер, подаренный ему султаном, серебряный барабан-бата, при помощи которого созывали его воинов, золоченую карету и драгоценные часы с репетицией. Ночью хана я не разбудил, а под утро его визирь сказал, что Ислам-Гирей тяжело заболел и никого к себе не подпускает. Никого, но не меня же! Я проломился сквозь огланов, вылущил хана из его соболиных мехов, встал перед ним, как кара воплощенная, и он на этот раз не нападал на меня, был до сих пор еще в невменяемом состоянии, болезненно кривил черные губы, глотал слюну, не угрожал союзом с королем и не похвалялся своей вельможностью. "На всех нас нашло замтение, - промолвил он, пережевывая слова, - ужас охватил татар, и они сегодня уже не могут думать о битве. Оставайся у меня, завтра будем советоваться". - О чем же советоваться! - воскликнул я. - Поле ждет воинов! Хан молчал. Ему некуда было торопиться. Вся орда была с ним целая и жадная к добыче, но не к той, за которую надо платить кровью, а к легкой и дармовой. Всю ночь свирепствовал ливень, будто бог хотел смыть с земли кровь, пролитую людьми. Казаки где-то ждали своего гетмана, а тем временем сбили свои возы в железный четырехугольник и начали окапываться в своем огромном таборе возле Пляшевки. За одну ночь с трех сторон, где не было болота, сделаны были такие шанцы, что их не одолела бы никакая сила. Всю субботу казаки ждали своего гетмана и не могли дождаться. Хан не шел сам и не пускал меня. В субботу пугал дождем, в воскресенье обманывал меня обещаниями, в понедельник убрал все мое сопровождение, приставил к моему шатру вооруженных огланов и велел сказать, что таким образом оберегает мне жизнь. От кого и зачем? Я рвался на свободу, проклинал себя за то, что сам вскочил в западню, добивался свидания с ханом, а тот только подсылал для утешения то своего визиря Сефер-кази, то моего Выговского. - Казаки бьются, - успокаивал меня писарь, - никакая сила их не одолеет, гетман. Разве им бояться смерти? Народ, как ящерица, всегда готов пожертвовать хвостом, чтобы сохранить голову. - Где же эта голова? - горько посмеялся я. - Не твоя ли, пане писарь? Потому что за мою уже и ломаного шеляга никто не даст. Был гетман и пропал. Сам себя погубил. - Выкупим тебя у хана, - успокоил меня Выговский. - Я уже послал в Чигирин за деньгами. - Выкупишь? А кто же меня продавал? - Хана теперь задобрить можно разве лишь золотом. Так я обплевался, не раскрывая рта. Прискакал Демко, которого я послал под Берестечко, принес весть о том, что казаки окружены, к ним теперь не пробьешься, однако стоят твердо и держаться могут долго. С Демком пришла еще сотня казаков, которые сумели выбраться из обоза во время ночной вылазки, затеянной Богуном; они перебили множество наемников. Казаки приветствовали меня искренно, хотя и сдержанно. - Челом, гетман. - Челом, батько. - Челом вам, детки. Не там ваш гетман, где его ждут. - А ждут тебя, очень ждут, батько. - Ведь без головы ничего невозможно сделать! - А тут еще паны нажимают. Пушки свозят со всего королевства. - Казаки готовы в огонь и в воду, а сидеть неподвижно и на свет белый не выглядывать - кто же это сможет! - Уже там прикрикивают и на тебя, батько. - Хотят другого гетмана. - Ты ведь туда разве что с неба спустишься, а то так не добьешься. Я уже и сам об этом знал. Помог бы мне разве лишь хан, но он уперся, знай повторяя, что не сможет завернуть орду. - Орда - что зверь без головы, - промолвил он вяло. - Когда бежит, то уже не возвращается. Еще и как возвращается, когда хорошенько ударить по ней, подумалось мне, но я смолчал, ведь что же я мог поделать без силы? Пообещал хану заплатить половину тех денег, которые он требовал за поход, а сам с казаками поскакал в Павлочь собирать войско с окрестных сел, снимать полки с литовской стороны и идти на выручку под Берестечко. Всю эту неделю бури и ливни свирепствовали над землей, дни для меня летели, как свист ветра, а там на берестечском поле стали они и не днями, а кровавой бесконечностью. Где-то в лесу преградил нам путь завал от бури, деревья поломанные, искореженные, вывернутые с корнями, сплетенные ветвями, как убитые объятьями, ни конца, ни края не было этой преграде, казаки разъехались в разные стороны искать прохода, а я сошел с коня и остановился перед огромным старым дубом, вывернутым из земли с корнями. Стоял, сняв шапку, дождь мочил мне чуб, холодил голову и не охлаждал раскаленный мозг. Я был подобен этому старому дереву. Нет ли какого-нибудь спасения для этого великана? Какое чудо могло бы снова вернуть его к жизни, укрепить его корни, чтобы зазеленел он, еще шире раскинул шатер своих ветвей, какая сила человеческая и нечеловеческая, божья или дьявольская в состоянии сделать такое? Или я тоже вот так же вырван и брошен, уничтожен навсегда? Я упал грудью на дерево, обхватил руками шершавый черный ствол, плакал и умолял: "Поднимись и подними меня, оживи сам и оживи меня, налейся силой и дай мне силы!" Безмолвность силы, тяжелая покорность. Дуб не имел намерения ни пошевелиться, ни встрепенуться. Ему нравилась неподвижность, он уже погружался в спячку, в вечность, и нужно было поскорее убегать от него, чтобы беспомощная неподвижность не овладела и мной. Игра темных сил. Временные поражения - поражение в любви, поражение в деянии, поражение в жизни. Но не сломиться даже после этого, ибо есть еще достоинство и собственная значимость. Где-то там, под Берестечком, стояли стеной казаки. У них был один выбор: смерть или неволя. У меня оставалось будущее. Будущее может быть и в смерти, только не в неволе. Все можно возвратить, кроме без достоинства утраченной свободы. Я был слишком стар и обессилен, а где-то на берестечском поле погибали такие молодцы. Уходили из жизни, а еще и не жили. Прощались со светом, не увидев, собственно, света. Без сожаления, без боли, без вздохов и нареканий. Зачем жить, когда снова придут паны на твою землю, потопчут, наступят сапогом на грудь, опустошат, осквернят, обдерут, поработят. Либо свободная земля, либо смерть! Никто не учил выбирать - родились с этой наукой в крови, эта наука и стала их жизнью. Свободная земля или смерть! Без своего гетмана, избирая вольными голосами в старшие то Джелалия, то Богуна, яростно, ожесточенно билось казачество. Отважными и лихими были их вызовы, дерзкими и хитрыми замыслы, но страшный разлад, подтачивавший тело казацкого войска изнутри, не давал возможности закончить начатое доброе дело. Пока одни с дьявольской отвагой отбивали у врага шанцы с пушками, пока другие падали, сраженные шляхетской картечью, третьи уже думали, как спасти собственную шкуру, прикрытую кармазинами, которые так неосмотрительно напялил на них гетман Хмельницкий. Жаль говорить! Тишко Нагорный и Матвей Гладкий самовольно разомкнули железный четырехугольник, пропустив шляхетскую конницу на смертные игры, теперь же в осажденном таборе другой полковник - Крыса - начал кнование, подстрекая к измене товариществу. Он послал письмо к нашему самому заклятому врагу Вишневецкому, просил милосердия и обещал подговорить казаков отправить к королю посольство. Вишневецкий собрал магнатов на раду, где было решено объявить казакам помилование, а потом отобрать у них оружие, отнять пушки, разделить, яко пленных, по шляхетским хоругвям и всех до единого истребить, перед этим отменив все привилегии, дарованные королями казацкому состоянию, запретить им на все века носить оружие, стереть с лица земли само имя казацкое и искоренить их схизматическую веру. Тем временем казацкий табор громили картечью. Канцлер Радзивилл писал в своем дневнике: "1 дня июля. С обеих сторон били из пушек. 2 июля. Воевода русский (Вишневецкий) и хорунжий коронный (Конецпольский) должны были обойти их с тыла, дабы отрезать им пути к отступлению, но это не удалось. Между тем не давали передышки пушкам. 3 июля. С обеих сторон продолжался огонь пушечный. 4 июля. Ночью казаки бесшумно ворвались в какой-то шанец, убили нескольких жолнеров, другие спаслись бегством и подняли тревогу. Неприятель сразу же был отбит, нескольких из них убили. А в это время наши били из пушек. 5 июля. Били из пушек. 6 июля. Прибыли послы казацкие..." Послами этими были полковники Крыса, Гладкий и переяславский сотник Иван Петрашенко. Петрашенко полковники взяли за его образованность. Потому-то перед королем, когда их после глумления у Потоцкого все же допустили в монарший шатер, сотник молвил на отменной латыни, при этом одет он был, как и полковники, в роскошный кармазиновый кунтуш, словно бы напоказ казацкого богатства. Петрашенко сказал якобы так: "Побежденные тобою, великий король, казаки, оставшиеся в живых на кровавом поле, молят у тебя милосердия. Мы переполнили меру людских преступлений, но думаем, что не преступили еще данного тебе от рождения милосердия. Смилуйся над раскаивающимися за свои преступления или поскорее покарай смертью виновных! Сто тысяч склоняют перед тобой свои головы, сруби их, если тяжесть наших преступлений можно смыть только великой кровью. Но зачем, король, поднимать оружие против тех, кого мучает совесть? Твоя воля покарать нас или помиловать, в своем таборе, как в темнице, мы будем ждать кары. Но если твоя воля казнить нас за оскорбление твоего величества, то приобретешь ты себе больше славы, если простишь нас за наше помрачение и тем заставишь нас каждодневно страдать, искупая грехи наши перед тобой. Нашей казнью ты увеличишь победу, но уменьшишь державу свою, ибо много людей принесешь в дар мести своей". Канцлер Лещинский от имени короля известил, что ответ послам будет дан завтра, двое пусть возвращаются в войско и сообщат ему о королевской милости, а один пусть останется, как залог покорности. Крыса остался без принуждения. Смог наконец удовлетворить свою черную душу. На следующий день канцлер продиктовал казакам условия: выдать Хмельницкого, его сына и старшин, отдать пушки, отправить всех хлопов к плугу, разорвать союз с татарами, Зборовские пакты отменяются, казакам пребывать в полной зависимости от короля, ожидая такого упорядочения казацкого войска, какое определит сейм на будущие времена. Гладкий сказал, что Хмельницкого нет в таборе, но когда король примет казачество под свою руку, утвердив Зборовский договор, и помилует всех старшин, они обещают пойти за татарами, разыскивать Хмельницкого и всех, сбивших их с истинного пути. Тем временем он должен посоветоваться с казаками. Когда казацкая рада услышала условия, согласно которым у них навеки отнимали право называться свободными людьми, Гладкого и Петрашенко чуть было не смели с помоста, на котором они стояли. - Никогда! Никогда! - кричало казачество. - Король забыл, что он лишь благодаря нам получил свободу и жизнь под Зборовом. Пусть подпишет Зборовские условия, которые мы написали ему саблями, иначе мы не хотим мириться - и лучше пусть все до единого сложим головы! Радзивилл с холодным спокойствием записывал: "8 июля. Ребелианты отвергли условия короля. Тогда их обстреляли из пушек - и многие погибли. 9 июля. Когда слишком часто стреляли из пушек, две из них разорвались". Рыцарский Богун вместе с Джелалием и Пушкарем полтавским решили не ждать дальше видимой смерти, а вырываться из обоза и выводить все войско. Богун отважился вести войско с боем. Он решил вымостить запруды через болота, на Пляшевке поставить мостики, ударить на Лянцкоронского, который со своей ватагой рыскал на той стороне реки, и так вырваться на свободу. Ночью, когда табор посполитых уснул, казаки начали прудить болото. В топь бросали возы, шатры, кожухи, кунтуши, свитки, меха, седла, попоны, посуду, все, без чего могли обойтись. Потом сразу по трем гатям, выставив наперед пушки, а позади оставив часть конницы, Богун ударил на Лянцкоронского. Ночь и туман благоприятствовали казакам, хотя многие их них из-за толчеи и торопливости запрудили эти болота собственными головами. Крестьянство спало праведным сном в таборе, еще и утром из-за тумана никто ничего не смог заметить, сели завтракать, удивляясь, что на них не нападают паны. День этот был днем апостолов Петра и Павла - петров пост. Кто-то потом сказал с горечью: разговелись на петровки, да и навеки заговелись. От одного крика всполошился весь табор: "Братцы! Уже ни одного полковника нет в таборе! Все убежали!" Внезапный страх овладел толпищами людскими, все заметались вслепую, кинулись изо всех сил туда, откуда доносились призывы казаков: "Сюда! Сюда!", на плотины надвинулось сразу несколько тысяч людей, они толкали друг друга в трясину, старались, опережая друг друга, выскочить на гать, никто не слушал Богуна, который уговаривал с того берега придерживаться порядка, гати расползлись, погружались, передние стали тонуть, задние шли по их трупам и тоже тонули. Страшно видеть безумство одного человека, когда же неистовство овладевает целыми тысячами сразу, это уже напоминает конец света. На беззащитный, покинутый табор налетела изголодавшаяся шляхта и с жадностью начала хватать все, что попадалось на глаза: на рожнах жарились целые волы и кабаны, на треногах висели котлы с борщом, киселем и казацкой саламатой. В таборе было вдоволь хлеба и муки, множество овец, волов, коней, двадцать восемь пушек досталось победителям без победы, ружей и пороха хватило бы на все войско. Жолнеры захватили казацкие хоругви, дарованные королями Владиславом и Яном Казимиром, гетманский шатер, где была шкатулка с письмами от иноземных властелинов, два сундука с золотом, печать Войска Запорожского, соболиная кирея. Какой-то шляхтич заколол митрополита коринфского Иосаафа, когда тот встал с поднятым крестом на пути у нападающих. Королю была принесена оксамитовая митра в золотых крещатых бляхах, евангелие в золотом окладе, две чаши, три киреи, крест яшмовый, омофор драгоценной работы, посох, вылитый из серебра, и освященный меч. Шляхтичи гонялись за несчастными, которые еще не утонули в болоте, хватали и истязали всех без разбора. Никому не было пощады: ни женщинам, ни детям, ни раненым, ни едва живым. Так сбывался приговор, вынесенный магнатами украинскими на тайной раде у Вишневецкого: стереть с лица земли само имя казацкое. Триста отважных не осрамили казацкой славы. Они засели на небольшом островке Журавлихе и бились целый день. Они косили шляхтичей из самопалов, если же какой-нибудь отчаянный человек подбирался ближе, его рубили косами. Не было охочих подставлять себя под пули против смельчаков. От Потоцкого был прислан ротмистр, который крикнул казакам: - Пан краковский восхищен вашей отвагой и, жалея таких мужественных воинов, дарует вам жизнь, если вы сдадитесь. - Скажи пану краковскому, чтобы он так не думал про казаков! - ответили ему осажденные. - Не обманете нас обещаниями. Нам жизнь не дорога, а милость врагов мы презираем! Смотрите, как ничтожно для казаков добро мирское! Знайте, что воля для казака дороже всего! С этими словами они бросили в воду золото и серебро, какое у кого было, и снова взялись за мушкеты. Потоцкий отправил против них две ватаги. Сам король прибежал смотреть на это редкостное зрелище. Казаки обнялись, прочли молитву и кинулись на врагов. Каждый из них умер, не иначе как убив несколько врагов и промолвив поощрительное слово к своим товарищам. Все они пали подобно спартанцам царя Леонида. Остался только один, он вскочил в лодку и начал отбиваться косой. Четырнадцать пуль попало в него - он жил и оборонялся! Король велел сказать казаку, что он восхищен его отвагой и дарует ему жизнь. - Я отказываюсь от жизни! - ответил тот. - Хочу умереть, как настоящий казак. Один мазур с Цехановского уезда забрел в воду по шею, ударил казака косой, а потом добил копьем. Может, и к лучшему, что никто так и не узнал имени этого казака. Никто не присвоит себе его память, и происхождение от него не принадлежит никому в отдельности, - оно принадлежит всему народу. Может, это и был народ наш несчастный и мужественный. В томе шестом "Театра Европы", изданном во Франкфурте-на-Майне Матвеем Мерианом, Иоганн Георг Шледер, рассказывая о геройской смерти нового Геркулеса, безымянного казака, который в одиночку бился против озверевших толп, называет его "московитом". Так смыкаются в этом герое два побратавшихся народа. А я ничем не смог предотвратить берестечский разгром. Посылал универсалы из Паволочи, казаки собирались ко мне тоненькими струйками, с литовской линии не снял никого, потому что Радзивилл неожиданно двинулся на Чернигов, разбил Небабу, потом пошел на Киев, куда впустили его без сопротивления митрополит Косов и архимандрит Тризна, и уже придворный живописец Радзивилла Вестерфельд рисовал наш древний град, а лучше бы он нарисовал мой гнев и отчаяние. Из-под Берестечка прибежал сотник из шляхтичей Адам Хмелецкий, сразу же кинулся ко мне. - Все пропало, гетман! - А табор где? - закричал я. - Уже черти взяли табор. Бежали мы из табора. - Как? - Молодцы биться не захотели. - А хоругви где? - И хоругви пропали. - А пушки? - И пушки. - А шкатулы с червонными? - Про то не ведаю. Вскоре прибыли полковники - Джелалий, Богун, Пушкарь, Гладкий. Один привел полтораста, другой двести, лишь Пушкарь имел с собою шестьсот своих полтавцев. Горько будут петь про Берестечко: Кину пером, лину орлом, конем поверну, А до свого отамана таки прибуду. - Чолом, пане наш гетьмане, чолом, батьку наш! Вже нашого товариства багацько не маш!.. - Больше войска нет? - спросил я у них. - Нет, пане гетман, - сказал Филон. - Где же оно? - Все в распорошку пошли, - ответил Богун. - Или же погибли. Смерть забрала самых мужественных, - добавил Пушкарь. А во мне умерла молодость. Навеки. Вместе с ними. И с Матроной. Не видел их смертей, но от этого они не были легче. Что могло теперь спасти меня? Гетмана - новое войско и новые надежды. А человека во мне? - А де ж твоУ, Хмельниченьку, воронiУ конi? - У гетьмана Потоцького стоять на припонi. - А де ж твоУ, Хмельниченьку, кованiУ вози? - У мiстечку Берестечку, заточенi в лози. Снова я оказался вне времени, будто умер на самом деле. Только Украина не хотела умирать, народ поднимался огненным морем, и когда Потоцкий двинулся из-под Берестечка на казацкую землю для окончательной победы, то нашел только разгром и смерть для своего войска. Но все это случилось словно бы само собой, без гетмана, без меня. Я все еще страдал, никак не мог забыть свою боль. Матрона спит где-то вечным сном и моя любовь обливается кровью под ее неподвижным сердцем. Чем она стала? Дождем, росой, птичьим пением, ветром? Жаль говорить! Я уже знал наверняка, что люди бывают только людьми, пока живы, и, пока живы, могут становиться разве лишь зверями, а мертвые - только мертвые, и больше ничего. И отец Федор, выбравшийся из берестечского пекла, постарев на тысячу лет, не мог развеять моей печали никакими словами. "Кое начало положу окаянному рыданию... Кое начало..." - Отпел за упокой души Филипка нашего, - промолвил отец Федор. - Не знаю теперь, как и племяннице моей Ганне об этом сказать. Братья ее Василь и Иван, хвала господу, живы. - Братья и скажут. - Вряд ли они на хутор заедут. Ведь созываешь уже казачество на Маслов Став, чтобы собиралось для новой забавы... - Потоцкий и Вишневецкий волками кинулись следом за нами, что же я должен делать? Тужить о грехах, вздыхать об искушениях, печалиться о падении? Отец Федор ответил мне словами из старинных книг: - Будь унижен головою, высок духом. А у меня не от слов его, а от самого появления, от того, что он невредимым вышел из самого пекла, встал передо мною и напомнил все лучшие минуты жизни моей, родилось что-то неведомое, почти безумие нашло на меня, я даже закрыл глаза, и долго так сидел, и похож был на тех, у кого глаза существуют не для того чтобы смотреть, а для того чтобы плакать. Внезапно вспомнился мне хутор Золотаренков, отстроенный и обновленный, вспомнилось, как зимой, выехав из Чигирина, примерно через неделю ночевали мы с отцом Федором на хуторе, как стелила мне постель ласковая, теплая женщина, ходила возле меня на опасном расстоянии, будто хотела задеть меня, не задевая, но я был в таком печальном настроении, что долго не замечал Ганны, не узнавал в ней той почти девушки с пасеки, той золотоногой русалки и лесовички, которая промелькнула летней ночью видением, сном и миражом. Когда же взглянул на Ганну, удивился и испугался, потому что была будто Матрона, только чуточку ниже и полнее. - Голова у тебя не болит, Ганна? - спросил у нее. - Почему бы должна была болеть? Разве что за Филипком моим, которого все берешь и берешь на войну, а спать не с кем! - Разве мало казаков? - А что мне казаки, когда имею своего Филипку? - Гетман у тебя в постели. - В постели, да не со мною, потому что я жена верная и еще бога не забыла. - Сама ведь говоришь: блуждает твой казак. - Все равно - мужняя жена. Хотя и чует мое сердце: не вернется он больше. Забрал ты его, гетман, уже навеки. - Кто побеждает - живет. - Забрал, - повторила она. Ласковая, но твердая. Не подольщалась, не ластилась, не искушала, не вползала змеей, а мудро беседовала, будто Самийло мой. - Повезешь меня на хутор, отче, - неожиданно молвил я своему духовнику. - На хутор? - не сразу понял отец Федор. - А-а, на хутор. Тяжко, сын мой, ох тяжко. - Повезешь. И когда я очутился на хуторе и увидел, как открывается дверь на крыльцо и женские руки появляются в проеме, мне показалось, что все возвращается: Субботов, Матрона, моя возвышенность. Слепая память. Каждую женщину мог бы возненавидеть только за то, что не может стать Матроной. А перед этой встал на колени. - Ганна, будь моей женой. Пусть это будет моим искуплением перед павшими, стремлением моим заменить собою тех, которые перешли в вечность. Какая же суетная замена! Что есть человек, когда речь идет о человечестве? Но что человечество без человека? Настанет ли время, когда человек и человечество будут едины и не смогут существовать друг без друга? В особенности человечество без отдельного человека. Когда все малые сии станут великими? Мы сыграли свою свадьбу в Корсуни. Нам пели "Многая лета" и "Радуйся". Я говорил радостно и охотно. Мы заверяем, мы заверяем... Уверенность на этом свете дает только смерть. Все остальное - коварство и обман. Какие остались от меня ласковые слова, трогательные обращения, какие четыре добродетели и семь грехов были в моем теле - или же было блаженство? Жаль говорить! Антифоны напевают, чтобы оттенить мелодию, а не для того чтобы забивать ее, заглушать. Я не терял своей мелодии и не потерял. 37 В тот день, когда я выезжал из Чигирина, направляясь навстречу своему поражению под Берестечком, в Москве царь Алексей Михайлович созвал земский собор, чтобы спросить иереев церкви, бояр и дворян, купцов и всяких чинов людей, как быть с Украиной, ибо, как писал в своей грамоте к собору царь, "Запорожской гетман Богдан Хмельницкий бьет челом государю, чтоб государь пожаловал их, велел его, гетмана, со всем Войском Запорожским принять под свою высокую руку". Не ведали казаки ничего об этом соборе, его постановления не дошли до меня, затерялись и для истории, сохранилось только постановление его духовной части - освященного собора: "Святая великая соборная церковь за великие королевские неправды и за нарушение вечного докончания может нодати разрешение тебе... и Запорожского етмана с черкасы мочно принять со утверждением". Мне не сказано и никому не сказано. Историки не напишут ничего об этом соборе, будто его и не было. А как бы выросла душа народа украинского, если бы знали мы уже тогда, что примут нас в семью нашу вечную и великую! Что мог царь? Горько жаловался в собственноручном письме князю Трубецкому: "А у нас отнюдь не единодушие, наипаче двоедушие, как есть облака: иногда благопотребным воздухом и благонадежным и уповательным явятся; иногда зноем и яростию и ненастьем всяким злохитренным и обычаем московским явятся, иногда злым отчаянием и погибель прорицают; иногда тихостию и бедностию лица своего отходят, лукавым сердцем... Бог свидетель, каково становится от двоедушия того, отнюдь упования нет". Царь был молод, а я стар - ну и что же? Разве не все едино - вокруг лукавые царедворцы, прислужники трона, нахлебники и завистники, советчики и радетели, помощники и подпомощники с согнутыми хребтами и змеиными жалами, грубость и корыстолюбие, которые прикрываются государственными потребностями, а на самом деле преданность только своему клану, своей ненасытности. Так и получилось, что шесть лет тяжких, когда переживали мы войну, огонь, смерть, голод, учиняли те, кто окружал царя, промедление преступное и позорное и каждый раз находили всякие увертки для оправданий. То они думали о вечном докончании с Речью Посполитой, напоминая царю, как еще недавно топтались в Кремле самозванцы. То посматривали за море на Свею, потому что там после сдержанной королевы Кристины станет Карл-Густав, похожий на зубатую жабу, который пленит сердца своих вояк словами: "С помощью железа, которого нам природа не пожалела, можем обеспечиться золотом". То были озабочены моими сношениями с Портой, готовые верить панским поклепам, будто Хмельницкий уже обасурманился. То досаждала им моя приязнь с ханом. То преследовали подозрениями каждый приезд послов семиградских и молдавских. Не помогло и то, что Выговский тайком от меня за соболя пересылал боярам все письма иноземных властелинов и дьяки делали с них списки слово в слово. Удивительно, как порой и тяжелейшее преступление впоследствии может быть оправдано историей. Гетманский архив сгорел, разлетелся пеплом, а в посольском приказе, благодаря предательству моего писаря генерального, навеки сохранились списки тех писем, которые оправдывают гетмана Хмельницкого. Султан писал тогда мне: "Гордость властелинов народа, Мессия, избранный из могущественных среди назареев, гетман Войска Запорожского Богдане Хмельницкий, да закончатся дни твои счастливо. Получив высочайшее сие письмо, дабы ты знал, что писание ваше, написанное к нам через одного из выдающихся ваших людей в подтверждение вашего уважения и искренности, при помощи аллаха и главы пророков Магомета дошло до блаженного порога и крепких ворот наших. Послание это было переведено по османскому обычаю и принесено могучими нашими визирями и советчиками на ступени нашего трона. Наше высочайшее и мироохватывающее знание проникло в содержание его, и все вами поданное к сведению вошло в сознание нашего духа". Султан обещал в случае необходимости войско (хотя и не свое, а ханское или молдавское и бея очаковского), и то за то лишь, чтобы казаки не нападали на его владения ни морем, ни полем. Было ли донесено сие до царских ушей или же и дальше пугали Алексея Михайловича обасурманиванием Хмельницкого? Немало подивились дьяки посольского приказа Иванов и Михайло Воложенинов, когда принимали моего посла Силуяна Мужиловского, которого я отправил еще из Киева вместе с иерусалимским патриархом Паисием. Дьяки сказали Мужиловскому, чтобы он им, царского величества приказным людям, рассказал, по каким делам он прислан к царскому величеству, имеет ли грамоты к царскому величеству или же только словесный приказ от гетмана Хмельницкого и Войска Запорожского, и о чем ему приказано говорить. Мужиловский, твердо памятуя о моей казацкой науке, ответил, что все скажет самому царю, а опричь-де царского величества никому другому этих речей объявить ему немочно. Не помогли никакие уговоры и расспросы, что, мол, послы всегда все объявляют царского величества ближним и их приказным людям, а того никогда не бывает, чтобы самим послам царскому величеству какие дела объявлять. Однако Мужиловский все-таки добился своего и был дважды принят царем. Скольких с тех пор послов московских принимал я в Переяславе, в Чигирине, в Белой Церкви, скольких отправлял своих послов в Москву, и пробивались они своим казацким упрямством до самого царского уха, но во второе царское ухо бояре торочили всякие предостережения, и святое наше дело никак не доходило до счастливого завершения. Разъединить народы можно и за один день, а соединить, воссоединить не сможешь потом и за века целые! Исторический деятель беззащитен перед потомками, потому он и исторический. Его будут проклинать и позорить - и это еще не самое страшное, ибо кого же не позорят на этом грешном свете? Но самое тяжкое и невыносимое - это пустая хвала. Глупая, примитивная, незаслуженная. Те, которые хвалят, хотят низвести меня до самих себя. Никчемные люди хотели, чтобы я тоже стал никчемным. Одномерные существа хотели низвести меня до одномерности. Не зная ни страха, ни риска, ни ужаса, ни восторга сами, хотели, чтобы я тоже был с ними. Только стоять и махать булавою? А не хотели бы вы, чтобы я разбивал этой булавой головы и чтобы на меня брызгал мозг убитых моею рукою? Я вел беспощадную, жестокую войну, потом что так нужно было для будущего народа! И всегда так было надо, даже тогда, когда вынужден был порой отдавать поспешные веления. Ночью тайком приходил я к убитым, винился перед ними, просил: - Простите меня, многогрешного, я не мог иначе! Жаль говорить! Всегда кто-то должен искупать даже те провинности, которых не существует. Tempori serviendo - в зависимости от обстоятельств. Мои выигранные битвы помогали мне утвердить народ, но пугали царских бояр, и те посылали пограничным воеводам веление не пускать ни одного казака в свои земли, чтобы не проникло туда воровство и ворохобничество (мятежи). Когда же проиграл битву под Берестечком, снова всполошилось боярство, теперь уже от возросшей силы королевской: как же отнимать у короля казачество, когда он собрал такую силу. Целые годы тратились на тяжкое промедление, и кто бы все это мог вытерпеть, перенести? Я вытерпел и перенес. Можно было бы составить хронику обмена письмами, обмена послами, назвать имена, перечислить события. Рассказать, как Мужиловский с патриархом Паисием на царских санях ехали в Кремль, и вся Москва вышла им навстречу. Как Вешняк, когда его под Москвой встретил дьяк из приказа и попытался было ехать с правой стороны, сказал, что он посол и не поедет дальше, если бы даже довелось стоять век целый на снегу и на морозе, потому что послу негоже держаться стороны левой. Согласился ехать дальше только тогда, когда позвали еще одного дьяка и они встали с двух сторон. Как Грицько Гуляницкий предал меня после посольства в Москву, куда я посылал его, переметнулся к панам, выдал им все, что держал я в строжайшей тайне. Как Тетеря выпрашивал для себя царские грамоты на имения, а потом, боясь моего гнева и ярости казаков, закопал эти грамоты в землю, где они так и сгнили необнаруженные. Как Выговский нашел проходимца Анкудинова, выдававшего себя за сына царя Шуйского (хотя у того никогда не было сыновей), раздражал им Москву, выторговывал у бояр благосклонность к себе, а дело наше снова из-за этого на целый год пошло в пролонгацию. Говорил я тогда царскому посланнику: "Как государь нам эту милость покажет, примет нас в соединение и помощь даст, тогда все нипочем! Даже если бы таких воров десять было, не смогут они государю ничего сделать, и не будет причин государю их остерегаться. Не только таким ворам будет он страшен, но и самым великим царям". Как после Берестечка должен был я снова собирать свою силу, доказывать ее, разбив Калиновского под Батогом, а потом уже и самого короля замкнув в голодном обозе под Жванцем так, что шляхта одни лишь уши оттуда вынесла. Как потерял я сына Тимоша и не мог утешиться и тем, что уже бог забрал к тому времени самых лютых моих врагов Вишневецкого, Потоцкого и величайшего недруга народа нашего пана Киселя. Разве можно перечнем событий заменить крик сердец народов целых, их голос могучий, которому звучать целые века? Был я нетерпелив и неистов, как и мой народ, но должен был терпеть. Надо было дожить, добороться, добиться, достичь. Берестечко - хоть и разгром, но не умерло сердце. Как будет потом писать отечественный наш летописец: "Как бы ни убыло ничего под Берестечком, так их зараз многоплодная зродила казацкая матка". И Москва не отступилась в годину нашего горя. Царь уже в июле послал приграничным воеводам такую грамоту: "Ведомо нам учинилось, что поляки черкас побили, и черкасские таборы рушились, и черкасы все пошли розно. А которые черкасы учнут приходить на царское имя с женами и с детьми от гонения поляков, а ты, воевода, тех черкас велел бы принимать и велел им идти на Коротояк, и на Воронеж, и в Козлов, и велел с ними до тех мест посылать провожатых людей добрых, чтоб их допровадить со всеми их животы бережно. А ково с ним провожатых учнешь посылать, и ты б им приказал накрепко, чтоб они от тех черкас не корыстовались и животов их, едучи дорогою, не разтеряли. А будет кто чем покорыстуеца, а мы на тех людей за один алтын велим доправить по рублю, да сверх того велим тем людям учинить наказанье безо всякие пощады". Пан Кисель своим лисьим нюхом сразу же почуял в этом экскодусе на Донец, Удай, Коломак, Харьков начало нашего вечного союза и с тревогой писал королю: "Сама чернь так раздражена, что готова быть подвластной кому угодно, лишь бы только не нам, панам своим прирожденным, - хотя бы и поганству, а тем более тем, где один народ и одна вера (единая gens, единая religio). Поэтому я всегда больше боялся этой лиги московской, чем татарской". А царь Алексей Михайлович еще тогда, когда только всячески взвешивалось, как осуществить великий акт воссоединения народов наших, принимая в Золотой палате моего посла Федора Вешняка в июне года 1649-го, молвил: "А буде вам в чем учинится теснота и гонение, которые в нашу царского величества сторону переходить учнут, и мы потому ж тех приняти велим". Земля разорена шестилетней войной так, что и не слыхано никогда, а что впереди, того и вовсе никто не знал. Ян Казимир, как и перед Берестечком, снова сосредоточил всю силу своего королевства против казачества, надеясь, что теперь уже не родится вновь, как тогда, повстанческая армия; сам двинулся на Подолию под Жванец, а литовским магнатам велел ударить на нас по Днепру и занять Киев. Где взять силы, чтобы встать против всех врагов одновременно? Как располовинить себя, стать сторуким и тысячесильным, закрыть землю всю телом своим, оборонить ценой какой? Кто поможет, кто спасет? В июле стольник московский Лодыжинский привез мне в Чигирин царскую грамоту, которую мы ждали уже столько лет: "И мы, великий Государь, изволили вас принять под нашу царского величества высокую руку, яко де не будете врагом креста Христова в притчю и поношение". Король намеревался мечом перечеркнуть судьбу народа моего, сам того не ведая, что великий народ, брат наш извечный, уже раскрывал нам свои объятия, нам - истрепанным, окровавленным, обездоленным, сражающимся в одиночестве. Кончалось наше сиротство! В наитяжелейшую, может, годину для судьбы народа моего обессиленного первого октября в Москве земский собор принял постановление "гетмана Богдана Хмельницкого и все его Войско Запорожское с городами и с землями принять", королю же объявили войну, "не щадя голов своих". Воля двух народов промолвила наконец свое великое слово! Народ всегда ищет, где лучше, и надо слушать голос его то ли промолвленный, то ли молчаливый. Мой народ творил себя и на полях битвы, и в наслаждении свободой, и в неосознанном стремлении избежать угнетения, поражений, виселиц и напрасного страдания. Я знал волю народа своего и то и дело обращался к нему за подтверждениями, хотел еще и еще раз услышать его голос, его желание наисокровеннейшее. Враги не простят нам нашего воссоединения, всячески будут пытаться разорвать его, когда же убедятся, что воссоединению этому суждена вечность, попытаются осквернить и опозорить мою память, свести на нет величайшее дело моей жизни. Я хотел бы посмотреть на тех правнуков поганых, которые во что бы то ни стало будут добиваться моих оправданий перед историей. Почему считают, будто история принадлежит только им и их временам, а нам не принадлежит вовсе? Откуда такое право и кто его дал? Будут ссылаться на то и на се, будут козырять своей верностью национальным идеалам, выдуманным ими самими для собственного утешения. Разве от той или иной верности зависит истина? Выигрываешь битву, а надо выигрывать будущее... Я спрашивал о будущем народа своего уже после первых своих побед под Желтыми Водами и Корсунем, спрашивал своих побратимов, старшин и простых казаков, священников и высоких иереев киевских, пастухов и пахарей, пивоваров и будников, спрашивал вдову и сироту бездомного, спрашивал в гетманских покоях и в простой хате, на шляхах бесконечных и в церквах, в книгах и в посланиях. Единственное чего мне не хватало, чего я не мог породить, - это великих имен, которые утвердили бы созданное мною. Думы были безымянными, песни безымянными, как и плачи, стоны и мужество. Одна лишь Маруса Чурай, да и та, мол, пела не про Хмеля, а про своего Грица. Легендарная Маруся и легендарное мое помилование ей от смерти. Потомки никак не могут взять в толк, что в мое время весь народ слился в едином имени. Отсутствие имен не всегда свидетельствует об отсутствии таланта. Талантливостью дышал весь народ, молодой, упорный, полный сил и великих надежд. Греки когда-то тоже были такими. Когда же начали приходить в упадок, тогда родили Гомера. Народ, боясь, что погибнет память его, скорее выставляет вперед великого певца. Может, так уж получается, что отмирающие общества последними усилиями рождают гениев, потому что гениальности для всех уже не хватает? В мое время гениальностью дышал весь народ украинский. Он скрепил и увеличил русское царство своим добровольным соединением в такое время, когда в нем самом еще все было молодым и исходило из хаоса печальных времен, когда дух его был в многоликости, которую должен был кропотливо и честно собирать кто-то один поставленный этим народом, и был это гетман Богдан Хмельницкий. Уже когда получил от царя московского письмо о согласии принять народ мой под свою руку и мчался из-под самого Жванца через заснеженную Украину в Чигирин, чтобы торжественно встретить царское посольство, снова спрашивал народ свой и рыцарям его честнейшим, запорожцам на Сечь послал с нарочным своим посланцем на перекладных конях письмо с таким содержанием: "Милостивый пане атамане кошевой со всем Войском Низовым Запорожским, ко мне вельми доброжелательные панове и братья! Отпускаем к вам Войско ваше Низовое Запорожское, которое вы прошлым летом по желанию нашему к потребности военной против неприятелей поляков к нам прислали, и, за присылку оного вельми благодаря вашему милостивому панству, наперед о такой же непременной приязни просим. Учитывая то, что по сие время от вашей милости панства не имеем респонса на письмо наше еще прошлого лета к вашим милостям писанное о необходимой нам протекции от пресветлого и великодержавного московского монарха, отправляем к вам при войске вашем нарочного посланца и вельми хотим, чтобы ваши милости панство, досконально это письмо наше поняв, доскональный и тщательный на оное через того же посланца нашего без промедления учинили ответ и дали совет нам. Ведь мы яко махину войны с поляками начинали не без воли и совета вашего, братья наши, так и сего не меньшего дела о протекции упомянутой московской без вашего соизволения и совета чинити не хотим. Мы уже послали по совету нашей старшины к его царскому пресветлому величеству и самодержцу всероссийскому наше обращение, но без ведома и соизволения вашего завершать этого дела не будем. Потому-то ваш долг, вашей милости панства, без малейшего откладывания учинить тщательный на первое пространное наше письмо ответ. Сего мы искренне и повторно желаем и вас же поручаем на сохранение господу богу. Из Чигирина, 26 декабря 1653 года. Зиновий-Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского и народа украинского. Посылаем вам, братья наши, через этого же нашего посланца гостинец, тысячу битых талеров, и просим от сердца их принять". На это свое письмо получил я такой письменный ответ от всего низового казачества: "Ясновельможный пан Зиновий Хмельницкий, гетман Войска Запорожского и всей Украины, брат и благодетель наш! На письмо ваше гетманское пространное, прошлым летом к нам писанное, не учинили мы ответа до сих пор из-за того, что твоя гетманская милость со всем войском казацким оставалась целое лето в Польше и на Подолии под Жванцем. В чем просим вельми извинения у вашей гетманской милости. А теперь, на упомянутое письмо ваше гетманское отвечая, заявляем, что мы, оное полностью поняв, и не только из этого письма узнали, а ясно видим собственными глазами, что уже нам со шляхтой, как с той змеей, которая должна иметь отсеченный кем-то хвост, уже никак не вернуться к прежней дружбе. Ведь они, всему злу и войне будучи началом и причиною, видя как в короне, так и в Украине нашей после шестилетних битв пепелища из людских поселений и множества костей людских на полях разбросанных, нисколько не хотят смягчить своего сердца и, забыв о своем гневном к нам ненавистном отношении, прийти к прежней нашей приязни и согласию с утверждением наших давнишних прав и свобод. Потому-то и мы не советуем вашей гетманской милости добиваться большей, чем есть сейчас, их приязни, и признаем уместным ваш замысел обратиться и быть со всем народом украинским, по обеим берегам Днепра будучим, под протекцией наивеликодержавнейшего и наипресветлейшего монарха российского и даем вам наш войсковой совет, чтобы этого дела не оставляли и оное заканчивали на наилучшую пользу отчизне нашей украинской и всего Войска Запорожского. Когда будете писать пакты, извольте, ваша гетманская милость, сами тщательно присматриваться, чтобы не было в них чего-нибудь лишнего и для отчизны нашей вредного, а для древних прав и вольностей наших супротивного и неполезного. Ведаем наверняка, что наивеликодержавнейший и наисветлейший монарх и самодержец российский, как царь православный, примет нас охотно и ласково под свою могучую протекцию, как отец чадолюбивый сыновей своих, в том же православии святом остающихся, никаких от нас не требуя даней и платежей годовых в свою монаршую казну, кроме того, чтобы мы по своей возможности на его монаршую войсковую службу были готовы встать против его монарших неприятелей. Потому что недавно, в прошлые филипповки, один московский придворный царский Никита Харлампиев, едучи в Крым выкупать из неволи басурманской своих кровных, был тут на Сечи Запорожской и выкупил у нас за девятьсот золотых трех Татаринов, так сей дворянин слышал от многих своих близких к царскому величеству приближенных князей и бояр, что его царское пресветлое величество зело благоволит и от всей души желает нас Войско Запорожское со всем народом украинским в своем монаршем союзе и протекции иметь, только не хочет нас об этом известить, чтобы не дать от себя панам шляхте удобной причины разорвать с ним нынешний мир. Советуем, стало быть, мы, все войско Низовое Запорожское, твоей ясной гетманской милости, дабы этого потребного дела не запускали и оное к пользе всех нас и отчизны нашей как можно лучше устраивали и заканчивали, следуя старинной пословице: дей добро и жди добра. Остерегаться следует также, чтобы неприятели, проведав, не учинили при помощи своей хитрости какой препоны. Благодарим при этом вельми твоей ясной гетманской милости за гостинец, тысячу талеров битых, нам, войску, присланных, и отблагодарить за это при всяких оказиях обязуемся. А на теперь и на все времена искренне желаем вашей гетманской милости со всем войском и Украиной, отчизной нашей, многолетнего доброго здоровья и счастливого во всем благополучия. Писано в Сечи Запорожской, генваря 2-го, года 1654-го". Вот какую поддержку получил я, отправляясь из Чигирина в Переяслав, где созвал раду всего народа нашего для встречи царского посольства с боярином Бутурлиным, дворянами Алферьевым и Лопухиным и духовенством. К Бутурлину еще в Путивль послал я Богуна из-под Жванца, дабы передал посольству, что место встречи определил я Переяслав, и поручил проводить их туда, сам же я непременно прибуду к ним, несмотря ни на какие преграды. Я избрал Переяслав. Снова не Киев, потому что после смерти Петра Могилы не было там дружественно относящихся к казакам иереев, но и не Чигирин, которому так и не придал надлежащей величественности. Я не успел воздвигнуть соборов и дворцов в Чигирине (их строит история столетиями и тысячелетиями), не хватило мне времени на каменное зиждительство, так и умру в глине с соломой. Только каменная церквушка моя в Субботове в дальнейшем станет образцом для всей Украины, и уже другой гетман бросится к камню, надеясь найти в нем бессмертие, но найдет лишь проклятие, потому что даже камень, оказывается, не спасает от предательства. Я же бессмертен даже в глине, а когда нужно было завершить величайшее дело своей жизни, избрал Переяслав с его древними соборами и с его славой древней, которую хотел перенять у самого Киева. Может, когда-нибудь и достигнет этого! Пройдет сквозь века, прогремит, и утвердится, и обновится великими зданиями из самого дорогого камня, принесенными потомками тех, кто когда-то клялся здесь в вечной дружбе и братстве. Я не тороплюсь, я терпеливый, позади у меня века многие, а впереди - еще более многочисленные. Тогда же я не позволял себе малейшего промедления, я сам избрал себе судьбу, которая не дает передышки, торопит, подгоняет и требует. Я не жаловался. Струны на кобзе рвутся не тогда, когда на них играют, а когда кобза покрывается пылью. Из-под Жванца, возвращаясь из затяжного похода, поехал я на Гусятин, Межибож, Литин, Винницу, Животов, Ставище, Белую Церковь, Стеблев, Корсунь. Из Корсуня написал Бутурлину, что возвращаюсь в Чигирин, ради некоторых военных дел, откуда уже потороплюсь к их милостям в Переяслав, теперь же радуюсь, услышав о милостивой ласке его царского величества, который нас под крылья свои, в милостивое покровительство изволил принять. На сочельник приехал вечером 24 декабря в Чигирин, откуда направил еще одно письмо Бутурлину, тем временем готовясь принять двух царских послов Стрешнева и Бредихина, которые ждали меня из похода уже около трех месяцев, потому что не пускал к себе их под Жванец, дабы хан и король не узнали преждевременно о моем союзе с Москвой. Великая миссия московская тем временем после рождества прибыла в Прилуки, где встречал ее сам полковник Воронченко, стреляли из пушек, в церквах звонили колокола, священники вышли с процессией, миссию принимали богатыми угощениями и всем необходимым для людей и коней. Ехали далее через Галицу, Быков, Басань и Войтовцы, где заночевали в последний раз перед Переяславом, и накануне Нового года поспешили в Переяслав. В пяти верстах от города Бутурлина с товарищами встретил полковник переяславский Тетеря, а с ним было около шестисот, а то и больше сотников, атаманов, казаков - с хоругвью, трубами и бубнами. Перед миссией старшины сошли с коней, и Тетеря, выказывая свою эдукованность, произнес такую речь: - Благоверный благоверного и благочестивый благочестивого государя царя и великого княза Алексея Михайловича его государского величества великий боярин и прочие господа! С радостию ваше благополучное приемлем пришествие, от многого бо времени сердце наше горело, слухом услаждаясь, яко со исполнением царского обета грядете к нам, еже быти под высокою великодержавного благочестивого царя восточного рукою православному и преславному Войску Запорожскому. Вот потому-то и я, наименьший среди рабов сих того же Войска Запорожского, имея приказ от богом данного нам гетмана Зиновия Хмельницкого в богоспасаемом граде Переяславе, выйдя навстречу вам, радостные благородиям вашим приветствование сотворяю и нижайшее со всем войском, в том же граде содержащимся, творю поклонение, а в упокоение труда путного милостей ваших в обитель града Переяслава внити молю прилежно. Перед воротами Переяслава шпалерами стояли казаки и стреляли из мушкетов на салют. Потом вышел с духовенством протопоп Григорий, окропляя миссию освященной водой под радостные крики всенародного множества - казаков, жен, детей. Бутурлин и его товарищи поцеловали крест и образа, и протопоп Григорий сказал им орацию. Я не успел на встречу Бутурлина в Переяславе, потому что по Днепру шла шуга и невозможно было переправиться, так что пришлось засесть в Домонтове. Прибыл я в Переяслав только под вечер шестого дня Нового года, а на следующий день съехались все полковники и старшины. Вечером седьмого вместе с Выговским и Тетерей навестил я Бутурлина в его помещении, сказал боярину, что завтра с утра созываю раду великую, чтобы учинить государеву веру. Сказал я послу царскому так: - Милость божья над нами - как когда-то при великом князе Владимире, так и теперь: сродник его царь Алексей одарил лаской своей отчину свою Киев и всю Украину. Как орел покрывает гнездо свое, так и он изволил принять нас под свою высокую руку. Мы рады его царскому величеству искренне, всей душой служить и головы свои сложить ему на многолетнее здравие. Восьмого января в моем гетманском доме была у меня тайная рада с полковниками, судьями и войсковыми есаулами, и полковники, судьи, есаулы под царскую высокую руку добровольно склонились. После утренней рады в послеобеденное время били в барабаны час, чтобы народ собирался на рынок послушать, что там должно произойти. Собралось огромное множество казачества и людей всякого звания, сделан был большой круг для гетмана и полковников, я вышел в этот круг с судьями, есаулами, писарем и всеми полковниками, и войсковой есаул Федор Коробка крикнул, чтобы все молчали. Когда все затихли, я обратился к народу: - Панове полковники, есаулы, сотники, все Войско Запорожское и все православные христиане! Ведомо всем нам, как бог освободил нас из рук врагов, гонящих церковь божию, озлобляющих все христианство нашего восточного православия. Вот уже шесть лет живем мы без государя, в беспрестанных бранях и кровопролитиях с гонителями и врагами нашими, намеревающимися искоренить церковь божию, дабы и имя русское не помянулось в земле нашей, что уже очень нам всем наскучило, и мы видим, что нельзя нам жить больше без царя. Для этого собрали мы раду, явную всему народу, чтобы вы с нами выбрали себе государя из четырех, какого захотите: первый царь турецкий, который много раз призывал нас под свою власть через своих послов; второй - хан крымский; третий - король польский, который и теперь может принять нас в свою милость, если сами захотим; четвертый есть православный Великой России государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, которого мы уже шесть лет беспрестанными молениями нашими себе просим; тут которого хотите, того и избирайте. Царь турецкий басурман. Всем нам известно, как братья наши, православные христиане, греки, беду терпят и в каком живут от безбожных утеснении. Крымский хан тоже басурман, которого мы по нужде в дружбу принявши, какие нестерпимые обиды испытали. Об утеснениях от польских панов нечего и говорить: сами знаете, что они почитали лучше рендаря и пса, нежели брата нашего христианина! А православный христианский великий государь, царь восточный - единого с нами благочестия, греческого закона, единого исповедания; мы с православием Великой Руси едино тело церкви, имеющее главою Иисуса Христа. Этот великий государь царь христианский, сжалившись над нестерпимым озлоблением православной церкви в нашей Украине, не презрев наших шестилетних молений, склонил теперь к нам милостивое свое царское сердце и прислал к нам своих великих ближних людей с царскою милостью. Если мы его с усердием возлюбим, то, кроме его высокой руки, благотишайшего пристанища не обрящем. Если же кто с нами не согласен, тот пусть идет куда хочет - вольная дорога! После этих моих слов весь народ закричал: - Волим под крепкой рукой царя восточного православного в нашей благочестивой вере умирать, нежели ненавистнику Христа - поганину достаться! Тогда Тетеря, обходя всех по кругу, спрашивал, обращаясь во все стороны: - Все ли так соизволяете? Весь народ отвечал: - Все единодушно! Тогда я сказал: - Буди тако! Да укрепит нас господь под царскою крепкою рукою! За мною весь народ закричал единодушно: - Боже, утверди! Боже, укрепи! Чтоб мы вовеки все едины были! Рада Переяславская! Со старшинами, с народом всем пришли мы к послам московским, чтобы оповестить их о раде всенародной, Бутурлин на сию весть ответил, что имеет царскую грамоту гетману и всему войску, передал эту грамоту мне, я же, приняв с радостью, поцеловал, сломал печати и передал грамоту Выговскому, чтобы прочел громко при всех людях. После этого сказаны были все необходимые слова, Бутурлин произнес речь, за которую мы поблагодарили его, как надлежит, и я, взяв боярина с товарищами в карету, поехал в соборную церковь Успения. Московское духовенство - архимандрит Казанского собора Прохор, протопоп Андриян, попы и дьяконы с царским образом Спаса прошли процессией впереди нас. Переяславский протопоп Григорий с духовенством встретили меня с боярами на церковном крыльце с крестами и кадилами, напевая "Буди имя господне благословенно отныне и до века!". В церкви Успения учинил я со старшиной присягу охотно и с надеждою тихомирья и всякого добра, что быть нам с землями и городами под высокой государевой рукой навеки неотступно, боярин Бутурлин со своей стороны дал от имени монарха клятвенное обещание, что он, пресветлый российский государь, будет держать всю Малую Россию со всем Войском Запорожским под своим покровительством, при нерушимом сохранении всех ее древних прав и вольностей, и охранять войсками и помогать казною от всяких неприятельских нападений, и было в церкви всенародное множество мужского и женского пола, и от многой радости плакали. Это были чистые и честные слезы. Ветер свободы прошумел над моим народом, может, впервые под Желтыми Водами, а тут, на раде в Переяславе, мой народ стал собою, стал нацией, историей. Последняя моя ночь в Переяславе была вся в звездах. Снега тихо белели, беспредельная твердь небесная сливалась с твердью земной, будто могучая рука вселенной наклонила небеса - и звезды сияют у тебя над головою, словно золотые яблоки в саду Гесперид. Тайна, пророчество, бездна вечности, напоминающая тебе о малости и бессилии, но одновременно и поднимающая душу на крыльях неземных. Когда поля незасеяны и покрыты снегами, и даль открывается бесконечная, и земля сливается с небом в тишине и гармонии, ты стоишь среди этого дива, будто малое дитя, и в сердце тоска и радость, потрясения великие из прошлого и грядущего, полки на шляхах, кровь и огонь - и надежды, бессмертные надежды. Вселенная посмотрела на мою землю золотыми глазами звезд, и они уже не ужасали меня, как когда-то в минуты бессилия и отчаяния. 24 января попрощался с Бутурлиным, насухо, без обедов, банкетов, чтобы не тыкали в глаза злые потомки: дескать, в горилке утопил волю и независимость свою, и в тот же день выехал в Чигирин. Бутурлин, разослав в полки со словом царским своих стольников и дворян, тоже в тот же день отправился из Переяслава, чтобы прибыть в Киев и провозгласить великую весть о воссоединении народов наших в этом праславянском граде, где впервые мысль сия родилась и прозвучала. В сопровождение Бутурлину дал я киевского наказного полковника и полк казацкий. Дважды заночевав в дороге, 26 января прибыли они в Киев, подъехав к городу с левой стороны. Встретили их киевские сотники с тысячей казаков под девятью хоругвями, когда же переправились через Днепр и приблизились к городскому валу, то за полторы версты от Золотых ворот выехала приветствовать их депутация киевского духовенства: митрополит Сильвестр Косов с владыкой черниговским Зосимой и Печерским архимандритом Тризной, с монастырскими игуменами и наместниками. Митрополит, при всем своем недоброжелательстве к делу нашему великому, все же должен был исполнять свой долг наивысшего пастыря народа украинского, потому он вышел из своего возка и произнес речь уже вроде бы и не от себя самого, а от всего народа нашего: - Вы приходите от благочестивого царя с желанием посетить наследие древних великих князей русских, к седалищу первого благочестивого русского великого князя, и мы исходим вам во сретение; в лице моем приветствует вас оный благочестивый Владимир, приветствует вас святой апостол Андрей Первозванный, провозвестивший на этом месте сияние великой божьей славы, приветствуют вас начальники общежительства, преподобные Антоний и Феодосий и все преподобные, изнурившие для Христа жизнь свою в пещерах; приветствуем во Христе и мы со всем освященным собором благородие ваше, приветствуя, с любовью зовем: войдите в дом бога нашего, на седалище первейшего благочестия русского, и пусть вашим присутствием обновится, как орляя юность, наследие благочестивых русских князей. 38 Как орляя юность... Зозуля лiтала над ним, куючи, Коники iржали, його везучи, Колеса скрипiли, пiд ним котючись, Служеньки плакали, за ним iдучи! Всадники черные полетят во все стороны. Народ кинется в Чигирин. Кто мог ехать, идти, кто не мог, того будут везти. Старые, немощные, калеки. Женщины на последнем месяце. Дети. Земля обнажится, и станет видно, кто есть кто. Народ будет рыдать, а полковники будут прикидываться, что опечалены. Для них герой - пока в живых, мертвый же сразу становится обузой. Зной и духота будут стоять такие, что людям будет казаться, будто они и сами мертвы. Деревья, травы, птицы, звери, земля - все вымерло. Страх повиснет над всеми вместо неба. Как же так? Смерть и бессмертие несовместимы. Боже, защити пана гетмана от смерти, ибо всяк человек смертен - и без этого не может быть. Не мог их гетман умереть, они не могли в это поверить и не хотели, бунтовали, возмущались, святотатствовали, посылая хулу самому богу. Крик отчаяния в глубину судьбы и всего мира. Времена смешались и перепутались, все перепуталось. С высоты своей смерти я буду видеть множество голов чупринных - мужских, женских, детских, они так тесно сбиты воедино, что по ним можно идти, как по дороге или по полю. Все будут плакать: и те, кто знал почему, и те, кто и не знал. И тогда появится мой Самийло из Орка, обретет свою телесность, утраченную, казалось, уже навеки, и скажет им слово об их гетмане, которое он уже провозгласил мне, явившись духом в покои, где я лежу in extremis: "Любезные паны полковники и вся старшина со всем товариществом Запорожского Войска и вся Украинская Речь Посполитая! Хотя жизнь и смерть от начала сотворения мира присуждены волей всемогущей, выраженной нашим предкам высочайшим законом: "Живите и размножайтесь", "земля вы и в землю войдете", однако, несмотря на это, смерть человека наполняет сердца живущих невыносимой и непреоборимой скорбью. Суждено наконец и нам после прошедших веселых дней услышать печальное рыдание и потоками слез заливать лица свои, видя, что нашего гетмана Богдана Хмельницкого, которого в самом деле бог дал нам в полководцы, поразила неумолимая смерть и что тут на одре мы отдаем ему последние почести. Умер наш рыцарский полководец, оставив после себя бессмертную славу, тот, от мудрости которого не только мы, его подручные, но и вся Украинская Речь Посполитая уповали на долгие годы счастливой жизни и расцвета! Умер тот, которому десница всемогущего оказывала всюду быструю помощь, когда он с вашими милостями, любезным панством, праведно ополчался, вставал за вольности и древние права на братьев и одновременно врагов наших - польских савроматов! Умер тот, от чьих пушечных и мушкетных громов сотрясалась не только ясносветная Сарматия древних вандалов и берега бурного Евксинопонта с их крепостями и замками (прежде всего в войне 1621 года, которая долго и счастливо велась под Хотином между польской короной и оттоманским царем Османом при помощи казаков, нашей братии), но и дрожали сами стены Царьграда, окуренные дымом казацких ружей! Умер, наконец, тот, чьими усилиями возрождены, может, раз и навсегда давние украинские права и вольности. Не время мне рисовать и выставлять заслуги и рыцарские дела, которыми вы славно проявили себя с сим полководцем, богом вам данным, гетманом Хмельницким, успешно и храбро сражаясь за давние права и свободы, растоптанные и поруганные поляками, нашими братьями; это шли вы следами древних помощников Александра Великого Македонского, своих предков славян, также скифов, кимвров и хазар. Пусть говорят человеческой речью о вашей рыцарской храбрости поля и долины, вертепы и горы, замки и пушечные жерла; пусть известят, с какой храбростью и геройской отвагой стояли вы за свои вольности против неприятелей и нашей сарматопольской братии, к чему направлялись и чем обозначали себя, при всесильной божьей помощи, на Желтых Водах, под Корсунем, Пилявой, Збаражем, Зборовом, Берестечком, под Белой Церковью, Львовом, Замостьем, Нестерваром и Баром, под Каменцом на Подолии, Батогом, Охматовом и на многих других местах, которых не могу перечислить. К тебе обращаю я свое суетное слово, наш любимый полководец, давний украинский Одоакр*, славный Скандербег, гетман всего славного Запорожского Войска и всей казако-русской Украины, Хмельницкий Богдан! К тебе обращаюсь, хотя ты теперь неподвижно молча лежишь между четырьмя гробовыми досками; к тебе, чье властное слово мы, в числе ста тысяч, недавно слушали и были готовы по мановению твоей руки, по кивку головы броситься на врага! Почему так быстро превратился ты в безмолвного Гарпократа?** Лучше иди следами немого Агиса!*** Заговори к нам и научи, как жить и как вести себя с друзьями и недругами, которые нас окружают. Немой от рождения Агис спас выразительным предостережением своего отца-царя от убийства; ты же, красноречивый от рождения, скажи и охрани нас, чтобы не победили и не погубили наши враги; разорви хотя бы на малое время кандалы смерти и скажи нам ласковое и доброе слово на путь нашей дальнейшей жизни, наш храбрый и любимый гетман! Если же, подчиняясь смертному приговору, не можешь выполнить желание живых, то хотя бы там, у трона всевышнего, где мы надеемся увидеть тебя, выпроси, чтобы всемогущий дал нам после твоего ухода счастливую жизнь и сохранил нашу отчизну от врагов в целости и мире. А мы, жители земли, даем от себя торжественное обещание, что будем молить всевышнего, чтобы вместе со своими избранниками сделал тебя участником беспредельной хвалы". ______________ * Одоакр (умер в 493 г.) - король герулов, вождь армии германцев, находившийся на службе в Западноримской империи. В 476 году лишил трона последнего римского императора Ромула Августа и провозгласил себя королем Италии. В 489 году побежден королем остготов Теодорихом, убит Теодорихом на пире в Равенне. ** Гарпократ - греческая транскрипция одного из эпитетов египетского бога солнца Гора. Он изображался с детской костью на голове и пальцем правой руки во рту - признаки детства. Греки не поняли этого условного знака и сделали из Гарпократа бога молчания. *** Агис - сын спартанского царя (IV в. до н.э.). Будучи в здравом уме, твердой памяти и добром рассудке, как это нашли свидетели по моим словам, жестам и поведению, и считая, что нет ничего более определенного, чем смерть, и более неопределенного, чем день и час ее прихода, и не желая покинуть сей мир, не сказав всего, что о нем думаю, я залег в гетманских покоях in extremis и веду сию исповедь своей жизни, ничего не утаивая, придерживаясь во всем истины. Если истину не всегда можно защитить, то всегда есть возможность за нее умереть. Часто я спасался в словах и в посланиях к владыкам этого мира, и в гетманских универсалах, и в речах, обращенных к людям. Не услышаны будете в многоглаголании. Как сказано когда-то: aliud in ore, aliud in corde - одно на словах, другое - в сердце. Теперь могу утешиться, потому что слово и сердце слились в моем умирании. Завистники грызутся возле моего смертного ложа. Ходят по помосту, большие, возмутительно здоровые, равнодушные, стучат-гремят, как кобылья голова в сказке. Какая суета! Я умираю, а где-то в соседней светлице играют в подкидного. "Твой ход, Иван! Чем ты кроешь? Черви козырь! Не выставляй карт: у тебя ведь одни карасики! Не буду дивиться, нехай козырится!" Игра в подкидного дурачка. Всю жизнь - в подкидного. Накидывают, обкидывают, закидывают. Паскаль сказал: человек играет в карты, чтобы не оставаться наедине с самим собой. А они играют, чтобы показать мне, какие живые. Заглядывают в мой покой. Смотрят, как умираю, не умер ли еще. Всегда любили смотреть, как страдает плоть, потому что страдания души для них недоступны и неведомы. Только смерть знает все. Теперь я могу судить о своих преемниках, вижу их нагими перед судом вечности, жалкими и бездарными. Система, созданная таким трудом, будет управляться ничтожествами. Кому передать власть? И как ее передавать, когда сам получил из рук всего народа? Властелины смертны, но добро общества бессмертно, как молвил Тацит в "Анналах": "Principes mortales, rem publicam aeternam esse". До чего доведут оказавшиеся моими преемниками великое дело, начатое мною? Только до упадка и полнейшего разорения. В моих словах много горечи, но нет несправедливости. Всех их я поднял из неизвестности, возвысил, а что получил взамен? Гордыню, несправедливость и месть даже после смерти. Мстить человеку - это еще может быть простительным, но мстить великому делу - это уже преступление и подлость перед людьми и богом. Чем больше мне вечереет, тем больше просветляется. "Еще огонь многокровной и многоплачевной войны моей, зажженный и через восемь лет сильно пылающий и Украину с короной польской в распре сушу зело снедающий, не погас. Еще трупы людские на ляшских и украинских полях, бранным оружием постланные, до конца не истлели, еще земля по многим горизонтам кровью людскою обагрена, дождевыми каплями не смыта, еще камыши, от трупов человеческих просмердевшие, не вернулись к первобытному чистому и невредительскому естеству своему, еще у матерей по сыновьям и у жен по мужьям и другим кровным своим, оружием военным умерщвленным, от слез не высохли зеницы, еще ни Украина от поляков, ни поляки от Украины не могли в домах своих собрать милую компанию с кровными своими, или же сладким сном уснуть, ни в вожделенном спокойствии уверенными быть: как вдруг тут, на этой стороне Днепра, от Переяслава и Полтавы, по причине двух мужей, нового тогда гетмана Выговского и Мартына Пушкаря, полковника полтавского, новый внутренней междоус