передней части тела, у этого мышцами играло все тело. Он весело нес свои задорные рога, резвясь, помахивал головой, будто подбивая лбом что-то невидимое, подтанцовывал на месте, перепрыгивал дорогу то одному туру, то другому, изготовлялся даже к схватке и с молодыми и со старыми, иногда и скрещивал свои рога в ненастоящем поединке, но сразу же высвобождал их и, весело припрыгивая, мчался дальше. Этот огнистый молодой тур вельми пришелся по душе Сивооку, и хлопец даже выдумал для него имя - Рудь. Чаще всего Рудь приставал к огромному, будто черная гора, туру, который ревел грозно и могуче, так что даже казалось, будто содрогается земля от его рева. Если бы пришлось подбирать для такого имя, то лучшего и не придумаешь, чем - Бутень*. Быть может, этот Бутень был самым сильным в турьем царстве, потому что от его рева пугливо убирались прочь все табуны, а он вел свое едва ли не самое многочисленное семейство осанисто и горделиво. Никто не осмеливался пересечь ему путь; тот, кто оказывался поблизости, старался поскорее убраться восвояси; когда слышался рев Бутеня, никто уже не пробовал подавать голос, потому что показался бы он вялым и немощным. ______________ * От украинского слова "бутiти" - глухо реветь, мычать. (Прим. переводчика). Быть может, все это и не нравилось Рудю, а может, бурлила в нем глупая молодая сила, которую он не знал куда девать, и потому наскакивал на Бутеня, задевал его то так, то сяк, дразнил все больше и больше, пока не лопнуло у того терпение и могучий тур не остановился, пропуская мимо себя свой табун, а сам угрожающе выставил против Рудя свои толстенные рога, на каждом из которых мог бы повиснуть такой вот нахальный молодой тур. Сивооку невольно вспомнилось, что из таких турьих рогов у деда Родима был лук. Он купил его у проезжего греческого купца за большие деньги, ибо грек клялся, что такой лук есть только у него, что сделал его знаменитый заморский мастер и заклял, из-за чего никто не хотел брать лук на продажу, а он рискнул, потому что знал заклятие мастера. А заключалось оно в том, что тот, кто сумеет согнуть лук и натянуть тетиву, будет делать великие дела. Есть луки из рогов буйвола, и их тоже мало кто в состоянии согнуть, а уж кто это сделает, тот становится великим воином, а то и князем, этот же лук и вовсе необычный. На все эти разглагольствования купца дед Родим тогда лишь улыбнулся, взял лук, упер его одним концом в землю и согнул так легко, будто был он не из могучих рогов и даже не из крепкого тисового дерева, а из молодой вербы. И стрелял тогда Родим из своего лука так далеко, как никто бы не смог, но больше ничего не успел сделать, иссеченный мечами тех, которые пришли под крестом. Ну, да были то рога неживые, о них Сивоок не стал бы и вспоминать, если бы не дед Родим. Но и это воспоминание мелькнуло лишь на мгновение, потому что все внимание хлопца сосредоточилось на двух могучих зверях, старом и молодом, гонком, юрком, но еще не окрепшем и не затвердевшем в нерушимой своей силе. Один был как веселое полыхающее пламя, другой - темный, будто земной кряж, один, казалось, толком еще и не осознавал, на что решился, другой относился к стычке степенно, ибо раз уж он встал на бой, то должен быть бой, должен тут быть побежденный и победитель, один должен был уйти, а другой - лечь, быть может, и навсегда. По тому, как напряглись мышцы на могучей шее Бутеня, как выставил он на противника свои необъятные рога, можно было совершенно не сомневаться относительно того, как будет проходить стычка, и Сивоок немало удивлялся легкомысленности Рудя. А тот как ни в чем не бывало тоже надулся, напыжился, выставил свои тонкие рожки против замшелых кольев старого и еще словно бы и подвинулся чуточку вперед, чтобы схватиться в смертельном поединке с непреоборимым опытным туром, но в последний миг внезапно прыгнул вбок, как-то смешно взмахнул головой и, видно и сам не ведая, что делает, пырнул Бутеня рогом в заднее левое бедро. Он загнал рог так глубоко, что даже остановился, перепуганный своевольным своим поступком, но сразу же опомнился, рванулся еще больше вбок и, пропахивая в мохнатом бедре Бутеня широкую и глубокую борозду, вырвал свое оружие и бросился наутек. Но Бутень не стал его преследовать. Глухо заревев вдогонку своему врагу, он тяжко повернулся и побрел в заросли. Из широкой раны била густая красная кровь. Тур шел тяжелее и тяжелее, все больше припадал на раненую ногу, но не падал, - наверное, не хотел позориться перед всем турьим племенем, стремился спрятаться со своей бедой, потому двигался в молодую чащу, где бы мог найти убежище, и еду, и, может, воду. Сивоок тоже украдкой двинулся за Бутенем, он бесстрашно углублялся в заросли, опережая старого тура, - знал ведь, что раненый зверь для него не страшен, а сам он еще слишком мал, чтобы его боялся Бутень, и останавливался. Росло там несколько довольно крепких ольховых деревьев, вокруг них поднимались молодые побеги, солнце почти не проникало в эти зеленые сумерки, и земля тут никогда не просыхала, была настолько мокрой, что под ногами чавкало, как на болоте. Потом вдруг встала перед Сивооком неприступная стена колючих зарослей, но он, извиваясь ужом, проник и сквозь нее и нашел там круглую лужицу воды, чистой и спокойной. Едва успел он отскочить на другую сторону озерца в кусты, как задрожала земля и, проламываясь тяжелым телом сквозь колючки, упал возле озерца Бутень. Немного полежал, расширенными ноздрями хватая воздух, потом ползком приблизился к воде и начал пить. Сивооку показалось даже, что озерцо уменьшилось, так долго и жадно пил Бутень. Напившись, он снова отдохнул и, не поворачиваясь, задом, смешно отполз за колючие кусты в молодой ольшаник. Когда Сивоок осторожно заглянул и туда, он увидел, что Бутень попеременно пожевывает то молодые веточки, то какую-то остролистную траву, умело выбирая ее широкие листики среди многих других, озабоченно пережевывая их, так что даже зеленая пена выступала в уголках рта. Может, это была целебная трава, которую дед Родим прикладывал к язвам? Но подойти к Бутеню вплотную Сивоок все же не осмелился и, оставив старого тура зализывать раны, снова вернулся туда, откуда мог видеть турье царство, и прежде всего - молодого Рудя, которому отдавал теперь все свои симпатии. Рудь резвился, как и прежде. Вприпрыжку шел перед старыми степенными турами, нахально обнюхивал их коров, цеплялся к неопытным еще телкам, взбрыкивал без всякой видимой к тому причины, лихо выгибал шею так, что даже задевал то одним, то другим рогом землю. Про Бутеня он, наверное, уже и забыл и задел его не из какой-то там корысти, а просто от избытка силы. И тут словно бы что-то толкнуло Сивоока. А сам он на что растрачивает свои силы? Стоит тут как пень, разинул рот на турьи побоища, так, словно бы это ему крайне необходимо. Вовсе выпустил из виду, почему бежал из Ситникова городка, забыл и про Величку, и про обещанный ей цветок. А солнце уже клонилось совсем книзу, и приближалась неотвратимая ночь, нечего было и думать о том, чтобы выбраться из пущи сегодня, - придется здесь и заночевать. Сивоок не боялся темноты и одиночества, потому что и к тому и к другому приучен был Родимом, знал также, что добрые боги оберегают того, кто им по душе, с одинаковой старательностью днем и ночью; точно так же как днем и ночью подстерегает тебя бесовская сила, и ты уже сам должен позаботиться о том, чтобы не поддаться ей. Надолго еще хватит ему науки Родима, заботливости Родима. Вот за пазухой у него кожаный кисет, а там огниво из сизой стали, черный кремень и сухой трут - тоже подарок Родима, который всегда предостерегал: отправляешься хотя бы в кратчайшую дорогу - имей при себе огниво, чтобы всегда мог обогреться, отогнать дикого зверя, что-то там себе приготовить поесть. Но огня Сивоок сегодня так и не развел. Во-первых, потому, что озабочен был тем, как выбраться из лесу, поскольку попал в турье царство невольно, дороги не помнил, а теперь, как ни старался, все почему-то вертелся вокруг одних и тех же мест, снова и снова попадал на поляны, где бродили круторогие великаны, или оказывался возле небольших озер, в которых неутомимо трудились вечные пильщики и точильщики - бобры. Не раз и не два замирал он, любуясь странными водными созданиями, завидовал их неутомимой озабоченности, их дружности. А вечер опускался на леса, вел за собой ночь, полную загадочных шорохов, криков, стонов, в пуще словно бы начиналась новая жизнь, намного более бурная и клокочущая, чем днем, главное же - во сто крат более угрожающая. Ночь упала на пущу как-то совсем неожиданно, застала Сивоока врасплох, он не подумал еще ни о костре, ни об укрытии, поэтому вынужден был взбираться на первое попавшееся ветвистое дерево, устраиваться вверху, чтобы кое-как передремать до утра, а уж потом попытаться выбраться на вольный свет. Он проблуждал несколько дней. Убил палкой какую-то птицу, зажарил ее на огне, как научил когда-то Родим. Потом в болотцах искал сладкие корни, искал долго, еще дольше потом лакомился ими. Если бы у него было какое-нибудь оружие, он подстрелил бы маленькую серну, но что делать безоружному?! Лесные странствия имеют свои законы. Если человек ищет и знает, что именно он должен найти, то рано или поздно он своего добьется. Но Сивоок натолкнулся вовсе не на то, ради чего забрался в пущу. Когда он, уже изрядно отощав, стал, как ему казалось, выбираться ближе к лесной опушке, и уже дохнуло свободным ветром, и с каждой минутой на пути у него показывалось все больше освещенных кряжей, места, где именно и попадаются те редкостные синие цветы, один из которых где-то терпеливо ждала маленькая Величка, Сивоока чуть не постигла беда. Он шел, беззаботно вылавливая лицом солнечные поцелуи, легко спускаясь с пригорков, неслышно шагал по пушистому слою многолетней хвои, умело пробирался сквозь цепкие заросли. Его ухо улавливало каждый треск и самый малейший шелест, его чуткий глаз быстро схватывал все явное и притаившееся. Вот так бы и жить ему среди деревьев в этом мире, где зависишь только от собственного умения и ловкости, где нет ни ситников, ни глуповатых тюх, ни тех черных убийц с серебряными крестами. Вспомнил, что на подворье у Ситника, как ни просторно оно, не росло ни единого деревца, и немало удивился этому обстоятельству. У них с дедом Родимом росло много деревьев, а Родим к тому же каждую весну приучая Сивоока сажать хотя бы один прутик, который со временем зазеленеет и возвеселит не одно сердце. Конечно, таких слов Родим не говорил, Сивоок сам думал об этом, когда следующей весной на прошлогоднем прутике набухали почки и затем появлялись из них маленькие, чистые-пречистые листики. Человек должен жить среди деревьев, только они его молчаливые, верные, надежные друзья. Сивоок не знал песен, но в голове у него сама по себе невольно слагалась этакая бесхитростная песенка из четырех слов, и пока он шел, кто-то повторял в нем четыре слова: "Человеку жить среди деревьев... человеку жить..." И вдруг у самого уха хлопца что-то свистнуло хищно и тонко, Сивоок, не успев ни о чем подумать, невольно метнулся за ближайшее дерево, голова его быстро повернулась назад в направлении угрожающего свиста, и только теперь он весь застыл от страха. В нескольких шагах от него, впившись в шершавую кору дуба, торчала коротенькая, черноперая стрела. Она еще покачивалась, еще звенело в ней зловещее напряжение полета, и Сивоок невольно вздрогнул, представив, как впилась бы она в него, если бы стрелок не промахнулся. И то ли его невидимый противник почувствовал, что Сивоок неодобрительно подумал о его способностях стрелка, то ли неосторожно выдвинулся Сивоок из-за дерева, но тотчас же новая стрела сухо ударилась о кору укрытия Сивоока, как раз на уровне сердца парня, и упала тут же, рядом, вместе с изрядным обломком коры. По тому, как она упала и как застряла первая стрела, Сивоок понял, что стрелок целится сверху. Он начал осторожно оглядываться по сторонам и увидел, что должен был бы увидеть хотя бы чуточку раньше. В деревьях были борти. Правда, они были такие старые и замшелые, что заметить их мог лишь необыкновенно опытный наблюдатель. Но разве же Сивоок не считал себя именно таким? Видать, он неосторожно забрел в расположение чьего-то бортницкого хозяйства, и вот теперь хозяин, выследив непрошеного гостя, решил наказать его. Сивоок знал нескольких бортников, из тех, которые приносили иногда Родиму мед и воск: были это мрачные, нелюдимые человечки, жалкие и хлипкие; они выходили из лесу лишь на короткое время и снова укрывались туда, ибо чувствовали себя там надежнее и спокойнее. Но чем мог угрожать невидимому бортнику он, малый Сивоок? Или тот не видит, с кем имеет дело, или же его нелюдимость простирается так далеко, что встречает он стрелой каждого, кто осмеливается хотя бы ступнуть на его участок! Сивоок еще как-то неосмотрительно покачнулся за деревом, и новая стрела мгновенно упала сверху, на этот раз пробив хлопцу кончик его корзна. Стрелок не шутил. Он продержит так до заката солнца, а там тоже еще неизвестно, выпустит ли из-за дерева, ибо кто же знает: может, он и в темноте видит, как сова? - Дядя, - изо всех сил закричал Сивоок, - не стреляйте, дядя! В ответ - новая стрела, правда, уже не такая точная. - Да что же вы стреляете, дядя? - плаксивым голосом взмолился Сивоок. - Мал я еще ведь! Стрелы больше не было. Было молчание. А немного погодя, видимо, после раздумий, к Сивооку долетело: - А я - большой? Голос был тонкий, тоньше даже, чем у Сивоока; он чем-то напоминал даже голос Велички. Вот будет смеху, если там девочка! - Я заблудился! - крикнул немного смелее Сивоок. - Я не вор. - А кто тебя знает. Пасешься тут возле наших бортей, - последовал ответ откуда-то сверху. - Правда. Я ищу цветок, - убеждал Сивоок. - Врешь, - не верил тот. - Синий цветок. - А хотя бы и черный, - все равно врешь. - Но ведь это - правда! Я пообещал Величке. Ты посмотри на меня и увидишь, что я молвлю правду. У меня нет ни ножа, ни оружия. Чем бы я мог вырезать твои борти? - Не выходи, буду стрелять! - Но ведь я внизу, а ты вверху, я не причиню тебе никакого вреда. - А откуда знаешь, что я вверху? - Слышу, да и стрелы летят. - Ты, может, колдун? Не шевелись, иначе прошью насквозь! - Да нет, я просто малый. Сивоок. - Что это еще за имя? - Не знаю. Так зовут. - Ну так и постой себе там за деревом. - Но я должен идти. - Все равно стой. - Я блуждаю по пуще много дней. - Врешь. Как же ты живым остался? - Голоден я и устал. Бортник снова долго думал и молчал. Наконец он решился. - А ну-ка, пройди от своего дерева к соседнему. Но потихоньку. Если побежишь - застрелю. Сивоок высунулся из-за своего укрытия, неторопливо пошел через открытое место. - Стой! - крикнул ему все еще невидимый бортник. - Почему такой большой? - Да нет, я совсем малый, мне десять или двенадцать годов. Никто не знает толком. - Как это никто? А мать? - Матери нету. - Отец? - Нет никого. - Где живешь? - Нигде. - А цветок, говорил, - кому же он? - Величке. Девочка такая маленькая. Встретил ее - пообещал. Потому что она никогда не была в пуще. Бортник снова долго думал. - А постой-ка! - заговорил он после паузы. Умело и быстро он начал спускаться вниз, и только теперь Сивоок увидел, что человек этот укрывался за одной из бортей, - видно, у него там была заранее приготовлена засада, из которой он видел все вокруг, сам оставаясь незамеченным. Он соскочил на землю, держа наготове натянутый лук со стрелой, направленной прямо в Сивоока, и недоверчиво начал приближаться. Был совершенно маленьким, ободранным, словно бы только что вырвался из медвежьих объятий, но лицо у него было умное, сообразительное, в особенности поражали глаза - в зеленом блеске, хитрые и юркие. - Огромный еси, - с прежней недоверчивостью промолвил бортник. - Учился поднимать Родимов меч, - оправдываясь, сказал Сивоок, - а меч был тяжелый. Ни у кого таких не было. - А Родим - кто? - Дед мой. - Где же он? - Убит. - Ага. Что же будешь делать? - Не знаю. - А цветок? - Ну, найду его, отнесу Величке, а потом - не знаю. - Врешь. Зачем носить цветы? Где растут, пускай себе растут. Кто это должен их носить? - Да я не знаю. Пообещал Величке, потому что она никогда не видела. - Все равно врешь. Должен же ты что-то делать. Борти присматривать, ловить рыбу или зверя. Добывать корни... - Ничего не знаю. - Вот если бы я тебе поверил, - сказал с каким-то сожалением маленький бортник. - Так что? - без особого любопытства спросил Сивоок. - А то, - ответил тот и отклонил лук в сторону. Сивоок переступал с ноги на ногу, ибо до сих пор еще боялся хотя бы пошевельнуться, опасаясь, как бы глуповатый бортник не прошил его стрелой. - Знаешь, - сказал снова бортник, - тебя как зовут? - Говорил уже - Сивоок. - Хорошо. У тебя и верно сивые глаза. Таких я не видел никогда. Видать, не врешь, раз у тебя такие глаза. А я - Лучук, и отец у меня Лучук, и дед. Потому что все очень метко стреляли из лука. И я. Хочешь, вон в тот сучок попаду? - А ну, попробуй. Стрела просвистела вверх и впилась именно там, куда указывал маленький Лучук. - Ну? - спросил он. - Ладно. - Теперь видишь? Я тебя нарочно не задел. - Гм. - А ты не разговорчивый. - Да нет. - Знаешь, у тебя братья есть? - Сказал же: никого. - А у каждого должны быть братья. - Пускай. - У меня тоже нет. Знаешь. - Лучук повесил свой лук на плечо, он доставал у него до самой земли. Сивоок удивился даже, как мог парнишка натягивать тетиву. - Ты уж неси свой цветок, а потом возвращайся ко мне, и мы станем братьями. - А как это? - Ну, просто - братья. Всегда вместе, один за одного и один для одного. - И что? - А потом удерем отсюда. - Куда же? - За пущу. - Я из пущи никуда не хочу, - сказал Сивоок. - Ну, ты приходи, тогда договоримся. Я тебе расскажу. Ты еще не знаешь. Придешь? - Ну. - Сивоок думал. - Не знаю. Может, и не найду тебя. - Да что! Это так просто. Идти, идти - и выйдешь на нашу горку. Сивоок немного подумал еще, но глаза Лучука сверкали так чисто и честно, что он решил быть откровенным до конца. - У меня тур есть, - сказал он небрежно. - Тур? - недоверчиво подошел к нему Лучук. - Убил? - Живой. - Так как же он - у тебя? В пуще? - В пуще, но мой. Знаю, где лежит. Ранен. - Давай пойдем к нему. Ладно? - Когда я вернусь. - Ну, я буду ждать. Хочешь, я тебе подарю что-нибудь - стрелу или нож? - Не нужно, - ответил Сивоок, - все равно нечем заплатить за подарок. Нет у меня ничего. - Э, да ты ведь голоден, - вспомнил Лучук. - Давай накормлю тебя. У меня есть хлеб, а мед сейчас добудем. Но только приходи. - Приду, - пообещал Сивоок. - Обещать легко. Он еще не знал множества вещей. Не видел больших городов, хотя и догадывался немного о них со слов торговых людей, которые приезжали к Родиму. Не знал ни бояр, ни князей, ни императоров и почти не слыхал о них и не представлял, какая может быть связь между ним и далекими властелинами. Самое же главное, что Сивоок совершенно не представлял, в какое время он живет. А это были странные, смутные времена. Времена, когда люди созревали быстро, старились рано, времена, когда четырнадцатилетняя королева приказывала задушить ночью своего шестнадцатилетнего мужа (слишком стар для нее) и сама приходила в темную спальню, стояла на пороге в длинной льняной сорочке, держа высоко над головой свечу, присвечивала своей послушной челяди, чинившей расправу, скорую и беспощадную, и топала ногами: "Быстрее! Быстрее! Быстрее!" Это были времена, когда одиннадцатилетние епископы посылали бородатых миссионеров завоевывать для жестокого христианского бога новые пространства, заселенные дикими язычниками, и, сурово насупливая свои реденькие бровенки, поглаживая золотые панагии, украшенные сапфирами и бриллиантами, слушали, сколько непокорных убито, сожжено живьем, утоплено, изрублено и сколько покорено. "Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч"*. ______________ * Евангелие от Матфея, 10, 34. Это были времена, когда никто никому не верил, когда вчерашний союзник, получив плату, сегодня выступал против тебя, когда князь, поклявшись на кресте перед другим князем в том, что будет соблюдать мир, улучив удобный момент, отрубал мечом голову тому, с кем только что поцеловался. Была ли тогда любовь, в том темном и мрачном веке? Наверное же была, но пряталась далеко и глубоко в дебрях, да так и осталась непрослеженной и незамеченной, и ни один летописец или хронограф не зафиксировал ничего светлого, нежного, человечного, а только кровь, развалины, предательство, коварство. "Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее"*. ______________ * Евангелие от Матфея, 10, 35. И кто бы мог увидеть, как маленький мальчик, в безбрежной своей наивности, после многодневных блужданий в дикой пуще несет оттуда удивительно синий цветок в окруженный высоким частоколом, мрачный двор, из которого с трудом сумел убежать. Возвращаться добровольно в неволю ради какого-то цветка? Зачем? И кому нужны цветы в такое безжалостное время? Но, видимо, когда творишь добро, не думаешь об этом. Заранее обдумывают лишь подлость. Сивоок пообещал Величке, - значит, не мог не выполнить свое обещание. А почему обещал, почему такая глупая прихоть: принести цветок из лесу, тогда как у Велички вон какое множество маковых цветов в огороде? Разве он знает? Впервые встретил девочку, непостижимое существо, похожее чем-то на тех глиняных божков, которые изготовлял дед Родим. И волосы у нее необычные, и голос, и походка. Ходила она так: руки опущены вниз, а ладони выгнуты и пальцы растопырены, словно она боится чего-то, и глаза то и дело бегали за руками, за каждым пальчиком. Так, словно не идет она, а собирается вот-вот взлететь, потому что ей здесь неинтересно. А он хотел задержать ее на земле. Не было у него для этого ничего, кроме увиденного когда-то в пуще синего цветка. Он ходил вокруг плотного частокола, пытаясь отыскать хотя бы щелочку, чтобы протиснуться во двор и выследить Величку, спотыкался в увядших ромашках, с сожалением посматривал на свой цветок, который мог увянуть от жаркого солнца, и, утратив надежду найти выход, стал потихоньку звать: "Величка, Величка!" Долго ходил, звал и не услышал, как тайком стукнули запоры на воротах, без скрипа разъехались тяжелые половинки, создавая узкую щель, сквозь которую мгновенно протиснулись Ситник и Тюха, не видел, как они побежали вдоль частокола в разные стороны, он продолжал кричать свое "Величка!" и прислонялся ухом к нагретым солнцем дубовым бревнам, когда мелькнуло у него перед глазами неуклюжее, мохнатое, ненавистное. Он отпрянул от Тюхи и резко повернулся, чтобы убежать в другую сторону, а там, растопырив руки, будто собираясь ловить петуха, раскорячился веселый Ситник, истекая потом торжества и удовольствия. От неожиданности Сивоок застыл на месте. Он остановился почти на неуловимый миг, но и этого оказалось достаточно для Тюхи, который навалился сзади на хлопца, подминая его под себя. Сивоок собрался еще с силами, чтобы вырваться из медвежьих лап Тюхи, но отскочить хотя бы чуточку в сторону, где бы уже никто не догнал его, он не успел, потому что подбежал Ситник и навалился на него своим тяжелым, жирным телом. Разъяренный Тюха в своей рабской услужливости снова вцепился в подростка, рвал на нем корзно, бил куда попадет, брызгал бешеной слюной. Синий цветок лежал среди присушенных солнцем ромашек, я его топтали босые ноги Тюхи и ноги Ситника, обутые в добротные кожаные постолы, - топтали безжалостно, с наслаждением. - Величка! - закричал из последних сил Сивоок, еще пытаясь вырваться. - Величка-а! Они еще били его, уже повалив на землю; возможно, теперь он своим телом прикрывает тот синий цветок, беспомощный, никому не нужный, наивно-смешной синий цветок, о котором хлопец, быть может, и забыл, потому что помнил еще только про Величку, пробивалась эта память сквозь удары, сквозь боль, сквозь издевательство. - Величка-а! И тогда случилось чудо. Оно налетело из-за изгиба частокола, сверкнуло золотом волос, белыми ножками и ручками, оно подбежало к разъяренным, запыхавшимся, одичавшим, ударило маленькими кулачками по толстой спине Ситника, заплакало, закричало: "Пустите, пустите его!" Ситник хотел оттолкнуть ребенка, он небрежно отодвинул девочку толстой рукой, тогда Величка вцепилась зубами в его палец, Ситник взвыл от боли, попытался выдернуть палец, но острые зубы еще глубже впивались в его тело, и тогда он, не задумываясь, ударил девочку свободной рукой, а Сивоок в это время пытался подняться, - если бы только ему удалось встать на ноги, да еще если бы он был хотя бы на два-три года старше, чтобы он мог осилить этих обоих, о, если бы! Но Тюха сгреб его снова, налегая на спину; Сивоок только и успел направить голову навстречу толстяку Ситнику, который, расправившись с дочерью, снова возвращался к несчастному хлопцу; и то ли сам Ситник с разгону натолкнулся животом на голову парня, то ли Сивоок сумел резко двинуть головой вперед, а только толстяк удивленно икнул, пустил глаза под лоб, пробормотал: "Убил!" - и мягко осел назад. Тюха прижал Сивоока к земле и стал ждать, что будет дальше, но тут снова подбежала Величка, которую отец оттолкнул было прочь: не заметив, в каком состоянии отец, Величка снова бросилась на него, снова впилась зубами в его руку, и боль вернула толстяку сознание, он замахал рукой, отбиваясь от Велички, быстро вскочил на ноги, заревел Тюхе: "Тащи его в яму!" Так Сивоок очутился в яме, вырытой в углу Ситникова дворища, прикрытой сверху толстыми бревнами, еще и придавленными тяжелым камнем. Кувшин с водой и жесткая просяная лепешка - вот и все, что ему иногда подавал Тюха со злорадным посапыванием: он рад был иметь товарища по кабале, к тому же товарища еще более униженного, опущенного уже и вовсе низко. Сивоок не разговаривал с ним. Да и какой смысл. Тот, кто помогал забросить тебя в яму, и пальцем не пошевелит, чтобы ты оттуда выбрался. Это уж так. Большой мудрости тут не нужно. Сначала Сивоок пробовал вести счет дням и ночам, ибо сквозь щели между бревнами светило солнце, и он даже пытался подставлять под узкие лучи то руку, то лицо, но вскоре сбился со счета, потому что долго сидел, солнце на небе исчезло, пошел дождь, в яме захлюпала вода, ему негде было на ночь прилечь, и он по-настоящему затосковал. Вот тогда и пришла к нему Величка. - Сивоок! - позвала она тихонько, видимо, остерегаясь, чтобы ее не услышал отец. - Ты там? - Тут, Величка. Она заплакала. - Не плачь, - сказал он. Она заплакала еще сильнее. - Я принес тебе синий цветок, - сказал он. Она продолжала плакать. - Но они отняли, - сказал он. Она только и могла, что плакать. - Не плачь, а то и я заплачу, - сказал он. Тогда она перестала. - Вот я выберусь отсюда и принесу тебе цветок непременно, - сказал он. - Тут такие тяжелые бревна, - снова заплакала Величка. - Это ничего, - сказал он. - Я принесла тебе хлеба и вепрятины, но бревна такие тяжелые... - Не беда, - сказал он. - Я и завтра приду. - Она не переставала плакать. - Буду ждать тебя, - сказал он. Возможно, она и пришла, но Сивоока в яме уже не застала. На рассвете его вытащили оттуда Ситник и Тюха, крепко связали сыромятным ремнем, подвели к знакомому уже возку, на котором теперь темнела небольшая лубяная будка. Сивоока затолкали в возок, впереди сел Ситник, прячась под лубом, по которому тарахтел крупный дождь; Тюха открыл ворота, и снова хлопец почувствовал свободу. Правда, у него были связаны руки, он был голоден и изнурен без меры; и без того промокший, он и дальше мок под безжалостным дождем, потому что места под навесом хватило для одного лишь Ситника, но все равно для Сивоока это уже была свобода, ибо он не сидел больше в яме и вырвался из дубовых объятий ужасного частокола. Он был настолько обрадован, что даже не подумал, - куда и зачем везет его Ситник, но хотя бы и подумал, то все равно ни за что не мог бы отгадать, потому что в детской своей наивности, которую в нем изо всех сил поддерживал честный Родим, Сивоок и в мыслях не мог допустить, что на той великой и вольной земле, где он вырастал, могут продавать людей за серебряные гривны точно так же, как продавал когда-то Родим горшки и глиняных богов. Но при всем том, что Сивоок ничего не ведал о своем будущем, он хорошо уже знал, что ждать добра от коварного Ситника ему не следует, и вскоре после выезда радость от созерцания свободных просторов сменилась в сознании хлопца тревогой, он двигался в телеге, то одним, то другим плечом старался вытереть смачиваемые беспрестанно дождем щеки и вот так, шевелясь, стал чувствовать, что сыромять у него на руках намокает все больше и больше, становится скользкой, и кажется, стоит лишь малость напрячься - и ты высвободишься. Сивоок дернулся раз-другой, чуть было не утратив равновесия, качнулся в сторону Ситника, тот заметил возню хлопца и засмеялся: - В буду хочешь? Ничего, покупайся на дождике, смердишь вельми. Сивоок молчал. Он притих, испугавшись, что медовар раскроет его тайное намерение - и тогда конец всем надеждам. Но как только проехали еще немного и Ситник, вынув из сумки огромный кусок копченки, начал аппетитно есть, Сивоок снова принялся за свое. Хотя сыромять была мягкой и скользкой, она не очень поддавалась, нужно было упорно растягивать узлы, а к тому же приходилось делать это тайком, чтобы не заметил Ситник. Правда, медовар теперь был целиком занят едой, он смачно чавкал, сопел, отрыгивал, будто жирный гусак, снова откусывал огромные куски, жадно глотал их, так что Сивооку видно было, как после каждого глотка словно судорога проходит по спине Ситника, и хлопец еще больше ненавидел и самого Ситника, и то, как он жрет, ненавидел запах вепрятины, от которого кружилась голова. И Ситник снова что-то почувствовал неладное - то ли неосторожное движение Сивоока заметил, то ли услышал его вздох; он небрежно чавкнул через плечо толстыми губами, с трудом проталкивая слова сквозь полный рот, пробормотал: - Не захотел слушать старших, жил бы себе с Тюхой. У меня хорошо. - Тюха-Матюха! - едва не плача, ответил Сивоок, которому не хотелось ни единым словом обращаться к сытому медовару, но он не мог удержаться, чтобы не выразить свою ненависть и к нему, и к его глупому холопу. - Тюха-Матюха! - повторил он, считая, что нашел именно те слова, которые наиболее сильно передают его ненависть и презрение. - Хочешь кусочек? - спросил подобревшим голосом Ситник. Сивоок молчал. Что он должен был ответить на это откровенное издевательство? Но Ситника одолевала доброта. Он порылся в сумке, достал оттуда кусок хлеба, ткнул его, не глядя, в рот Сивооку, поддержал, пока тот откусил, потом точно так же вслепую подал ему кусок мяса, в которое зубы хлопца вонзились уже с большей торопливостью, без малейших колебаний. - Вкусно, правда? - чавкая, спросил Ситник. - У-ум! - пробормотал Сивоок, делая вид, что удобнее усаживается, и одновременно изо всех сил дергая левую руку из скользкой, будто лягушка, сыромяти. Рука словно бы проскочила сквозь узел, но потом застряла еще крепче, однако Сивооку почему-то показалось, что она вот-вот должна выскользнуть, и он, не теряя времени, начал упорно тащить ее на свободу. - Слушал бы меня, вот каждый день и имел бы полон рот такой вепрятины, - продолжал Ситник. - Я добрый, хочешь еще? И, не дожидаясь ответа, снова подал Сивооку попеременно кусок хлеба и кусок вепрятины, и зубы хлопца без дополнительных приглашений сделали свое дело с такой быстротой, что даже сам медовар удивился и хихикнул: - Ой жрешь! А у Сивоока уже были свободны руки. Правда, на правой еще висела сыромять, но это уже его не беспокоило. Теперь у него была другая забота: прыгать ли с возка сразу или подождать, пока Ситник накормит его как следует, потому что голодное его молодое тело аж стонало от желания насытиться. Но дорога как раз проходила по вершине крутого косогора. Сивоок понял, что лучше места не следует и ждать, и решительно сделал выбор между волей и сытостью. Он наотмашь огрел Ситника мокрыми узлами сыромяти по сытой харе, выскочил из возка и покатился вниз, сопровождаемый разъяренными плаксивыми выкриками медовара: - Ой, убил! Ой-ой-ой! Конь испугался крика и понес, Ситник раскричался еще больше, теперь уже от ярости на беглеца и на скотину, но чем сильнее он кричал, тем быстрее нес конь, а тем временем Сивоок изо всех сил бежал в противоположном направлении. На пути у хлопца попался ручей - Сивоок перелетел через него, расплескивая во все стороны мутную воду; в размокшем поле чуть было не увяз, вовремя спохватился и бросился в обход, убегал от Ситника, прославляя волю и проклиная эту голую, открытую для всех глаз степь, где невозможно найти укрытие от ненавистного медовара. Никогда он не возвратится сюда, никогда! Не выйдет из пущи, останется там навсегда среди могучих деревьев, среди зверей, которые живут сами по себе и не мешают тебе тоже жить, как ты хочешь. ...Лучук уже и не ждал своего товарища. Был он ободран сильнее Сивоока, остатки корзна, висевшие на его худеньких плечиках, намокли под дождем, и теперь стало видно, из каких разноцветных лоскутов сшито его одеяние: кусок полотна, обрывок начисто облезшей беличьей шкурки, какая-то грязная полоска, а там и вовсе лубок, вплетенный на спине. Вместо порток на Лучуке висели смешные лохмотья, не прикрывавшие даже срама. Сивоок, хотя и насквозь промокший, хотя и испачканный в грязь, рядом с несчастным бортником выглядел почти богачом. Еще не изношенные шерстяные портки, крепкие кожаные постолы, корзно из хорошего тонкого меха поверх льняной сорочки - все это еще с времен, когда был жив дед Родим, все это приобретено у купцов, все такое, что пригодилось бы и на боярского сына. Ну, кое-где протерлось, кое-что разорвалось, износилось, однако не так, как на Лучуке, ибо на том и рваться уже нечему было. - Стрелок, а не можешь добыть себе хотя бы на корзно, - засмеялся Сивоок, шутливо подтолкнув товарища в плечо так, что тот чуть было не упал. - Э, как тут раздобудешь: я подстрелю, а другие заберут, - ответил тот. - Как это заберут? - Сивоок впервые слышал такое. - А поборы - не знаешь разве? Для князя, для боярина, а там воевода с дружиной нагрянет, а там еще кто... - А если спрятаться? - Где же спрячешься? Это уже и вовсе обескуражило Сивоока. - Как где? - воскликнул он. - А в пуще! - Э-э, - сказал Лучук, шмыгнув носом, - в пуще найдут. Тут им все известно. Где борти, а где ловы. Вот бы в поле. Там есть где спрятаться. - Но там же все видно! - Э, поле широкое, там так затеряешься, что и боги не подстерегут. А пуща тесная. От одного дерева до другого пока перейдешь, а уже тебя там кто-нибудь ждет. Бежим в поле! - Не пойду, - сказал Сивоок, - я оттуда еле выбрался. Никогда не вернусь. - Ну и дурак, - равнодушно сплюнул Лучук. - Давай я тебе покажу в пуще такое место, куда никто и не поткнется. - Где же это? - Там, где туры. - Туров тоже убивают. Еще и как. - Но не там. Потому что там их без счету. Растопчут - лишь прикоснись хотя бы к одному... - И твой тур там? - Там. Только это далеко. Тебя не будут искать? - А кто меня будет искать? - Ну, отец. - А он каждый день молится: "А чтоб тебя зверь разорвал!" Тебя тоже никто не будет искать? - Меня ищет Ситник, но я больше к нему не вернусь. Глупое это было дело и ненужное. Но все равно им некуда было податься, вот они и побрели неторопливо в глубь пущи, наслаждаясь свободой, представляя себя единственными хозяевами зеленого шума. Прекратился дождь, пригрело солнышко, Лучук подстрелил косулю, и Сивоок приготовил княжеское жаркое. Шли дальше и дальше, друг другу раскрывая лесные чудеса: то куст, усыпанный крупными яркими ягодами, что были скрыты от постороннего глаза и вспыхивали множеством солнц, как только один из них поднимал прелестный листик; то дикую борть, полную ароматного меда; то теплое гнездышко в синеве высоких невиданных цветов, то хитро устроенную нору дикого зверя; а там пошли дубравы с ненасытными табунами вепрей, озера, застроенные подводными дворцами бобров; и уже на какое-то там утро их блужданий открылись просторные поляны с купами деревьев и густыми перелесками и на этих полянах - коричнево-серые подвижные горы и пригорки больших и малых туров. Сивоок умело провел Лучука прямо туда, где залег раненый Бутень, тишина там стояла такая, что хлопцу стало жутко: неужели старый тур погиб и они застанут лишь обглоданный волками костяк? Совершенно не прячась, он быстро тащил Лучука за собой, первым проскочил сквозь кусты на круглую поляну и попятился назад, чуть не вскрикнув от неожиданности. На изрытой и вытолоченной до основания поляне темной горой возвышался Бутень, крепко увязнув коротенькими ножками в мягкой земле. Он стоял боком к Сивооку и, наверное, спал, потому что не заметил хлопца, и только это и спасло маленьких бродяг. Они изо всех сил помчались назад в кусты, но и тут их подстерегала беда, потому что кусты с другой стороны затрещали, застонала земля, послышалось нетерпеливое сопение, могучая огненно-рыжая туша, дыша на хлопцев жаром нетерпения, проламливалась прямо на поляну к Бутеню, и Сивоок едва успел оттолкнуть в сторону товарища. Рудь мчался к Бутеню. То ли он уже бывал здесь, потому что мчался с такой уверенностью и быстротой, то ли уже мерились они снова и снова силой со старым туром, тут или там, на широком раздолье среди трав и деревьев? То ли сам обнаружил укрытие Бутеня и теперь добивал старика, пользуясь его немощью, или же Бутень, немного придя в себя после ранения, заманил сюда Рудя и попытался проучить молодого нахала? Как бы там ни было, но, видимо, те в первый раз они мерились тут силами, если судить по тому, какой Сивоок покинул эту полянку и в каком состоянии застал ее теперь. Бутень не спал. Вероятно, он давно уже почуял приближение своего противника и только прикидывался сонливым, на самом же деле напрягал каждую мышцу своего могучего тела. Опыт подсказал ему даже, откуда нужно ждать Рудя, и он направил свои ужасающие рога точно в ту сторону, откуда приближался враг. И как только Рудь выскочил на поляну, Бутень, почти и не сдвинувшись с места, сразу же поймал его на рога, не дал уклониться, заставил идти в схватку лоб в лоб. Получилось так, что у Рудя туловище было чуточку снесено в сторону, поэтому он вынужден был выпрямиться, чтобы пустить силу на силу. Пока же передвигал задние ноги, ослабил напор, чем немедленно и воспользовался Бутень. Он оттеснил Рудя назад, тот зачастил ногами, начал отступать, отступать и, вероятно, позорно бежал бы, если бы вдруг не уперся задом в толстую ольху, росшую на опушке поляны. Ольха сдержала отступление Рудя, он попытался даже перейти в наступление, но Бутень не ослаблял натиска, он двигал и двигал вперед, одновременно следя за тем, чтобы Рудь не увернулся из-под его рогов, горы мышц на шее и холке Бутеня как бы нарастали в твердой окаменелости и давили, давили Рудя, не давая тому ни времени, ни возможности выпрямиться. Конечно же Рудь не сдавался сразу. В его молодом теле собралась уже незаурядная сила, кроме того, на его стороне было преимущество в первом поединке, когда именно он, а не Бутень нанес удар своему противнику. Тут он не мог свободно отскочить и снова ударить рогами, зажатый в узком месте, но и сломить себя не позволял, он также напрягал свою шею, затвердевшую, как дуб, затвердевшую, быть может, даже сильнее, чем у Бутеня, хотя у старого тура и была она вдвое толще. Видимо, надеялся еще Рудь и на то, что в его молодом теле больше выдержки, чем у старого тура, у которого еще не зажили раны. Главное для него было - выдержать этот первый каменный натиск Бутеня, не уступить, не согнуть шею, ибо тогда гигантские рога Бутеня пронзят его насквозь. А поскольку натиск старого тура не угасал, а все увеличивался, Рудь, топая передними ногами, постепенно все больше и больше изгибался в хребте, уже его спина изогнулась до предела, уже передние ноги ближе и ближе подтягивались к задним, уже и шея согнулась вниз, как будто Рудь хотел спрятать голову между передними ногами; теперь молодой тур весь свертывался в огромное, упругое кольцо мышц, которое вот-вот должно было распрямиться и отбросить старого Бутеня именно в тот момент, когда Бутень израсходует остатки своих сил. От невероятного напряжения у Бутеня на икре треснула корка, которой была затянута рана, и красная рана появилась на мохнатой ноге, от всего его огромного тела поднимался тяжелый пар, вытаращенные глаза лезли уже в разные стороны, как будто вот-вот должны были треснуть. Однако у Рудя дела были и того хуже. От напряжения мелко дрожало все его тело, судорожно билась каждая мышца, каждая жилка, как-то странно вихлялись ноги, а спина напряглась до такой степени, что, казалось, вот-вот уже должна была непременно переломиться прямо посередине. И именно в тот момент, когда казалось, что Рудь сломится, как усохший ствол, он последним усилием вывернулся в сторону и грузно упал в болото. Бока у него ходили ходуном, а рыжая шерсть промокла насквозь, из раскрытого рта высунулся бессильный, потемневший язык. А Бутень стоял над своим поверженным врагом неподвижный и равнодушный. Не добивал его и не отходил от него, будто хотел до конца насладиться своей победой. На самом же деле застыл он от предельной исчерпанности сил. Мог лишь удержаться на ногах - вот и все. И это длилось довольно долго. Один лежал, тяжело дыша, а другой неподвижно возвышался над ним, страшный лишь своим видом, будучи на самом деле тоже бессильным. Потом Бутень, которому негоже было выдавать свою исчерпанность, все же нашел в себе силы шагнуть в сторону, к луже с водой, неторопливо нагнул туда морду, долго пил и, грозно зарычав, побрел сквозь кусты к своему племени, которое, вероятно, с радостью воспримет его возвращение. А Рудь еще некоторое время полежал, а потом чуточку подвинул голову, ибо на большее не хватило силы, вытянул еще дальше язык, загнул краешек его ковшиком и начал по-собачьи хлебать воду из той же лужи, в которой утолил свою жажду Бутень. Он хлебал долго и тяжело, с большими передышками, ибо даже на такую простую вещь был неспособен. Сивоок тихо толкнул Лучука, показал глазами: айда. Когда они изрядно отошли от места схватки туров, Лучук сказал с сожалением: - Здорово же он язык высунул! Так и хотелось подскочить да отмахнуть его ножом! Вот бы зажарили! - Ох и глупый ты, - незлобиво сказал Сивоок. - Я старше тебя на три лета, - обиделся Лучук. - А ума нет. - Зато у тебя ум - носить цветы из пущи. - А что, - вспыхнул задетый за живое Сивоок, - носил! Хочешь - еще раз понесу! - Чтобы снова попасть в яму? - А я хитрее буду. Переброшу Величке цветок через частокол - вот и все. - Как же ты перебросишь? - А так: я могу бросить камень дальше всех. - Зачем же тебе камень? Можешь прицепить свой цветок к моей стреле, я и заброшу его за частокол. Я все могу. Сивоок тепло взглянул на своего товарища, с которым минуту назад чуть было не рассорился. - А потом пойдем дальше, - сказал он. - Пускай Величка думает, откуда упал на нее цветок. - А ежели его найдет Ситник? - спросил Лучук. - Так пускай подумает, откуда упала на него стрела. - Все равно хорошо! И пойдем дальше в поле! - А потом в пущу. - А потом полем. - И пущей! ...Только и следу от них было, что удивительная стрела посредине Ситникова двора с прицепленным к ней синим цветком из глубочайшей пущи. 1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ ...Мы готовы начать заново завтра и ежедневно ту же самую веселую карусель. П.Пикассо Профессор Адальберт Шнурре любил точность. Он гордился своей точностью. По нему можно было проверять хронометры, как когда-то жители Кенигсберга проверяли их по Канту. Он появлялся на плацу концлагеря ровно в десять минут десятого. Правда, название "плац" мало подходило к грязному пустырю, но, во-первых, пустырь умело опутан двумя рядами новенькой, изготовленной на далеких рейнских заводах колючей проволоки, а во-вторых, на той части пустыря, которая имела покатый склон к бесконечным киевским оврагам, к моменту приезда профессора лагерная охрана всегда выстраивала всех заключенных, несмотря на их возраст, пол и состояние, в котором они пребывали, а следует добавить, что большинство из тех, кто попал за колючую проволоку этого киевского концлагеря, находились в том состоянии, которое непременно должно было бросить их вниз, в яры, где уже целый месяц методически выстукивали пулеметы. Гефтлингов, то есть заключенных, выстраивали на плацу в девять утра для апеля, проще говоря - проверки. Немцы не торопились. Погода стояла дождливая, золотой киевской осени, о которой так много они были наслышаны, в этом году почему-то не вышло, рано начались холода, облетела листва, клубилось серыми тучами небо. Вставать на рассвете в такую непогоду не хотелось, поэтому и гефтлинги могли бы поспать до девяти, особенно если принять во внимание, что в грязи, под открытым небом, не очень наспишься, хотя и небо над тобой, и земля под тобой словно бы и твои, родные. Апель длился долго - полчаса, а то и час. Пересчитывали по десять раз, придирались, кого-то били, кого-то выставляли в отдельную шеренгу, которая должна была уже сегодня отмаршировать в яры (а кто сам не мог маршировать, того транспортировала автомашинами, ибо завоеватели были богатые, цивилизованные, до предела оснащенные машинами и техническими приспособлениями), крутили и вертели измученных людей, всячески оттягивая тот желанный для всех заключенных момент, когда гнали их "на кухню", где мордатый повар тяжелым, на длинном держаке черпаком (чтобы удобнее было бить непослушных по голове), стоя на своем поварском троне, нальет отвратительной баланды каждому: кому в жестянку из-под консервов, кому в котелок, кому в кастрюльку, предусмотрительно захваченную из дому, кому в кепку, а кому и просто в ладони, ибо посуда здесь ценилась выше золота, и уж если ты не имел посудины, то и не мог ее иметь ни за какие богатства мира. Но с того момента, как профессор Адальберт Шнурре стал появляться в лагере ровно в десять минут десятого, лагерной охране приходилось заканчивать апель за десять минут, ни на секунду позже, потому что штурмбанфюрер Шнурре любил точность и за малейшее отступление от нее требовал строжайшего наказания, а штурмбанфюрера Шнурре боялись все - он выполнял в Киеве очень важное поручение, - следовательно, имел чрезвычайные полномочия. Хотя, если говорить правду, профессор Шнурре все же давал своим соотечественникам еще две-три минуты на завершение хлопотных проверочных дел, ибо, придя на середину плаца, представлявшую собой самый высокий пригорок на этом огороженном проволокой клочке киевской земли, разрешал себе немного полюбоваться живописным горизонтом, который даже он, опытный искусствовед, не знал, с чем сравнить. Волнисто поднимались мягкие киевские горы, разрезанные покатыми ярами, и каждый такой изгиб был обозначен удивительным храмовым сооружением: то Андреевская чудо-церковь на краю Старокиевской горы, то, будто поднявшееся из глубины тысячелетий византийское видение, Денисовский монастырь, то скрытая в расселине яров, у самых ног профессора Шнурре, Кирилловская церковь, а дальше, за Подолом и Куреневкой, за покрытой низкими осенними тучами старинной Оболонью, сталисто сверкал Днепр и угадывалась светлая Десна, сливавшаяся здесь со своим древним отцом. Какое чудо! Профессор вздыхал от растроганности, доставал платочек, вытирал лицо, собственно, хотел вытереть только глаза, но не мог же он выдавать перед всеми свою растроганность, уж лучше сослаться на влажность утренних киевских туманов. Пока штурмбанфюрер Шнурре любовался пейзажем, его денщик расставлял походный парусиновый стульчик и, застыв в положении "смирно", ждал, пока начальство сядет, а переводчик, молодой стройный зондерфюрер с нахальными глазами, скрытыми за стекляшками пенсне, откашливался, прочищая горло для затяжного разговора. Профессор, а одновременно и штурмбанфюрер, Шнурре садился, кивал денщику, благодаря за стульчик и подавая знак, что тот может стоять "вольно", мило улыбался переводчику и произносил каждый раз одно и то же: "Альзо, майне дамен унд геррен", что означало: "Итак, мои дамы и господа". Потом еще он спрашивал, на чем они остановились, так, словно все это происходило в университетской аудитории и перед ним были веселые студенты-бурши, а не замученные, умирающие заключенные. Никто не отвечал профессору Шнурре, да он и не ожидал ответа, сам хорошо помнил, на чем остановился прошлый раз, и поэтому, выждав для приличия минуту-другую, продолжал каким-то булькающим голосом свои удивительные лагерные чтения. Первая фраза была всегда одна и та же: "Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава", далее начинались вариации: - Как утверждал мой постоянный киевский корреспондент, профессор Гордей Отава, исторический процесс развития искусств должен представляться нам чем-то словно бы нанизанным на единый стержень равномерно эволюционизирующей "художественной воли", какого-то последовательного стилепреобразования, какой-то этнографической формулы, которая всегда сохраняет в себе элементы неисчезающей традиции. Как люди передают в наследство своим детям все лучшее, что у них есть, но одновременно не разрешают детям не быть похожими на себя, так и искусство в своем непрерывном развитии всегда опирается на какие-то непоколебимые основы, и в нем всегда можно найти архетипы, как находим мы ядро в каждой ореховой скорлупе, если, конечно, орех не испорчен. Конечно, эти взгляды не новые, уже мой соотечественник, Вельфлин, который фактически первым создал научно последовательную историю искусств, своим научным методом, опирающимся на сравнение элементов и структур художественных произведений, невольно наталкивал на идею непрерывно эволюционизирующего искусства. На профессора Отаву, думаю, как на яростного материалиста, оказал влияние и Чарльз Дарвин с его теорией возникновения и развития видов. Я примитивизирую, но прошу понять меня правильно: в данном случае я не пытаюсь унизить профессора Отаву, а только доискиваюсь корней его ошибочных взглядов. А что такие взгляды ошибочны, показывает даже не история, в которую сейчас не время углубляться, а сама жизнь. Прав был Дильтей, который высмеивал мнимое постепенное развитие искусства, ставшее в конечном итоге (цитирую по памяти, поэтому возможна неточность) "изобретенной в голове искусственной логической пряжей, повисшей в воздухе и лишенной почвы". Искусство развивается скачками: созданное сегодня может быть абсолютно непохожим на то, что творилось еще вчера. Новые общественные формации, приходящие на смену старым, требуют и совершенно нового искусства. Победа нового строя ставит перед искусством новые задачи. Кто-то хочет возразить? Но ведь это же так очевидно. Мы будем брать примеры из современности. В Европе установлен новый порядок, принесенный в некогда отсталые страны и земли доблестными солдатами фюрера. Что мы имели здесь, и что имеем теперь, и что предполагаем иметь в будущем? Профессор Шнурре закрыл глаза. Разрисовывал будущее искусство при "новом порядке", который будет господствовать в Европе. - Какая тут эволюция? Какая постепенность развития? Долой все пережитки, называющиеся традицией! Мы должны заявить, что от рождения Иисуса Христа в мировом искусстве господствовала лишь одна традиция, и та - еврейски-упадочническая. Наконец мы можем очистить искусство, создать совершенно новое, по-настоящему высокое, невиданное. Кто-нибудь хочет возразить? Конечно, каждый из них мог бы возразить. Хотя бы ссылаясь на имена великих немцев, известные всему человечеству. Хотя бы указав профессору Шнурре на невероятную путаницу в его разглагольствованиях. Хотя бы, наконец, плюнув ему в рожу уже только за одно то, что он надел на себя мундир штурмбанфюрера (ибо никто не знал еще и о тайной миссии Шнурре в Киеве). Но эти измученные, голодные, затравленные, отданные на истребление люди, стоявшие перед профессором Шнурре, думали в эти минуты о другом, сосредоточивались вовсе не на абстрактных теориях, а прежде всего на решении обнаженного своей жестокой откровенностью вопроса: кто кого? Сердцем чувствовали, что фашисты будут разгромлены, верилось только в это, жилось только этой надеждой, а ужасное бытие наталкивало на отчаянную утрату веры, а в ярах не прекращалась адская трескотня пулеметов-палачей, а великие армии куда-то откатывались и откатывались на восток, и уже оккупирована была почти вся Украина и фашисты подходили к Москве. Кроме того, всем было известно, что собрали их здесь вовсе не для дискуссии с фашистским профессором на тему из истории искусств, а с твердо определенной целью. Этой целью было: отыскать среди них, выделить из общей толпы, из их на первый взгляд очень однообразной, а на самом деле разнообразной, как всякая человеческая, среды киевского профессора Гордея Отаву, который почему-то срочно понадобился оккупантам. За несколько дней до этого их собирали не раз и не два, и начальник лагеря, внешне равнодушный, атлетически сложенный офицер, через переводчика обращался к ним с такими словами: "Среди вас находится профессор Гордей Отава. Предлагаю профессору Отаве объявиться лагерному начальству добровольно, при этом обещаю ему сохранение жизни и вполне цивилизованное с ним обращение". Когда же профессор Отава не откликнулся на такое предложение, обращение к узникам обрело иную форму: "Тот, кто выдаст лагерному командованию профессора Отаву, будет получать улучшенное питание и будет переведен в лагерь, где есть теплые сухие бараки и постель для спанья". Итак, покажи профессора Отаву - и будешь спать на мягком! Однако любителей мягкого и сладкого сна что-то не нашлось. Получалось как-то так, что те, кто знал профессора Отаву, не имели ни малейшего намерения выдавать его фашистам, а если, возможно, и были в лагере люди, которые могли бы попытаться выменять лишнюю порцию баланды на профессора, то они ни сном ни духом не ведали, где здесь может скрываться настоящий профессор, среди этих немытых, небритых, изможденных оборванцев. А может, и не нужно так плохо думать даже о двух-трех из всех заключенных. Ибо хотя люди не святые и всяк хочет жить, но дело с выдачей профессора Отавы обретало значение высшего принципа, это была едва ли не единственная для всех брошенных за проволоку возможность доказать врагу свою твердость, непоколебимость и, если хотите, презрение. Не дождавшись ничего от своих узников, комендант точно так же равнодушно дал время для размышления до обеда, пригрозив, что в случае молчания он расстреляет каждого десятого. Однако это его заявление встречено было почти скептически, если можно вообще говорить о наличии такого чувства в душах измученных и внешне сломленных людей, - коменданту казалось даже, что он улавливает то тут, то там улыбки на изнуренных лицах, и он понимал, что они все прекрасно знают, знают его бессилие что-либо сделать с ними, чем-либо запугать их, ибо разве же можно запугать людей, которые уже умерли, а все они считали себя мертвыми с той минуты, когда был захвачен их великий город, а сами они были брошены сюда либо сразу загнаны в глинища яров и расстреляны. И как ни пытался комендант казаться равнодушным, но не удержался и тихо ругнулся, вспомнив святое распятие и еще какое-то довольно абстрактное понятие, ибо очень хорошо понимал, что даже свою теперешнюю угрозу осуществить не сможет и не расстреляет ни десятого, ни сотого, и вообще ни одного из этого лагеря до тех пор, пока не выудят отсюда проклятого советского профессора, который так срочно понадобился штурмбанфюреру Шнурре, прибывшему в Киев с чрезвычайными полномочиями во главе таинственной эсэсовской команды. И потому, что профессор Отава не был найден ни до обеда, ни до самого вечера, ни ночью, хотя заключенных держали до утра на ногах, не разрешая никому даже присесть, штурмбанфюрер Шнурре появился ровно через десять минут после начала апеля, чтобы продемонстрировать свой собственный метод розыска профессора Отавы, которого он, к огромному сожалению, никогда не видел, но которого очень хорошо знал. Так начались странные лекции профессора Шнурре на темы о путях развития искусства перед заключенными киевского концлагеря осенью сорок первого года. Если бы Адальберт Шнурре попытался читать свои лекции на пустынном берегу бушующего моря, то и тогда он мог бы надеяться на какой-то там отзвук, ибо не все его слова тонули бы в разъяренной стихии: все-таки море что-то отбрасывало бы и назад. Если бы он выкрикивал свои разглагольствования прямо в глухую каменную стену, то, согласно закону отражения, его крик возвращался бы к нему, пускай и в искаженном и деформированном виде. Если бы кричал он в ночное безмолвное небо, то небо возвратило бы его выкрики земле, а земля прикатила бы их к профессору в виде эха. Но такой презрительной глухоты, какую демонстрировали эти люди к речи профессора, никто не нашел бы ни в живой, ни в неживой природе. Они стояли не мертво - внимательный профессорский глаз это отмечал. То какое-то покачивание время от времени проносилось по неровной шеренге, словно перекашиваемой от боли, и тогда Шнурре знал, что вызывали это не его высокие теории, а нечеловеческое изнурение, и где-то в глубине кто-то должен был упасть на землю, но его поддерживали, одновременно пряча от цепких глаз надзирателей и самого "лектора"; кто-то, уже и не скрываясь, переступал с ноги на ногу, кто-то смотрел на затянутое облаками киевское небо, то поворачивал голову к ярам, где с самого утра безумолчно строчили пулеметы. Но все это безмолвно, никто не демонстрировал видимого невнимания получалось даже как-то так, что все смотрели на профессора Шнурре, не спуская с него глаз, следовательно, у него не было никаких оснований жаловаться на неблагодарность аудитории, его лекции не прерывались ни малейшим инцидентом; спокойным голосом, не повышая тона, он отчитывал очередной кусок, поднимался, благодарил за внимание, денщик складывал его стульчик, переводчик снимал пенсне и протирал стеклышки, и вся троица, возглавляемая штурмбанфюрером, уходила, чтобы назавтра прибыть снова. Профессор Гордей Отава тоже стоял в шеренге обреченных и тоже вынужден был слушать бессмысленные лекции профессора Шнурре. Но слышал ли он их? Он, как и все, тоже смотрел на одутловатое лицо профессора-штурмбанфюрера, но видел не белое невыразительное пятно, в центре которого шевелились самодовольные губы, - он видел Киев. Киев окружал его со всех сторон, он был в его кратких, прерывистых, страшных снах под холодными дождями, он был сначала великим, теплым, живым, всемогущим и нерушимым, как стена Оранты в Софийском соборе; казалось Гордею Отаве, что Киев еще простирает к ним свои руки и что поддерживает их морально, поддерживает даже тогда, когда они уже падают, когда уже нет сил поднять измученное тело и только глаза устремляются вверх, и ищут, и спрашивают, и не верят: "Как же так? Почему?" Но дни двигались в неуклонной серости, тучи нависали над всем Киевом, нависали все тяжелее и тяжелее, и в сердце профессора Отавы тоненькими струйками начало прорываться отчаяние. Кто-то здесь уже был мертв: либо он сам, Гордей Отава, либо весь Киев, потому что ни один, ни другой не приходили на помощь друг другу, каждый боролся в одиночестве, быть может, боролся с одиночеством, а может, и со смертью? И когда Адальберт Шнурре каждое утро любовался завоеванным великим древнеславянским городом и растроганно вздыхал в непередаваемом восторге перед живописностью киевских круч и киевских соборов, Гордей Отава и его товарищи переживали самые тяжкие минуты. Потому что тогда Киев казался им великим, бесконечным кладбищем, а храмы, соборы, монастыри на его подернутых дождливым туманом возвышениях стояли будто часовни печали, и кресты на них - будто костлявые символы смерти. Профессор Шнурре мог видеть только то, что лежало перед глазами, ему и этого хватало для удовлетворения чванливости победителя, и победителя не простого, а с утонченными, высокоразвитыми художественными вкусами. А Гордей Отава видел весь Киев так, будто поднимала его дивная сила над городом, но все покрывалось для него серой мглой, все киевские горы были похожи почему-то на Байкову гору, в четкой расчерченности центральных кварталов и в милой путанице маленьких улочек и переулков опять было что-то от кладбищенского смешения порядка с беспорядком, он невольно переносился мыслью то к той аллее Байкова кладбища, где под черной каменной плитой похоронен его отец - Всеволод Отава, а еще раньше на этом самом кладбище нашел свой вечный покой и дед Юрий, существовала неписаная традиция в семье Отавы - называть сыновей только славянскими именами, - это шло от их патриотизма. Но такой ли уж это признак патриотизма - непременно умирать в том же самом городе и быть похороненным на том же самом кладбище? В свои сорок шесть лет профессор Отава был далек от мыслей о смерти. Теперь, здесь, в оккупированном и растерзанном Киеве он мог быть откровенным. Не хотел умирать прежде всего потому, что у него был маленький сын, и он просто не мог себе представить, что бы делал его Борис без отца. Во-вторых (а может, именно это и было во-первых?), не хотел умирать просто ради самого себя. Потому что хотел жить! Прежде всего жить, а уж потом все остальное: его работа, его теории, его мечты. Когда его неизвестно почему схватили и бросили за колючую проволоку, он сначала считал, что это ошибка. Но потом понял, что все, кто с ним был, думают точно так же, и должен был, как человек мыслящий, признаться самому себе, что нет никакой ошибки, - есть жестокая закономерность войны. Другое дело, что сама война - ужаснейшая ошибка человечества, но не здесь и не теперь доказывать кому-то эту истину. И, став жертвой стихийности, профессор Отава на долгое время сам поддался чувству неопределенности, он плавал в какой-то пустоте, из которой не видел выхода, с абсолютнейшим равнодушием встретил попытки немцев выудить его из лагеря для каких-то своих целей, и хотя это обещало, быть может, жизнь, хотя он мог таким образом уцелеть (предположительно, только предположительно!), - не откликнулся и даже мысленно дал себе обет, что если кто-нибудь выдаст его, то он не откроется фашистам, даже будучи распятым на кресте. Быть может, именно поэтому первые два или три дня Гордей Отава абсолютно не слыхал, не различал ни единого слова из "лекций" Адальберта Шнурре. Он стоял где-то сбоку, смотрел мимо профессора Шнурре, смотрел на свой Киев, и на устах его вырисовывалось нечто похожее то ли на боль, то ли на улыбку от дорогого воспоминания, то ли на насмешку, адресованную человеку в эсэсовском мундире, человеку, который перед войной, еще совсем недавно, называл себя профессором и с непостижимым жаром ввязывался на страницах научных журналов в острые дискуссии по вопросам искусства. Теперь его собственный научный спор, который он вел до войны с профессором Шнурре, казался Гордею Отаве совершенно чужим, ненужным, он стоял где-то сбоку мертвым упреком, спор стал словно бы живым существом, он обретал то вид грустной заплаканной женщины с беспомощно поднятыми руками, то становился странным двухголовым существом, будто древняя Горгона, и эти две головы пытались загрызть одна другую, а рядом с этим овеществленным спором вставали с одной стороны вежливые и взаимно предупредительные профессора Отава и Шнурре, в средневековых мантиях, отороченных горностаем, будто у владык, а с другой стороны тоже Шнурре и Отава, но уже в нынешнем своем состоянии, уже как смертельные, яростные враги, один там, на возвышении, охраняемый силой и оружием, а другой внизу, брошенный в глубочайшие глубины, где жизнь граничит со смертью. А когда-то все было так размеренно-корректно, так спокойно и неторопливо. Их статьи поочередно появлялись в журнале, выходившем один раз в квартал, то есть всего лишь четыре раза в год. Журнал, как большинство сугубо академических немецких изданий, рассчитанных на всеевропейскую аудиторию, имел название с непременным "фюр": "Цейтшрифт фюр..." Вот тебе и "фюр"... Спустить бы с тебя, гада, семь шкур! Кто бы мог предвидеть, что дело обернется таким странным образом? Профессора Отаву даже упрекали в том, что его научные интересы сосредоточены на слишком отдаленных во времени проблемах. Кого это может интересовать - первые шаги христианского искусства? Собственно, Отава и не стал бы встревать в спор с неизвестным марбургским профессором Шнурре. Но этот самый Адальберт Шнурре выступил в немецком журнале с небольшой статьей, в которой излагал "свою теорию" о характере живописи первобытных христиан в римских катакомбах. Теория была весьма примитивной. Шнурре утверждал о первоначально близкой связи искусства катакомб с языческой живописью эпохи императоров. Камеры в катакомбах, мол, украшались точно так же, как и вообще тогда украшались живописью различные помещения (к примеру, в Помпеях, где это можно проследить наиболее отчетливо: стены разделялись линиями и обрамлениями на разные поля, а уже эти последние оживлялись мифологическими фигурками. С этими чисто языческими декоративными схемами переплетались христианские мотивы, многочисленные символы и намеки, молельщики Оранты и другие фигуры, а также маленькие библейские сцепки по выбору, влияние на который оказывала литургия мертвых). Взгляды эти были ошибочными, к тому же принадлежали они вовсе не профессору Шнурре, а немецкому ученому Вильперту, который еще в 1903 году издал во Фрейбурге прекрасные цветные таблицы "Живопись катакомб Рима" и тогда же высказал свои соображения об этой живописи, которые теперь повторял профессор Шнурре, повторял во всей ошибочности, однако "забыв" упомянуть при этом о подлинном авторе. Свое письмо в редакцию журнала профессор Отава так и начал: "Еще Вильперт..." И именно эта первая фраза в публикации затерялась. Редакция напечатала существенные возражения киевского профессора, а чтобы хоть как-то оправдать свой поступок в отношении первой фразы, в конце было дано примечание, что, вероятно, киевский коллега в своих исследованиях пользовался недостаточно выразительными материалами и не имел под рукой прекрасных таблиц Вильперта, а потому, мол, профессор Адальберт Шнурре любезно согласился подарить своему оппоненту экземпляр фрейбургской публикации, за что редакция приносит ему глубочайшую благодарность. В самом деле, на киевский адрес Отавы пришла бандероль, в которой он нашел таблицы Вильперта и необыкновенно вежливое письмо от профессора Шнурре, извинявшегося за бестактность журнала и просившего принять этот искренний подарок от него как залог их творческой дружбы, эт цетэра, эт цетэра, эт цетэра*. ______________ * Эт цетэра - и прочее (лат.). Пришлось поблагодарить Адальберта Шнурре, хотя, конечно, профессор Отава отметил, что таблицы Вильперта он имел в своем распоряжении и ранее, кроме того, в Москве есть чудеснейшие акварели Реймана, дающие намного лучшее представление о характере катакомбной живописи, чем публикация Вильперта. И быть может, именно благодаря этим акварелям он пришел к выводу о резком отличии между характером искусства катакомб и помпейской стенописью. Так произошло раздвоение спора, его расщепление на часть видимую, публикуемую и дальше в квартальнике, и невидимую, замкнувшуюся в переписке. В журнале профессор Шнурре снова и снова говорил о непрерывности развития искусства, категорически отбрасывал понятие "новое искусство" на том основании, что всякое так называемое "новое искусство" гнездится в старом, выходит из него большинством своих элементов, рождается в старом, как ребенок в материнском лоне. Так из греческого вышло искусство Рима, а уже последнее родило искусство христианское. С другой стороны, можно проследить весьма любопытное соответствие между расцветом искусства и расцветом государства. И если расцвет одного строя автоматически перечеркивает все достижения предыдущего, как было с греками, римлянами, а потом с христианскими императорами, то искусство, которое гармонически отображает величие власти, подчиняется существующей власти, рождается из искусства власти отброшенной, уничтоженной. Это вечный парадокс искусства, и ученые должны примириться с ним. Профессор Отава и в мыслях не допускал разделять взгляды своего марбургского коллеги. Да и почему? Разве расцвет греческого искусства не относится к началу политического упадка некогда могущественной Греции? Разве Платон, стремившийся сконструировать теорию идеального государства, не объявил художников "сверхкомплектными гражданами" и не добивался остракизма всех подлинно талантливых художников? Где же тут гармония между властью и искусством, где соответствие их развития? Если взять греков и римлян, то при беглом взгляде в их искусстве вроде бы в самом деле прослеживается непрерывность развития. Но это только в отдельных элементах. Рассматривая целое, нетрудно заметить полную несхожесть, даже кричащее противоречие. Если у греков - абсолютный разрыв между властью и искусством, то искусство императорского Рима почти целиком порождено властью. Оно черпало все свое вдохновение, величие и чванство во власти. Рим господствовал над миром, он стремился противопоставить греческому научно-эстетическому восприятию жизни другое, которое базировалось на власти, государственном авторитете и правовом порядке. Поэтому появляются такие сооружения, как термы Тита, пристройки Домициана к императорскому дворцу на Палатине, дом Флавиев - гигантские залы, целые комплексы невиданных сводчатых помещений. Искусство словно бы ощущало избыток скрытых сил, которые хотя и господствуют, но уже ведут к гибели. Рвутся все гармонические связи, пропорции вырастают до гигантских размеров. Взять хотя бы арки Траяна в Анконе и Тимгаде, сооруженные Адрианом городские ворота в Адалии, Диоклетианов дворец в Сплите, строения в Герате, Пальмире, храм в Баальбеке с его невиданно гигантскими колоннами и скульптурными рядами, где скульптуры расположены в два этажа. Нарушается взаимодействие между архитектурными формами и окружающим простором, и, как кульминация этого разрыва, истолковываемого с почти примитивной ограниченностью, выдумывается триумфальная колонна, которая уже ничего не поддерживает, не имеет отношения к какому-либо сооружению и даже не пронизывает пространство, как это мы видели на примере египетских обелисков, а призвана служить дифирамбической, пропагандистской идее. И в то время как наверху утопал в роскоши и излишествах императорский Рим, внизу, в сухих каменистых подземельях, рождалось нечто новое, всемогущее, как эти фигуры орант с молитвенно поднятыми руками. Бойтесь поднятых в молитве рук! Рука поднятая - рука действующая, рано или поздно такая рука упадет вниз. А падающая десница если и не карающая, то непременно дерзкая, угрожающая. Рождается искусство совершенно новое, непохожее на какое-либо из существовавших прежде. Против тяжеленных идолов, гармонических героев и самодовольных, буйных в своей плотской силе богов здесь выступает бесплотная духовность, легкая окрыленность духа. Плоские, лишенные малейших намеков рельефности фигуры формируются, возникают из стен, будто тени или привидения, будто сконденсированные молитвы. Цель живописи - не давать глазам любоваться, роскошествовать, а призывать к молитве и поднимать души в ожидании предначертанного человечеству исцеления от грехов и страданий. Поэтому чрезвычайно ограниченное количество типов, почти отсутствуют подвижные, живые композиции, фигуры появляются перед нами в неподвижной фронтальности, господство шаблонов в изображении фигур, какая-то словно бы аббревиатура, художественный условный код. Что это? Обеднение существующего искусства? Бездарность художников катакомб? Но бездарности всегда пытаются копировать уже существующее. Следовательно, они должны были бы копировать античные образцы. Ничего подобного. Они были совершенно оригинальными. Не похожими ни на кого. Было новое искусство. Не примитивное, не древневосточное, не народно-обрядовое. Новое, революционизирующее, как всякое подлинное искусство. Самое же интересное заключалось вот в чем: оно не поддерживалось никем, прежде всего властями, ибо первобытные христиане вообще никакой власти не имели, преследовались. Императоры для забавы в цирках велели бросать их на растерзание диким зверям. Диоклетиан скомандовал целому войску выпустить стрелы в привязанного к столбу юного Себастьяна только за то, что он отважился сказать воинам слово в защиту новой веры. Но ведь после Константина христианское искусство проявляет свои неоспоримые связи с античностью, возражал Отаве профессор Шнурре. Святые, как и в античном мире, спускаются на землю. Вседержитель - Пантократор восседает на троне, судит, издает законы, подобно Зевсу, а также царю земному. Библейские сюжеты находят свое отражение в многофигурных композициях, очень напоминающих изображения подвигов античных героев. Очевидно, это можно объяснить фактом завоевания власти христианской церковью, высказывал предположение Отава. А новая власть всегда пытается заимствовать у старой все проверенное, установившееся, непоколебимое. Иногда она этим и довольствуется, иногда пытается выработать свои собственные ценности. То же получилось и с христианством. Если в четвертом столетии в самом деле ощущалась весьма выразительная реакция классического искусства, то уже в пятом столетии наступает перелом, частичное возращение к эпохе первобытных символов и чистой духовности. В мозаиках Равенны и миниатюрах кодекса Россано замыкается круг переоценки искусств, начавшийся в катакомбной живописи. Дискуссия продолжалась, а одновременно продолжалась переписка между Марбургом и Киевом, профессор Шнурре спрашивал, не приходилось ли профессору Отаве бывать в Равенне и любоваться чудом Сан-Витале и Аполлинария Нового; Отава, с сожалением отмечая, что в Равенну выезжать ему еще не приходилось, спрашивал, имеет ли его коллега представление о неслыханных богатствах киевских соборов и церквей, о мозаиках и фреска к Софии, Успенского собора, Михайловского монастыря. Ясное дело, профессор Адальберт Шнурре не имел никакого представления о том, что таится в золотом мраке киевских соборов, ибо все публикации, бывшие до сих пор, - это лишь жалкие крохи, просто ничто, и если коллега Отава будет столь любезен... Коллега Отава был столь любезен... А теперь нет ничего. Нет Киева, а есть только накрытое безнадежно-серыми тучами огромное кладбище. И не Гордей Отава стоит в измученной шеренге, а сама его эманация, невыразительная мгла, и Шнурре тоже не было, а было пустое место на возвышении, и с этого пустого места доносились бессмысленные слова, в которых безнадежно было бы доискиваться смысла. Длилось это обычно до тех пор, пока профессору Шнурре надоедало разглагольствовать, и он, ничего не добившись своими рефератами, просто махнул бы рукой, подавая знак на уничтожение неблагодарных слушателей, которые так и не сумели выделить из своей среды его дорогого коллегу профессора Отаву. Но примерно на третий, а возможно, на пятый день после начала "лекций" профессора Шнурре Гордей Отава вдруг впервые внимательно вгляделся в тех людей, которые собираются по ту сторону проволоки, и, не веря собственным глазам, заметил среди старых и молодых женщин, среди детей и седых стариков высокого худощавого мальчишку в сером пальтишке и надвинутой до самых бровей кепке. Ничего нового в том факте, что к лагерю приходят люди, для Гордея Отавы не было. Шли с первого дня, шли, несмотря на угрозу быть схваченными, брошенными за проволоку, шли в надежде увидеть родного или знакомого, найти дорогие глаза, посмотреть в них, шли с узелками и пакетиками, сами голодные, пытались перебросить через проволоку хотя бы отваренную картошину или краюху хлеба, такого теперь неожиданно редкостного в Киеве и на Украине. За проволокой люди стояли ежедневно, стояли с самого утра и допоздна, их не пугали угрозы охраны, их не могли отогнать выстрелы, им непременно нужно было найти, и никто не имел силы воспрепятствовать им в их великом, чаще всего безнадежном деле. И уж кто должен был найти, тот находил, а ненайденные смотрели на них, на тех, кто уже не мог найти, между ними устанавливалось странное сосуществование, какая-то параллельная экзистенция, и те и другие были невольниками, хотя одни были брошены за колючую проволоку, а другие пришли к ней добровольно и стояли там без принуждения, словно своеобразное отражение заключенных. Но ведь этот мальчик в кепке и в сером пальтишке - это был сын Гордея Отавы, Борис, Борисик, Боря! И как только профессор Отава увидел по ту сторону колючей проволоки своего сына, как только убедился, что это в самом деле он, как только заметил, что Борис немигающими глазами всматривается в своего отца, всматривается внимательно и укоризненно, так, будто спрашивает, почему все это случилось, почему он не смог вывезти его из Киева, почему сам очутился здесь, а главное - почему молча терпит эту несусветную болтовню эсэсовского офицера, который искажает все мысли профессора Отавы, присваивает его взгляды, - тогда он, Отава, решительно шагнул вперед из извилистой немертвой шеренги и, обращаясь к своим товарищам, тут и там, за проволокой, а прежде всего адресуясь к сыну Борису, громко воскликнул: - Вранье! Все он врет! А уже потом, видимо, поддавшись привычной для научных дискуссий сдержанности, уже более спокойно повторил: - Все, что он здесь говорил, - Отава кивнул в сторону профессора Шнурре, - неправда. Так произошло саморазоблачение профессора Гордея Отавы. Год 1004 ВЕСНА. КИЕВ И приидохом же в Греки, и ведоша ны, идеше слушать Богу своему, и не свеми, на небе ли есмы были, ли на земли: несть бо на земли такого дива, ли красоты такоя, и недоумеем бо сказати... Мы убо не можем забыта красоты тоя... Летопись Нестора Около пристани на Почайне* толкался гулящий киевский люд, под надзором хозяев разгружались купеческие лодьи, лениво покрикивали маленькие радимичи, пригнавшие для продажи огромное множество самодельных челнов; выше, по склону горы, дымились кузницы, в больших закопченных котлах плавили олово и свинец для крыш; по узвозу в город тащили длинные бревна и каменные глыбы, повсюду шныряла детвора, степенно проходили жены, одетые по киевской моде, так, чтобы все было спрятано, даже лицо, открытыми оставались лишь глаза; иногда проезжал всадник из княжьей дружины, сверкая оружием, угрожающе оттопыривая вперед бороду, отращенную на греческий манер. Перевозчик сразу заметил, что хлопцы впервые попадают в Киев, потому что слишком уж любопытно посматривают туда и сюда и, кроме того, имеют очень странный вид - с ног до головы завернуты в звериные шкуры, сами тоже ощетинившиеся, будто дики из пущи, у одного через плечо лук и два пучка черных коротких стрел, у другого - тяжеленная суковатая палка, а на шее на крепкой бечевке висит медвежий зуб, искусно вправленный в золото. Прищурив глаз, перевозчик заломил с пришельцев такое, что и самому стало страшно, однако они, видимо, не знали киевских порядков, ибо тот, с медвежьим зубом на шее, молча сунул руку в кожаный мешок, швырнул оттуда прямо под ноги перевозчику дорогую шкуру, и оба, не оглядываясь, быстро зашагали вверх - в город. ______________ * Почайна - небольшой правый приток Днепра, впадавший в него в районе теперешней Почтовой площади в Киеве. На Почайне во времена Киевской Руси до начала XVIII столетия была киевская гавань. В 1712 г. понизовье слилось с Днепром. (Прим. переводчика). Они шли по песчаной разъезженной дороге, головы у обоих были задраны вверх и глаза прикованы к тому диву, которое висело в небе, будто цветное облако. На самой вершине круглой горы, серебристой от песка внизу и ласково-зеленой по боковым склонам, недоступно возвышались дубовые клети, заваленные черной землей, а за валом белели чистым строганым деревом просторные строения, чуть-чуть выглядывая из-за прикрытия, зато другие строения, выложенные из серого, как соколиное крыло, и из розового, будто улыбка, камня, врезались в самое небо и тоже, как вся гора, поражали круглыми странными крышами, над которыми Сивоок сразу же заметил кресты и схватил своего товарища за руку: - Посмотри. - Э, - сказал Лучук, словно бы он уже в десятый раз идет в Киев, - еще и не то увидим... Оба остановились и долго смотрели на розовую каменную громаду, висевшую между небом и круглой горой. Солнце выкатилось из-за облака, за которым до этого скрывалось, ослепительно ударило в розовый летучий камень, сверкнуло горячим огнем с круглых верхушек, где перед этим хищно чернели костистые кресты. Кресты горели багровым цветом, они словно бы парили в голубом небе, плыли в медленном золотом игрище, они жили отдельно от дивного города, от серебристо-зеленой горы, от Днепра, от всех тех, кто суетился возле пристаней, кто барахтался в теплой воде, кто поднимался вверх по узвозу или спускался по нему вниз. - Столько золота, - прошептал Лучук. Сивоок на миг перевел взгляд на солнце и, ослепленный, снова посмотрел на кресты, но они снова показались ему зловеще черными, и он невольно вздрогнул. Мимо них покатился возок с товарами кого-то из гостей, погонщик изо всех сил покрикивал на коней, потому что поклажа была тяжелой, все трещало. Потом прошел человек, спрятанный под огромной вязанкой хворосту, видны были только его доги, для равновесия расставлявшиеся широко и твердо, человек шел неторопливо, вязанка покачивалась в такт его шагам, так, будто этот человек приглашал хлопцев: "А ну-ка пошли, чего остановились?" И они пошли следом за ним. Узвоз ближе к вершине становился все круче и круче, потому был вымощен здесь деревянными кругляками, купеческий воз впереди тяжело загрохотал на деревянном помосте, напрягались, наверное, чуть ли не из последних сил, купец и его служка, подставляя плечи под ручицы, яростно покрикивали, поворачивали умоляющие красные лица назад, к хлопцам, к человеку с вязанкой хворосту, к кому угодно, лишь бы только помогли одолеть крутой подъем, но хлопцы не знали здешних обычаев и не решались бежать на помощь, а человек с вязанкой хворосту шел, как и прежде, медленно, как и прежде, широко расставлял для равновесия ноги, как и прежде, покачивалась в такт его шагам вязанка, и, оставаясь невидимым, человек этот обращался то ли к купцу, то ли к хлопцам, то ли просто вслух высказывал свое мнение: "А не накладывай столько, не будь жадюгой! Хочешь все товары втиснуть в один воз, чтобы дать меньше мыта за проезд в наш Киев, а там будешь драть с людей три шкуры? Вот и надрывайся тут, на узвозе! Будешь знать, как ехать в Киев! Будешь знать!" Город нависал над ними мощным валом, подпираемым дубовыми городнями, белые деревянные строения еле виднелись из-за вала, зато каменные здания с крестами и без крестов еще словно бы приблизились, еще сильнее врезывались в небо, а сбоку виднелись еще странные деревянные церкви, тоже с крестами над круглыми крышами. Сивоок уже и не рад был, что послушал Лучука. Зачем им Киев? Жили себе у добрых людей поднепровских, помогали им перетаскивать купеческие лодьи через пороги, сторожили, ходили на охоту в боры, тщательно избегая встреч с княжьими ловчими. Там господствовал еще прадедовский добрый обычай давать приют каждому, кто появлялся; на Днепре собиралось огромное множество всяких людей, смелых и честных, а главное, таких, которые, будучи вольными сами, умели уважать чужую волю, каждый здесь молился своим богам. Были там и пески и дебри, не было, правда, такого большого и дивного города, но не было и крестов вон тех, которые переливаются то золотом, то чернотой, от которой сердце стынет. А он никогда не забудет деда Родима, погибшего под крестом. - Попал бы хоть в один крест? - спросил Сивоок Лучука с нарочитой храбростью. - Не долетит стрела, - небрежно ответил тот. Купеческий воз уже проезжал первые ворота. Сколоченные из толстенных бревен, невесть какой силой открываемые и закрываемые, они тяжело висели в проруби вала, словно подстерегая тех, кто пройдет сквозь них, чтобы сразу с оглушительным скрипом закрыться и навеки отрезать путь к воле, как это было когда-то с Сивооком у Ситника. Но ворота спокойно висели, не закрываясь, воз прокатился дальше, уже и человек с покачивающейся вязанкой хворосту на спине оказался между высокими дубовыми клетями, и только тогда хлопцы заметили, что по ту сторону ворот стоит стража. Два бородатых великана в толстых мисюрках на головах, увешанные толстыми досками, предназначенными для защиты спины и груди, стояли, опираясь на длинные копья, и, как казалось хлопцам, смотрели именно на них, равнодушно пропуская мимо себя и купеческий воз, и человека с вязанкой хворосту. Впечатление было таким неотступным, что Лучук непроизвольно подвинул свой лук дальше за спину, чтобы он не бросался в глаза, а Сивоок перебросил свою тяжелую палку из правой руки в левую, но вовремя смекнул, что это ничего не изменяет в его положении, потому что левый дружинник смотрел на него так же пристально, как и правый, а в случае чего правой рукой махнуть будет сподручнее, потому он снова взял палку в правую руку. Человек с вязанкой хворосту уже миновал стражу, а хлопцы двигались ни живые ни мертвые, - давно уже они не ощущали себя такими еще совсем маленькими, как здесь, перед мрачными бородачами, давно уже не попадали в собственноручно расставленные сети, как вот теперь. Шли, и каждый мысленно молился своему богу, хотя и не был уверен, что его маленький добрый лесной или водяной бог может тягаться с хищным и твердым богом, который попротыкал все небо над Киевом крестообразными знаками своей силы. Однако сторожа, затиснутые между деревянными досками у ворот, продолжали и дальше смотреть вниз за ворота, хотя хлопцы уже проходили мимо них, - кажется, они и не заметили двух пришельцев, одетых в шкуры. А хлопцев от испуга бросило в новое недоумение. Потому что сразу за валом города, оказывается, и не было; чтобы попасть в город, им нужно было пройти еще через деревянный мост, тоже охраняемый стражей, а здесь, на детинце, стояло несколько крепких больших хижин, между которыми бродили точно такие же, как у ворот, бородачи, кое-кто из них сидел на солнышке, другие играли между собой, стреляли из лука, размахивали мечами, разрубая воображаемых противников. Сивоок и Лучук поскорее помчались следом за человеком с вязанкой хворосту, что тоже, видно, не намеревался задерживаться тут, среди вооруженных, изнывающих от безделья лежней, которым ничего не стоило проткнуть человека копьем или зарубить мечом, лишь бы только хоть малость развлечься. В самый Киев вели еще одни ворота, окованные железом, черные, будто кажаньи крылья, какие-то нависающие, так что, наверное, закрывались они сами собой, как только отцепляли цепи, державшие их, а за воротами через глубоченный отвесный обрыв пролегал деревянный мост. Купеческая телега уже погромыхивала колесами на том конце моста, там какие-то ловкачи метали с купца раз и два на мыто. А на этом конце моста, прямо под черными крыльями ворот, стояло еще двое сторожей, но уже не такие, как те, что у деревянных ворот, а закованные в железо, в крепких кольчугах, в острых шишаках, с булатными бутурлыками, закрывавшими руку от кисти до самого локтя, а оружие у них было такое: у одного - широкий обоюдоострый меч, похожий на тот, кикой был когда-то у деда Родима, только короче и, наверное, легче, а у другого - острый шестопер, увесистый, с украшенной рукояткой. Эти стояли не сонные, а истосковавшиеся, не замечали никого, не смотрели ни на кого, но, когда хлопцам уже казалось, что они незамеченными прошмыгнули мимо разукрашенных железом болванов, тот, что с шестопером, топнул ногой так, что мост загудел, рявкнул: - Почто не креститесь? Хлопцы остановились как вкопанные. Бежать вперед все равно было бесполезно, потому что разве найдешь спасение в таком огромном городе, поднявшемся над дебрями и пущами, возвращаться назад тоже не выходило, ибо там было еще хуже: полное дворище вооруженных лежней. - Кто такие? - сурово спросил тот, что с мечом. - Мы суть... - Лучук хотел вырваться первым с ответом, но не знал, что говорить, умолк, его выручил Сивоок. - С гостем прибыли, - сказал он спокойно, - проехал он на торг. - Ишь ты, сопляки, уже с гостем, - незлобиво промолвил тот, что с шестопером. - Ваш гость разве поганин, что не креститесь? - Не умеем, - мрачно сказал Сивоок, - имеем своих богов. - Покажу тебе, - подошел дружинник к нему и схватил за правую руку, чтобы поднять ее для сотворения крестного знамения. Но руку Сивоока тянула вниз тяжелая дубовая палица, так что дружинник с трудом мог приподнять ее вверх. Забыв и о крещении, он ухватился теперь за палицу, попытался выдернуть ее из руки Сивоока и даже крякнул от натуги. - Чудной силы отрок, - сказал он и оттолкнул Сивоока: - Иди себе, поганин! Лучук, вобрав голову в плечи, проскользнул за спиной Сивоока, шепнул, сдерживая нервный смех: - Знал бы этот олух, как стреляю. Попал бы ему сквозь глазок его кольчуги прямо в пуп! Гы-гы! - Заткнись! - сурово сказал Сивоок, потому что они входили уже в Киев. Если же говорить правду, то не они вступали в Киев, а Киев наступал на них, спускался со своих холмов, ошеломлял, приводил в изумление. Их удивляло, как могло вместиться на таком скупом лоскуте земли столько строений, столько люда, столько движения, гомона, клокотания. Кто-то куда-то шел, торопился, а кто и просто стоял, созерцая божий свет; скрипели возы, ржали кони на торжище, звонко сплескивалась в глубокие колодцы вода из переполненных ведер, пахло стружкой и дымом, тюкали топоры, мудрили над камнем зиждители, повсюду толпился люд торгующий, строящий, гулящий, работящий, - вот чем окружал Киев своих пришельцев. Сивоок продвигался вперед, будто лунатик, не чувствуя мощенной деревянными кругляками улицы под ногами, не видя ни просторных дворов с белыми деревянными строениями, ни больших и маленьких церквей, тыкавших ломаными пальцами своих крестов в необозримые просторы весеннего неба, ни княжеского каменного терема, который стоял у самого края Киевской горы, будто желая поймать своими замысловатыми окошками все ветры с Десны и Днепра, - перед глазами у хлопца, застилая весь свет, стояло только одно: каменные громады, розово-серые, широкие и стройные одновременно, необозримые в своей огромности, так, будто собрали они в себе весь камень Русской земли, а одновременно воздушно-легкие, словно озаренное солнцем облако. Некогда острые камни теперь сгладились, а кое-где внезапно расступились, создавая причудливые оконца-просветы, или изгибались мощными луками, похожими на вечно застывшие волны, поднятые над землей дивными силами. И над этим умиротворением и покоем кругло возвышались четыре меньших и пятая самая большая и высокая очаровательные шапки-крыши, а на каждой из них плавал в золотом озере неба похожий на цветок крест, и все пять крестов заплетались в движущийся круг сияния, и не было в них ни корявости, ни черноты, ни испуга. Так, бредя во внезапной своей ослепленности, Сивоок натолкнулся на какого-то человека и остановился, со смущенной улыбкой проводя по глазам ладонью. - Бесноватый еси? - закричал человек, и только тогда Сивоок возвратился на твердую землю и увидел возле себя светловолосого бородатого мужчину в расстегнутом на груди корзне и расхристанной, так что видна была потная, поросшая светлыми волосами грудь, сорочке, в откуда-то знакомых истрепанных портах и изношенных лаптях, тоже почему-то словно бы знакомых. Тогда он посмотрел еще и увидел вязанку хворосту, лежавшую у ног мужчины. Это был тот самый человек, следом за которым они шли в город. Остановился передохнуть. - Хотели на вас крест положить? - оживленно подергивая бородой вверх, спросил мужчина. - А ты что, видел? - полюбопытствовал Лучук. - Отчего бы и не видеть? - Как же? - А вот так. - Мужчина быстро согнулся, снова заняв положение, как с хворостом на спине, и посмотрел на хлопцев снизу, сквозь широко расставленные ноги. Лицо его налилось кровью, глаза помутнели. - Головами по небу ходите, - закричал, не изменяя положения, человек, - а на ногах у вас земля! - Зачем такое вытворяешь? - засмеялся Лучук. - А любо мне так. - Человек выпрямился, снова подергал бородой. - Много люда плывет в Киев, все его видят одинаково, а никто - как я! Сивоок, казалось, совсем равнодушно воспринял причуды и разглагольствования нового знакомого. Был озабочен другим. - Что это? - спросил глухо, указывая одними глазами на огромное каменное сооружение, поразившее его безмерно. - Это? - Человек даже не посмотрел туда. - Церковь Богородицы. - А что это - богородица? - вмешался Лучук. - Та, что родила бога. Звали ее дева Мария. Но она не выше бога, потому как бог самый высший и всемогущий, ему поклоняемся. А богородице ставили церкви. И в Корсуне, где наш князь Владимир крестился, церковь Богородицы, и в самом Царьграде, и всюду - самые большие. А ставили их гречины, наш люд таскал камень из земли Древлянской, а мастера греческие зиждили и изнутри украсили иконами, крестами, сосудами, взятыми князем Владимиром из Корсуня, а еще красотой невыразимой. - Да ты все тут знаешь! - воскликнул Лучук. - А почто хворост тянешь в город? Разве тут дерева мало? - Дурень еси, - незлобиво засмеялся человек, - не видел, что несу. А несу деду Киптилому хворостища отборные из сорока кустов по сорок прутьев, есть прут зеленый, а есть серый, а тот красный, и белый, и желтый есть, и есть такой, как змея, а есть в чешуе, будто рыба, и древесина в одном хрупкая, а в другом маслянистая, а в третьем каменная, а в четвертом... И дым неодинаковый от каждого, и запах тоже неодинаковый... А дед Киптилый делает копченья для самого князя и для бояр да воевод и мне, грешному, как принесу ему хворостища, поднесет копченья, а я себе пойду на торг да возьму пива и меду. - Почему же сам не коптишь мясо, ежели знаешь все хитрости? - допытывался Лучук, у которого вмиг засверкали глаза, он уже представил себе совместную работу с этим человеком, готов был поставлять ему дичь, а тот лишь бы только коптил ее на своих сорока дымах... - А еще нужно сорок трав сухих, а у них неодинаковые стебли и цветы, а у одних смола свежая и пахучая, а у других темная, а у третьих только божий дух, - кичился он своей умудренностью перед диковатыми пришельцами, - и пахнет тогда копченье так, что слышно и за пять бросков стрелы. - Спрашиваем, почему же сам не коптишь? - встрял в их разговор и Сивоок, не отрывая тем временем взгляда от церкви Богородицы. - А неохота, - блаженно вздохнул человек. - Так я себе потихоньку собрал хворостища да принес его в город, а по дороге насмотрелся, как люди ходят головами по небу, а ногами увязают в тяжелой земле, да потом отдам деду Киптилому хворостища да получу кусок копченки и пью пиво и мед целый день на торгу, аж пока свет пойдет кругом, кругом, кругом, и уже не отличишь, где земля, а где небо, где город, а где пуща, где церковь, а где идолы... А ну-ка поддай! - внезапно толкнул он в плечо Сивоока. - Понесу, потому как пора уже. Пошли к деду Киптилому, будет и вам по куску копченки, а что такой не отведаете нигде, как в Киеве, то уж поверьте мне на слово! - Нет, мы вон туда, - поддавая ему вязанку, сказал Сивоок, - церковь посмотрим, ибо никогда такого не видели. Дивная еси очень. - Не увидите такого нигде, - согласился человек, посматривая на хлопцев сквозь отверстие между своими широко расставленными ногами в изорванных портах и изношенных до основания лаптях. - А я на торгу буду. Он побрел, меся желтую глинистую грязь, а хлопцы очутились в бешеном водовороте Бабьего торжка, где Лучук сразу же разинул рот и готов был на каждом шагу застывать от удивления, но Сивоок упорно тащил его туда, где над выс