окой деревянной оградой мощно изгибались каменные луки невиданной церкви. Правда, и он не мог удержаться от искушения и остановился, чтобы посмотреть на чудных медных коней, что мчались из-за ограды, от самой церковной стены, огромные, взвихренные, дико прекрасные кони, запряженные в легкую колесницу на двух высоченных колесах; на узкой перекладине колесницы стоял могучий голый, тоже медный человек с венчиком круглых лепестков вокруг чела, а рядом, стараясь достать руками повозки, бежал еще один медный и голый, но с измученным, перекошенным от изнеможения лицом, и все мускулы на его теле были напряжены до предела, в то время как у того, что стоял на колеснице, тело мягко округлялось выпуклостями, сверкало спокойной красотой. "Бог и служка, а может, князь и раб?" - подумал Сивоок, которому стало чуточку жутко от широкогрудых медных коней, что, казалось, летели прямо на хлопцев, чтобы потоптать этих незваных пришельцев в самый великий город княжеской славы и силы. А вдоль ограды, выплывая из-за розовой громады церкви, сладко растекаясь в тугом воздухе, понеслось густое "бом-м!", и к нему присоединился звон более высокого голоса, с серебристым оттенком, - "дзинь", и уже они слились воедино и полетели над Киевом весело и неудержимо, торжественно, напевно: "Бом-дзинь! Бом-дзинь!" - и ударились о медных коней и медных идолов, и еще сильнее зазвучали медью, еще яснее и призывнее, и тогда Сивоок побежал вдоль ограды, не выпуская руки Лучука, потому что хотелось ему как можно скорее очутиться там, откуда доносился звон, где рождались эти дивные звуки, от которых церковь, казалось, подымется сейчас с земли и тихо понесется в голубую безвестность. Они добежали до ворот с высокими деревянными столбами, в ворота валом валили люди, никто не охранял этого входа, хотя, казалось бы, вот где именно нужно ставить самую зоркую стражу, а над воротами, между высокими столбами, на массивных четырехугольных брусьях, спрятанные от непогоды под деревянным, красиво вырезанным навесом, тихо покачивались два колокола из темной меди, один больший, другой чуточку меньший, смотрели вниз на людей широкими раструбами, в которых колотились тяжелые железные языки, колотились словно бы сами собой, никто не замечал тонких белых веревок, тянувшихся от языков куда-то вниз, никто не думал о том, что кто-то там где-то подергивает за эти веревки, слишком торжественным и необычным было все, что творилось высоко вверху: тихое покачивание сверкающей меди, голубой покой неба, темное метание неистовых языков и сладкие голоса самозвонных колоколов. Люди снимали шапки, Сивоок и Лучук сделали то же самое, спрятав шапки в мехи. Все крестились, тыкая сложенными кончиками трех пальцев правой руки в лоб, в живот, в правое и левое плечо, но хлопцы не умели это делать, да и не ведали, зачем это делается. За воротами, на ровной, как стол, площади, стояла церковь Богородицы. Хотя церковь была совсем близко и ничто ее не закрывало, она не казалась теперь такой великой, как прежде, легко охватывалась взором, было в ней так много игрушечного, что невольно думалось: протяни руку - и поднимешь все каменное сооружение на ладони. Может, они, вместо того чтобы приблизиться к церкви, все время отдалялись от нее и теперь она только грезится им? Войдя в ворота, Сивоок совершенно непроизвольно начал считать шаги, нарочно ставя ноги как можно шире. Насчитал сорок, церковь все так же стояла открытая для глаз со всех сторон, сохраняла свою легкость и разукрашенность, он считал дальше, снова дошел до двадцати, и только тогда церковь словно бы взметнулась вверх и заструилась до самого неба, так что нужно было задирать голову, чтобы увидеть самый высокий крест на ней, а там брызнула она и в стороны, разметалась каменными крыльями шире, шире, шире, и, когда он дошел в счете еще раз до сорока, они оказались уже у входа в это чудо. Двери были высокие и широкие, резной камень украшал их с боков и сверху, Сивоок засмотрелся на хитрую резьбу и не видел калек и нищих, обступивших вход, не видел протянутых умоляющих ладоней, обращенных к нему, не видел перекошенных страданием лиц, слепых глаз, кровоточащих ран, зловонных язв, не видел грязных лохмотьев, сквозь которые светились ребра, не слышал смрада. Зато Лучук все видел и слышал, вертелся среди попрошаек и калек, ему было жаль их, и одновременно он был зол на них, потому что когда-то сам гнил в таком рубище, сам был еще изможденнее этих ходячих костяков, сам готов был протягивать руку. Но ведь вырвался на волю! А кто их привязал здесь, возле этих высоких дверей? Или тут такой уж мед и такое блаженство? В церковь Лучука не пустили. Уже у самых дверей чья-то цепкая рука потащила его назад, а в оба уха сразу злобно зашипели сквозь зубы. - Куда, поганец, в святой храм оружный? Сивоок, видно, спрятал свою палку под корзно, потому что его никто не задержал, и он, переступив высокий каменный порог, нашел там совершенно новый для себя нежданный-негаданный мир. Пахучий дым, сизый, как соколиное крыло, окутывал его со всех сторон, золотое мигание свечей звало куда-то в неизведанные глубины, высокие стены вишнево расступались шире и шире, безбрежно расступались в сизо-вишневом мраке, открывая то хмурые лики неведомых богов, то туго заплетенные узоры желтого, белого, ярко-лазурного цвета, оставляя в самой середине высокие столбы из дорогого камня, за которыми в звездных россыпях пылающих свечей и в голубом мерцающем свете, струившемся сквозь окна-прозоры, протягивала к Сивооку своего младенца матерь божья, вся в поющих красках, вся в блеске и сиянии. Все вокруг звенело, звучало, пело. Вишнево раздвигались в сизую необозримость высокие стены. На неисчислимых лучах мерцающих свечей к глазам хлопца плыли поющие краски матери, которая родила некогда бога, и он тоже поплыл вместе с ними и вдруг вырвался из этого мира самозвонных колоколов, кадильного дыма, невидимого пения и хитрых рисунков и очутился в днях своего детства, озаренного багровым огнем Родимова горна, украшенного красками, выплывавшими из пальцев деда Родима и ложившимися не на глиняные сосуды, не на добрых и веселых скудельных богов, творимых стариком, а на детскую душу и в детское сердце. Словно незримая сила подняла его над всеми людьми, заполнившими храм, над облаченными в золотые одежды священниками, над пением и проповедями в честь бога, который, явив хлопцу когда-то свою жестокость, теперь поражал благолепием, над словами, промолвленными и затаенными; он не знал, где он и кто он, забыл обо всем на свете, ему хотелось плакать, как давно когда-то на темном шляху, но плакать уже не от страха и безнадежности, а от восторга перед тем буйно-дивным миром красок, который он носил в себе, но не знал об этом, а открыл только ныне, только здесь, в сизо-вишневых безбрежностях поющего, сверкающего храма. Пятясь, он вышел из церкви, закрыв глаза от яркости голубого киевского дня, не хотел терять найденных богатств, крепко прижимал скрещенные руки к груди, так, будто там были у него все краски, щедро подаренные когда-то малышу дедом Родимом и выхваченные теперь Сивооком из вишневого святилища, собранные между мерцающими огоньками свечей, сумрачным свечением глаз святых, тугими узорами стен и столбов, буйным кипением звуков, в которых переплетались велеречивые молитвы, самозвонные колокола и напевный гомон всего окружающего. - Дубину свою прижимаешь? - крикнул Лучук Сивооку, тормоша товарища за плечо, потому что тот никак не мог прийти в себя: выйдя из церкви, он остановился среди калек и нищих и не выражал видимой охоты заговорить первым. Сивоок не похвалился тем, что увидел. Молча стоял, охваченный восторгом, жил в мире детства и чувствовал, что только там настоящая его жизнь. И снова до боли хотелось плакать, но вокруг сверкал день, его окружали люди, присутствие которых он ощущал, хотя еще и не различал их толком; два жестоких года странствий с Лучуком приучили его к умению скрывать свои чувства от посторонних глаз, держать себя в руках; для своих четырнадцати или пятнадцати лет он выглядел намного мужественнее, а только в душе оставался ребенком, его сердце было пронизано красками, но никто этого не должен знать, все равно ведь никто не поймет и не поверит. - Мне сказали: оружным не велено, - продолжал Лучук с видимой обидой в голосе. И лишь теперь Сивоок наконец начал возвращаться на землю, отчетливо увидел калек и нищих, юродивых и бесноватых, увидел обиженную рожицу товарища, ему жаль стало Лучука, захотелось, чтобы и тот ощутил то же самое, что ощутил он сам; Сивоок заговорщицки отвел побратима чуточку в сторону, дальше от гама и сутолоки, предложил: - Дай подержу лук и стрелы, а ты пойди посмотри. - Не хочу, - ответил Лучук. - Правда, посмотри, - настаивал Сивоок, - диво великое там. Нигде на свете такого не узришь. - Э, да брось ты свою церковь! - отворачиваясь от входа, который издалека еще больше привлекал своей таинственностью, закричал Лучук. - Пошли лучше на торг! - Если б и ты побывал там внутри, - мечтательно промолвил Сивоок. - Хватит и одного из нас! - уперся Лучук. - А мне хочется на торг. Есть хочу и пить. А ежели хочешь, то еще раз пойди в церковь, а я подержу твою дубину, чтоб не носил ее под корзном. Тяжела же она, ей-же-ей! Сивоок молча пошел к воротам, над которыми вызванивали медные колокола. От разговора сам раскачивался, подобно колоколам, боялся, что вместе с пустыми словами вытряхнется у него из сердца все то, что так нежданно-негаданно вошло в него, поэтому без лишних слов удовлетворял желание Лучука; они прошли под колоколами, возвышавшимися над воротами, по протоптанной бесчисленным множеством ног тропинке пробрались вдоль ограды к тому месту, где летели из-за нее медные кони, и свернули на главный киевский - Бабий торжок. Давка, крик, конское ржание, скрипение возов, выкрики вооруженных всадников, клекот разных голосов и разных языков, гоготанье и кудахтанье птицы, визжание свиней, звяканье и бренчание, цоканье и бормотание, брань и свист, топот и визг, пение и гусельное гудение, запахи скоры и меда, заморские ароматы и дурманящий дух жареного мяса, неистовая пестрота земли, вод и дебрей, проклятья и лесть, угрозы и мольбы, хвастовство и уныние, а над всем - вранье, обман, плутовство, на тебе, боже, что мне негоже, ежели не я тебя, то ты меня... Но хлопцы были еще слишком неопытны, слишком мало еще они терлись среди хитрого городского люда, чтобы постичь все многообразие торга и проникнуть в его глубочайшие основы. Их закрутило, завертело, подхватило течениями, они тоже разевали рты, таращили глаза, щупали пальцами, нюхали, пробовали, отведывали, торговались, их тоже толкали, дергали, приглашали и прогоняли, они чувствовали себя то богачами, готовыми купить все, что видят глаза, то несчастными лесовиками, которым никто не уступит и куска хлеба. Они слышали о киевском торге, еще и не будучи здесь, были приготовлены ко всему, но не к такому. Они то задыхались от невыносимой давки, от испарений мокрой грязной одежды, от сладковатого запаха вспотевших тел, то им вдруг хотелось еще глубже проникнуть в дикий людской водоворот, и они бросались туда стремглав, как в воду, и затем с трудом выбирались на волю, отфыркиваясь и встряхивая головой. Их носило по торгу туда и сюда, крест-накрест, и в бурной неразберихе кружило так, что невозможно было разобраться, где одесную, а где ошуюю, и так в неистовом блуждании очутились они возле возков, накрытых потемневшими от непогоды будками, и возов открытых, старых и еще совсем новых, возле которых хлопотали шустрые медовары и пивовары, вынимали затычки из новых и новых бочек, подставляли ковши и чаши под тугие струи напитков, подносили питье толпившимся вокруг торговым людям, умело прятали плату в прочные кожаные мехи или в замысловатые деревянные сундуки под собой, а вокруг чернели открытые рты, посверкивали белые зубы, макались в густые меды черные, рыжие и русые бороды и усы, текло по бородам, попадало в рты и не попадало, и свет тут шел в круговорот, свет тут был веселый, беззаботный, добрый и щедрый. - А ну-ка! - крикнул кто-то хлопцам, как только их затянуло в веселый круг. - Меду или пива? Они и опомниться не успели, как очутились рядом с дровосеком, который держал обеими руками огромный деревянный ковш, наполненный зеленоватым густым напитком, плавал в нем усами и бородой, пускал пузыри, отрывался на миг, чтобы крикнуть что-то веселое и глуповатое, снова приникал к ковшу. - Пива дай отрокам! - велел он кому-то возле бочек, и тот "кто-то" мигом сунул обоим в руки по изрядной кружке просяного пива, а дровосек одной рукой развернул свой мех, показал кусок копченки, надломленную ковригу хлеба, подмигнул: берите, мол. Лучуку не нужно было повторять приглашения, он вынул нож, отрезал два куска копченки, один дал Сивооку, а в другой мигом вцепился зубами, потом отпил большой глоток пива, засмеялся, подпрыгнул от удовольствия: - А вкуснота-то какая! Сивоок молча ел, осторожно попивал из кружки. Вновь перед глазами у него встала церковь Богородицы, он снова был среди вишневого мрака, в свечении красок его родной земли, его неомраченного детства. - Где были? - кричал дровосек, хотя стоял рядом. - В церкви, - пробормотал Лучук. - Сивоок все видел. И медных коней с двумя идолами голыми видел. И колокола. Скажи, Сивоок. Сивоок молча жевал мясо. - Не было здесь ничего, - ближе придвинулся к ним дровосек. Он вытер усы и бороду, лицо его снова обрело хитрое выражение, как тогда, у ворот; веселое опьянение начисто исчезло. - Когда я был таким малым, как вы, а может, немного больше или меньше, кто же знает, какие вы есть, так не было в Киеве церквей, а на том бугре, где теперь деревянная церковь Василия святого (потому как князь Владимир, приняв крест, взял себе имя Василий, как у ромейского императора), то там когда-то стояли наши боги. Перун, целый из бревна, привезенного из дубравы приднепровской, а голова у него серебряная, а ус золотой, и еще были Хорс, Дажбог, Стрибог, и Симаргл, и Мокош. Поклонялись им киевляне, плясание, пение творили, зелье несли к богам, яства и пития вельми и справляли праздники великие на бугре возле богов, тогда было великое чревоугодие, и может, и наши боги наедались и напивались еще больше, чем мы, потому как веселые это были боги, а что уж мудрые - и говорить не приходится! Ну, а в какое-то там лето пошел князь Владимир на ятвигов, и побил их, и пришел с дружиной в Киев, и было великое веселье и поклонение богам нашим, и люду сошлось видимо-невидимо, и все были такие, как вот я теперь и вы. А мне было, почитай, столько, как вам, лет, а может, меньше, а то и больше, потому как и вы, вишь, один мал да невзрачен, а другой - как молодой тур, разве тут разберешь. Пировали, пили и есть богам нашим давали. А там, где теперь стоит церковь Богородицы, был тогда двор великий варяга Федора. Купцы к нему приезжали из Царьграда и из далеких восточных стран, богатый был вельми варяг, нажился в Киеве, двор построил возле княжьего терема, собирал меха, серебро, золото, выпестовал сына, красивого лицом, сильного и белотелого. Молились они своему богу, никто их не трогал, потому что люд у нас добрый. А как увидел варяг Федор наше поклонение богам, да наше пиршество, да наше веселье, так стал с сыном у ворот да подбоченился, да начали они язвить и насмешничать. "Кому требу отправляете, перед кем поклоняетесь? Поганины глупые да опившиеся! Не суть же боги, но древо. Днесь есть, а наутро сгниет. Даете им еду и питье, а они же не едят, обращаетесь к ним, а они не слышат, ждете от них речи, а они не говорят, потому как суть сделаны руками в древе. А бог един есть на свете, ему поклоняются греки и варяги, а кто не поклоняется нашему богу, тот дикий поганин и варвар". - "А ну-ка помолчите, варяги! - прокричали наши вои. - У вас бог свой, а у нас свои, и не дадим их никому!" А варяги знай продолжают издеваться да насмехаться и ругать наших богов за то, что они деревянные и немые, а всех нас обжорами да пьяницами дразнить. Тогда не стерпели наши, а поелику люду было тьма-тьмущая, и весь холм с богами нашими запрудили, и возле княжьего терема, и возле дворов, и на торгу, да и около варягова двора тоже, то и бросились все, как были, кто с оружием, а кто и так, с пустыми руками, и разметали весь двор варяга, а тот и дальше насмехался, только взобрались они с сыном на высокую вежу деревянную на дубовых столбах да взяли мечи варяжские обоюдоострые и начали приглашать, есть ли кто охочий подняться к ним да отведать их подарка. И похвалялись, что их бог сильнейший и не даст и волосу с их головы упасть, а наши боги - это просто тьфу! Тогда прискочило еще больше люду и вмиг подрубили столбы под вежей, и обрушилась она, и упали варяг Федор со своим сыном Иваном вниз, а там их ждали и копья, и мечи, и рогатины. И убили их, и следа не оставили. Потому что нельзя смеяться над людом и над его поклонением. - А сами теперь поклоняетесь греческому богу, - сказал Сивоок. - Не все, - хитро прищурил глаз дровосек. - Когда князь велел повергнуть всех наших кумиров, изрубить их и сжечь, а Перуна привязать к конскому хвосту и волочь вниз к ручью, а потом бросить в Днепр, то кто и рубил да жег, кто и волочил Перуна да бросал его в Днепр, а много люду стояло и плакало, и бежали вдоль Днепра и кричали: "Выплывай! Выдубай!" А когда крестился князь и бояре, а потом окрестил князь двенадцать своих сыновей, то и киевляне окрестились, потому что думали так: если бы это было что-то недоброе, то князь и бояре не приняли бы. А князь принял крест, когда пошел на греческий город Корсунь. Богатый вельми и пышный город, и не мог его взять князь ни приступом, ни осадой, и тогда, говорят, помолился нашим богам и сказал, что ежели падет перед ним Корсунь, то примет он веру христианскую. И, мол, Корсунянин Анастас пустил к князю стрелу, а на той стреле написал, где нужно копать, чтобы не пустить воду в город, и князь велел копать, и нашли трубы водные и закрыли их, и Корсунь пал. И вывез князь из Корсуня попов и Анастаса Корсунянина, и коней медных, и двух идолов нагих, и много серебра, золота, церковных сосудов, и колокола, и паволоки. А сам крестился в Корсуне в церкви Богородицы, потому и в Киеве велел построить церковь Богородицы, и на том самом месте, где стоял когда-то двор варяга Федора, который насмехался над нашими богами. Люд же знает, что князь принял новую веру не через клятву, а через жену. Очень уж захотелось ему взять в жены сестру ромейского императора Василия, а император сказал, что не выдаст сестру за поганина, а выдаст только тогда, когда князь примет крест, как приняла его бабка, княгиня Ольга. Кто знает, почему княгиня приняла чужого бога, а про князя это известно всем. Потому как неудержим он в похоти к женщинам, ненасытен в блуде, велит приводить к себе мужних жен, и девиц растлевает, и наложниц имеет в Вышгороде триста, и в Белгороде триста, а в сельце Берестовом двести. И сыновья его все не от одной жены, а так: от варягини, и от грекини, и от чехини. А что князь... Дровосек оглянулся, наклонился к хлопцам, перешел на шепот: - Стар теперь стал и ослабел... Велит церкви ставить... Да камень добывать твердый, как алмаз, чтобы искру давал, как агат... - Краса великая, - сказал Сивоок, вздыхая. - Но нудный бог вельми, - поморщился дровосек и отхлебнул из своего ковша. - Даже не верится, что такая красота, - повторил свое Сивоок. - А копченка у тебя вкусная, - чавкая замасленными губами, произнес Лучук, - никогда еще не пробовал такой. - Это дед Киптилый. Для князя коптит на моих травах и моем хворосте. А не празднует дед княжеского бога тоже. Нужно есть и пить, - вот тогда бог. А тут одно пение да лепота. Нудно. - Вот так и мне! - воскликнул Лучук. - А ему, - он ткнул рукой, в которой держал обглодок копченки, в Сивоока, - ему лепота нужна. Он из пущи цветок носил. Чуть не пропал из-за этого цветка. - А кто медведя убил? - исподлобья взглянул на него Сивоок. - Ну, ты, но ведь цветок... - А кто второго медведя убил? - снова спросил Сивоок. - Если бы я встретил, то и я убил бы. Прямо в глаз медведю могу попасть! Меха кто добывал? Вот возьму и подарю нашему другу бобровую шкуру. Он полез в свой мех, долго перебирал там пальцами, выметнул темно-бурый, с седым отливом мех, встряхнул им на солнце, подал дровосеку: - На! Сивоок, чтобы не отстать от товарища, тоже бросил два дорогих меха. - Бочонок меду! - закричал дровосек. - Не умерли наши боги! Бочонок меду на всех! Сбежались все, кто еще держался на ногах, кто еще не утратил способности слышать и понимать. Но дровосек растолкал всех, гордо вышел в центр круга и торжественно объявил: - На спор! Кто хочет, становись туда. Кто сникнет после третьего ковша, бит будет всеми - лучше не берись. Ну-ка, взяли! Вперед протолкалось сразу несколько верзил, потом к ним присоединился косолапый человечишка, подъехало пятеро всадников, и самый толстый из них, увешанный драгоценным оружием и причиндалами, молча слез с коня, встал первым среди охочих к состязанию, рявкнул на медовара: - Дай-ка промочить в горле! А когда тот налил ему огромный серебряный ковш и подал, пузатый вылакал мед тремя мощными глотками, ощетинился на медовара: - Не знаешь разве, что одним не промачивают! Успокоился только после того, как осушил три ковша, повернулся к своим противникам, окинул их недоверчивым взглядом: - Сидя или стоя? - спросил. Дровосек подскочил ему под руку, гордо выпятил грудь: - Как я захочу! - Пить научись, хотеть всяк болван может! - небрежно отстранил его пузатый и распорядился: - Сидя! Потому как стоячий чует невыдержку и либо бросает пить, либо и вовсе удирает. А уж ежели сидит, так не поднимется. Начали! А то холодно. Не греет этот мед. Разве нет лучшего на торгу? - А отведай этого, твоя достойность, - поднес ему медовар новый ковш. - Разве что отведать, - надул пузатый толстые щеки, между которыми плавали где-то в глубине голубые лужицы глаз, - ибо сколько лет на белом свете прожил, но еще нигде ничего и не выпил, все только лишь отведывал да пробовал. Этот хвастун чем-то напоминал Сивооку его недавнего недруга Ситника, с той лишь разницей, что был, пожалуй, крупнее да толще, и не лоснилось потом его лицо, да голос был не сладковато-украдчивый, как настоянный мед, а грозный, жирно-презрительный, забиячливый. - Кто это? - украдкой спросил он дровосека. - Купец наш Какора, - гордо ответил тот, - среди иностранных гостей, может, один наш, зато вон какой! Ходит и в чехи, и в угры, и в самый Царьград! Не боится ничего на свете! А уж пьет! Купец осушил ковш, крякнул, вытер усы, швырнул медовару огромный кожаный кошелек. - Закупаю весь мед, потому как вкусный вельми и хмельной. Наливай всем, да начнем! Медовар наполнил ковш, принялся подавать, начиная с купца; все мигом присасывались к питью, только один пучеглазый, губатый мужик в засаленном корзне, подпоясанный обрывком, сморщившись, держал ковш в одной руке и не пил. - Почему не пьешь? - переводя дыхание после меда, гаркнул купец. - А я не привык хлебать по-собачьи, - сильнейшим басом рявкнул тот в ответ, - мне уж ежели пить, так чтоб круглоточная чаша деревянная да чтобы в ней кулаком свободно провернуть можно было. Вот это по мне! - Имеешь чашу? - спросил купец медовара. У того, видно, было даже птичье молоко. Он мигом достал из будки почерневшую от долгого употребления деревянную круглую чашу, в которой, казалось пучеглазому, поместился бы не только кулак, но и целая голова, нацедил меду, подал привередливому выпивохе. Тот схватил чашу обеими руками, приник к ней, как вол к луже, а пить изловчался странным образом, так, что чаша закрывала его лицо, глаза же словно бы разбежались в разные стороны и вытаращенно сверкали из-за деревянного дна - и получалось: морда из черного старого дерева, а на ней живые буркала! Пока деревянномордый доглатывал свою порцию, медовар поднес остальным еще по ковшу, и все было выпито быстро и лихо, отличались пьяницы друг от друга лишь внешне, лишь одеждой, да еще тем, как вели себя после осушения ковша. Один хукал сложенными трубочкой губами вверх к небу, другой кончиками пальцев разбирал по волоску намокшие в меду усы, третий похлопывал себя по животу, косолапый человечишка с реденькими волосиками на голове (странная измятая шапочка свалилась у него от первого чрезмерного наклона головы) слюняво разевал рот и полными слез глазами смотрел на медовара, словно бы раздумывая; подаст ли тот еще, поднесет ли снова? Лишь купец после каждого ковша издавал разнообразные звуки, похожие то на ржание жеребца, то на рыканье дикого зверя, то отрывисто хохотал то ли от удовольствия, то ли просто чтобы чем-то выделяться среди молчаливой братии, а получалось так, что он только раздувал грудь, готовясь к большему, потому что после третьего ковша вдруг ревнул к своим соперникам: - А что, будем пить или еще и похваляться? Аль понемели? Или языки в меду завязли? - Будем похваляться, будем! - тонко взвизгнул косолапый мужичонка и засмеялся как-то странно и жалко, будто поперхнулся водой: - Пр-с-с-с! - Питие люблю! - закричал купец. - А еще жен вельми! В питии могу день и ночь, и два дня, и десять дней быть, а с женами и того больше! - А до князя нашего далеко тебе, - кольнул дровосек, который тоже не отставал от остальных и попивал медок, причмокивая да поахивая. - Ты? - удивленно взглянул на него купец. - Кто ты еси такой, чтобы меня?.. Да знаешь ли ты, что у меня жены всюду - и на Руси, и в Польше, и в Чехии, и у угров, и в Царьграде, и в Биармии, и у печенегов. Кто из вас пробовал печенежскую жену? А? Никто? То-то и оно! Жена твердая, силу имеет мужскую, из лука стреляет и джидой бьет без промаху. А сама горяча! Гух! Жену нужно уметь взять. Она не любит зайцев, на нее нужно туром идти! Гух-гух! Он уткнулся в ковш, чем воспользовался сидевший первым справа от купца; мгновенно поставил ковш на землю, чтобы высвободить руки, и, смешно "екая", закряхтел: - Ек ходили мы с князем на етвигов, так кнезь меня и просит "Покажи всем зеленым, ек ты бьешь своим копьем!" А е ему. - Екало все пытался показать руками: и как он шел с князем на ятвигов, и как князь его позвал, и как говорил, и получалось еще смешнее от этого беспорядочного, глуповатого размахивания длинными руками. - А е ему, значит, не говорю, а покажу сначала кнезю, а всем тоже покажу... Да ек побегу на етвигов, да ек нанижу на копье одного, и другого, и третьего - девьеть етвигов на одно копье и держу его, ек кнежеский флажок, а после, значит, молодому вою, забираю его копье, а ему даю свое с девятью етвигами и говорю - не говорю, а показываю, что ты держи копье с деветью етвигами, ек е держал, а е еще поколю и еще нанизал... - Сколько? - крикнул купец. - Сколько ты там нанизал? Все равно меньше, чем я жен имел: потому что жены... Но тут косолапый жалкий человечишка, видно, решил, что настало и его время вмешаться в похвальбу, он махнул ковшом, и, прерывая купца, зачавкал: - Так он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - начинал со средины, видимо, продолжая ему лишь известное приключение: никто не мог понять, о чем идет речь, да никто и не стремился к этому, ибо квелое чавканье человечка и не слышно было, разве что Сивоок, стоявший совсем рядом, мог взять в толк: - А в его тогда... А он меня только, а е его... Пр-с-с-с! - Цыц! - гаркнул купец. - Когда я говорю про жен, все должны молчать. Как воды в рот. Ибо жены... - Каких у тебя больше, чем у князя Владимира, - подбросил снова дровосек, но купец не обратил внимания на шпильку, оставил вмешательство дровосека в разговор без внимания, громко отхлебнул из своего ковша. А его место в похвальбе сразу же заполнил новый пьяница, мешковатый мужчина, одетый небрежно, однако весьма добротно, с большим ножом на поясе, украшенным серебром, серебром же были отделаны и ножны для ножа, а рукоять ножа красиво изукрашена резьбой. - Меч дома оставил, - откашливаясь, произнес мешковатый, - а то бы показал, что могу. А могу так. Дику голову отсечь не размахиваясь, а туру одним махом... В пущу иду с одним мечом, другое оружие мне ни к чему. И конь не нужен... Один меч... А мечом тридцатилетние дубки срубаю... Вот так: раз - и готово! - А я не так люблю пить, как закусывать, - подал голос из-за своей деревянной личины пучеглазый, смачно посасывая мед. Он обладал удивительным умением не только выглядывать из-за чаши своими глазищами, но еще и говорить, не прекращая питья. - Мог бы целое озеро выпить, ежели закусывать. И чтобы мнясо. Люблю мнясо! Кто любит жену, кто на печенега идет, а я люблю мнясо! Если бы даже целого дика зажарили - одолел бы его! А ты сидишь возле человека, видишь его муку, сам имеешь в меху копченку и помалкиваешь! Он вслепую потянул руку к дровосеку, выкатил в его сторону свой неистовый глаз. Дровосек оттолкнул его руку. - А дудки! - воскликнул таким светлым голосом, словно бы и не пил еще ничего. - Не коси глаз на чужой квас! На чужой каравай рот не разевай! Пучеглазый захлебнулся медом, торопливо оторвал чашу от расквасистых губ. - Жаль тебе? - сказал чуть ли не нищенским тоном. - А он меня хотел, а е его... Пр-с-с-с! - продолжал свой трудный рассказ заика. - Только для друзей у меня копченка от деда Киптилого! - задиристо воскликнул дровосек. - А дед Киптилый мясные яства готовит для самого князя да для меня, потому как без меня - ни с места! Понял? - Ну, продай, - сказал пучеглазый, - потому как без закуски не могу... Мнясо чую еще тогда, как оно в дебрях бегает... Вельми мнясо люблю... А у тебя такой ведь запах из меха... - Почто я должен продавать, ежели и сам съем, да еще и мои братья. Вон какие - видал? Он показал на Сивоока и Лучука, но пучеглазый и ухом не повел в их сторону. - Променяй кусочек, - канючил он дальше, снова закрываясь чашей и уже подавая голос из-за нее. - Хочешь, на крест променяю? Расстегнул одной рукой корзно, пустил между пальцами повисший на тонкой тесемочке крестик из дерева воскового оттенка. - Заморского дерева крест. За телка выменял. Гречину целого телка отдал. - Почто отдал - лучше съел бы телка своего. Солонины сделал бы, вот и было бы у тебя чем закусить! - потешался дровосек. - А он меня... а е его... Пр-с-с-с! - Человечек в последний раз пробормотал свой рассказ, не имевший ни начала, ни конца, склонил голову на плечо, выпустил из безвольных рук ковш, пустил слюну из раскрытого рта. - Скис божий украшатель! - закричал дровосек. - Одного нет. А ну, кто еще! Сивоок, у которого тоже кружилась голова, хотя выпил он только два ковшика меду и хорошо закусил копченкой дровосека, сначала не понял значения выкрика своего нового товарища. - Что ты молвил? - спросил он дровосека с напускной небрежностью, хотя его почему-то очень беспокоило то, что именно ответит ему дровосек. - Про того? - ткнул тот пальцем на человека, который начисто раскис и уже слег на левый бок и, казалось, умер от страшного мора, который сводит судорогой все члены, перекашивает лицо. - Величайший умелец князя. Все церкви князю сделал. Тридцать и две церкви уже возвел. Исхитряет богов и чудеса всяческие, а пить они ему не помогают. Тщедушные боги. Ге-ге! Сивоок ушам своим не поверил. Как же так? Да может ли такое быть? Чтобы этот жалкий человечишка имел что-то общее в тем дивным миром, в котором он только что был и из которого, чувствовал теперь совершенно отчетливо, уже никогда не сможет выбраться? В момент, когда они с Лучуком пробирались в Киев, этот город представлялся Сивооку совсем не таким, каким оказался на самом деле. Само слово "Киев" в представлении хлопца почему-то было окрашено в красный цвет, как щиты княжеской дружины. Еще впервые услышанное, оно пылало багрянцем над зеленостью земли, а еще сильнее - над белыми снегами тихих зим. Теперь Сивоок знал, что Киев - это и не белые боярские дома, и не остроконечные церкви из потемневшего восково-чистого дерева, и не кресты, черные или золотые, и не каменные терема, серые, с красными наличниками окон, и не зеленая трава защитных валов, и не желтая глина холмов, и не серебристые пески Днепра и Почайны, - Киев теперь навсегда останется для него сизо-вишневым поющим светом, в котором живут все краски, выколдованные когда-то для него волшебными руками деда Родима. И если все это сделали люди, если родила земля таких могучих духом сыновей, то представлялись они Сивооку именно такими, как дед Родим, - могучими, уверенно-спокойными, выше всех сущих, вырванными из повседневных хлопот, из суеты, из всего мелкого и незначительного. А тут лежит в грязи торжища жалкий человек, хрипит, будто при последнем издыхании, из гноящихся, стекленеющих глаз у него выдавливаются мутные слезы, с уголков губ выползает клейкая и тягучая слюна. Неужели правду говорил дровосек? Неужели этот новый и неумолимо жестокий бог глумится над человеком даже тогда, когда он творит невероятное чудо для его прославления? Ему мало обыкновенной смерти - он губит людей издеваясь! - А возьмите-ка за ноги эту падаль и оттащите вон туда, в гляну, - захохотал купец, - пускай исхитрит малость носом своим ботов! Го-го-го! Лучук, колеблясь, взглянул на купца, потом на Сивоока. Им ли велено тащить опьяневшего украшателя церквей? - Вы, вы, молокососы! - загремел купец. - Берите его да поскорее, покуда я... Он хотел прокричать какую-то угрозу, но махнул рукой и окунул губы в ковш с медом. Но Сивоок словно бы только и ждал случая, чтобы на ком-то согнать свою злость, вызванную разочарованиями, испытанными им здесь, среди пьяниц, среди людской толчеи, где на самом дне очутился тот, который должен был быть над всеми и вне всего. - Не робы твои, чтобы помыкал нами! - сверкнул хлопец ошалелыми глазами на купца. - Что? - оторвался тот от ковша. - Не робы? А кто такие? Беглецы задрипанные? Сопливцы! Зуб медвежий повесил на шею! Как дам тебе, то проглотишь и медвежий, и все свои! Эй, Джурило! А ну-ка, покажи этому негоднику! От всадников, которые оцепенело наблюдали, как их хозяин напивается с базарным сбродом, мигом отскочил на высоком пепельно-сером коне рыжий детина с глазами разбойника и со зловещей медлительностью начал доставать из черных ножен меч. Но в Сивооке проснулась вдруг ловкость Родима в сочетании с дедовской яростью. Хлопец неожиданно для всех метнулся наперерез всаднику, с беспощадной силой рванул коня за удила, поднял его на дыбы, и рыжий Джурило со всего размаху рухнул на землю. И хотя времени на это ушло совсем мало, но Лучук, пока глаза всех были прикованы к беспомощно пятящемуся коню и падающему Джуриле, успел вскочить на будку медовара, вырвать из-за спины лук, натянуть тетиву, приладить стрелу и, целясь прямо в глаза обезумевшему от пития и неожиданного поворота событий купцу, воскликнул: - Прошью всех стрелами, только пошевелитесь! Джурило лежал, не переставая стонать, в грязи. Конь испуганно осел на все четыре ноги, пятясь подальше от Сивоока; стража купца застыла в ожидании нового, быть может, на этот раз более умного повеления от своего хозяина. И тот в самом деле очнулся от тумана опьянения, трахнул ковшом о землю и, хлопнув себя по животу, захохотал притворно: - Ой, отроки! Ой, потешили! Беру вас обоих в свою стражу! Но Сивоок стоял все так же настороженно, готовый бить своей дубинкой все, что на него двинется, а Лучук держал тетиву в таком напряжении, что его рука могла вот-вот не выдержать и пустить стрелу прямо в лоб купцу. - Я сказал! - крикнул купец. - Принимаю вас! Медовар, меду отрокам! - Годилось бы спросить, хотим ли к тебе, - хмуро напомнил ему Сивоок. - Да ты что? - аж подскочил дровосек. - Да разве же можно так говорить? Да вы знаете, что к гостю Какоре весь Киев пошел бы в услужение! - А мы - не Киев, - сказал Сивоок. Джурило тем временем сел и беспомощно мотал головой - никак не мог перевести дыхание. - Все знают купца Какору, - заревел купец. - Какора сказал - камень! Любо мне и то, что вы вот так петушитесь! Оба вы мне любы! И показали мне все, что умеете! Принимаю вас к себе и кладу добрую гривну обоим! - Не все еще показали, - пропел с будки Лучук. - Хочешь, твоему коню ухо могу прострелить? Выбирай - правое или левое? - Кончик правого, а заденешь коня - голову оторву! - крикнул Какора. Свистнула стрела - и кончик правого уха у Какорина коня на глазах у всех раздвоился кровавой бахромой. Дровосек всплеснул руками от восторга: - Вот это да! Самому князю в лучники, в первейшие лучники! Какора переводил разъяренный глаз с коня на Лучука и обратно. - Отроки вы или бесы суть? - пробормотал он. - А ну-ка, выстрели еще раз. Вон у того медовара в затычку от бочки попадешь? Снова пропела стрела и черным пером закачалась в самом центре круглой затычки, на которую указал Какора. - А перекреститься умеешь? - спросил купец Лучука. - Не умеет он, - ответил за товарища Сивоок. - А ты? - А я умею, видел, как это делают, да не хочу. - Почему же это ты не хочешь? Ты знаешь, что князь Владимир принял крест и своих двенадцать сыновей окрестил и всех киевлян? А еще сказал: "Кто не придет под новую веру - богатый, или бедный, или нищий, или раб, - врагом моим будет". - Так мы же не слыхали, как князь это молвил, - наивно сказал Лучук. Какора засмеялся, а дровосек даже запрыгал от веселья. - Хлопцев для тебя нашел, Какора! - закричал он купцу. - Должен мне подарок поднести за это! А вы, хлопцы, света увидите с Какорой - го-го! Такого света! - Ну так что, идете или нет? - спросил купец Лучука. Но Лучук смотрел на Сивоока. Сам не осмеливался решать. Сивоок кивнул головой. Подошел к кругу пьяниц, пристально взглянул на Какору своими сивыми, неотразимо пронзительными глазами, подумал: "Все равно удерем! Бежать! Бежать! От всех!" А сам еще не ведал, куда и зачем бежать, но знал, что это его цель и насущная потребность, и родилась она той ночью, когда был убит дед Родим. Но можно ли бежать от красоты, увидев ее хотя бы один раз? 1941 год ОСЕНЬ. КИЕВ Но, душенька моя, ласточка моя, я дрожу, я дрожу, я дрожу. П.Пикассо - Надеюсь, вы простите мне эту маленькую мистификацию? - сказал Адальберт Шнурре профессору Отаве, садясь возле него на заднем сиденье пепельно-серого "мерседеса". - Конечно, если бы вас разыскивали военные власти, все было бы иначе. Поверьте мне: довольно быстро заставили бы указать на вас. Для этого есть средства. - Знаю, - коротко бросил Отава. - Но вас искал я, ваш давнишний оппонент и коллега, если хотите. И поэтому я выдумал всю эту шутку с лекциями, прибегнув в них к некоторым извращениям ваших мыслей, но это же была только милая шутка. Кроме того, учитывая военное время, я вынужден был прибегнуть к маскировке. - Это - тоже маскировка? - спросил Отава, указывая на эсэсовскую форму профессора Шнурре. - Если хотите, до некоторой степени да. Хотя тут имеют значение и взгляды. Мне, например, известно, что советские профессора не признавали университетских мантий, шапочек, всего, что заведено в Европе еще со средних веков. Я не ошибаюсь? - Нет. Мы считали, что профессора такие же люди, как и все остальные. - Понимаю вас. Поймите и вы меня. Я надел этот мундир именно потому, что весь мой народ сейчас - в мундире. Это наша вера и наши убеждения. - Разве все - в эсэсовских мундирах? - Не играет роли. Но, если хотите, в народе всегда есть элита. В своем народе вы также принадлежали к ней. - Если принадлежал раньше, то и сейчас принадлежу. Почему же вы употребляете форму прошедшего времени? Адальберт Шнурре засмеялся: - Ввиду вашего исчезновения. Ведь вы растворились в анонимности, которая равняется небытию. Профессора Гордея Отавы нет ни по ту сторону, ни по эту сторону фронта. Там его считают предателем и дезертиром, здесь считают без вести пропавшим. - Откуда вы знаете, кем меня считают по ту сторону фронта? - Законы вероятности. Теоретически это легко определить, а практически так оно и есть. - По-моему, вы считали себя теоретиком в других областях. Ваша специальность - древнехристианская живопись. - А также деревянная скульптура. - Адальберт Шнурре благодушно хмыкнул. - Мы оба с вами считались хорошими знатоками в этой области. И первый мой долг был - спасти вас для науки. И я это сделал. - Я должен благодарить? - Я понимаю ваше состояние. На вашем месте я тоже... Это в самом деле ужасно... Там... Хотя оттуда открывается чудеснейший вид на Киев, но... я понимаю... Законы военного времени - они не для науки и не для людей науки. Но, благодарение богу, я сумел все-таки вытащить вас оттуда... Я нарочно говорил глупости, надеясь на вашу принципиальность. И расчет оказался точным: вы не выдержали. Профессор Отава молчал. - Конечно, все было бы намного проще, - смачно пожевывая губами, продолжал Шнурре, - вам нужно было лишь прийти к коменданту и назвать свое имя. Никто не упрекнул бы вас в сотрудничестве с оккупантами. Ни малейшей военной тайны вы нам выдать не можете, ибо не можете ее знать. Ваши знания никакой пользы доблестной армии фюрера принести не могут. Ваши интересы слишком отдалены от современности, чтобы вам нужно было бояться нас. Вы могли просто оставаться в своем кабинете и спокойно писать очередную страницу своих наблюдений над фресками Софии Киевской. - Вы даже знаете, что я писал в последнее время? - Догадываюсь. - Не могу отплатить вам взаимностью. Никак не мог бы догадаться, что вы не только профессор, но и... - Штурмбанфюрер СС? Это временно, абсолютно временно. Лишь до тех пор, пока мы установим в Европе новый порядок. А еще точнее: форма моя вполне условна для меня, ибо я не перестаю заниматься своей научной работой. Униформа в данном случае просто способствует моим занятиям. Да, да, именно способствует. - Куда вы меня везете? - прервал его излияния профессор Отава, охватываемый все большим и большим беспокойством, потому что машина, медленно проехав бесконечную вереницу улиц от Мельникова и до Большой Житомирской, свернула на площадь Богдана Хмельницкого, с одной стороны которой молчаливо стояла София, а с другой еще и до сих пор дымились руины зданий, быстро промчала их на Владимирскую, пронесла мимо Золотых ворот, мимо оперы, военные регулировщики на перекрестках без задержки пропускали пепельно-серый "мерседес", он набирал все большую и большую скорость, вот уже с правой стороны показались красные колонны университета, а в мокром, подернутом пеленой дождя парке - печальная фигура Кобзаря в окружении багровых листьев; дальше профессору Отаве не нужно было и смотреть - в самую темную ночь, с закрытыми и даже завязанными глазами, в лихорадке или в предсмертной агонии он указал бы на свой дом, на дом, в котором родился, откуда малышом ходил играть в садик, ставший впоследствии Шевченковским парком, откуда пошел в школу и в университет, и на первые свидания, и на первые гулянки, и на самое большое счастье и тяжелейшие несчастья выходил он из этого дома, из квартиры на третьем этаже, большой профессорской квартиры с многими комнатами, которые все сплошь были загромождены книгами, уникальными древними изданиями, раритетами, летописями, ценными рукописями, пергаментами, берестяными грамотами и еще бог весть чем. Этот дом сооружал какой-то киевский инженер, который пытался соревноваться с известным киевским архитектором Городецким, настроившим по всему городу множество странных зданий, стилизуя то под готику, то под барокко, то под мавританский стиль, а то и под модерн. А этот инженер, будучи неспособным придать зданию какие-либо оригинальные черты с наружной стороны, решил бить на эффект внутренний - выдумал невероятный, похожий на соборную наву вестибюль, украсил его мрамором и мозаикой, положил на лестницу разноцветный мрамор, а в гигантских розетах, которые должны были служить окнами, поставил яркие витражи на темы украинской истории. Этим и ограничилась фантазия инженера. Квартиры в этом доме не отличались ничем, кроме ординарной безвкусицы, были велики, неуклюжи, комнаты тянулись длинными колбасами, переходили одна в другую без видимой нужды, а тем более гармонии, в длинных узких коридорах невозможно было разминуться двум людям, окна были высокие, но узкие, не просвечивали больших комнат, там всегда царил полумрак, в таких помещениях, правда, хорошо было сидеть и думать, они удобны были для схимников и ученых, но отнюдь не подходили для людей простых, не совпадали с их вкусами, темпераментами и симпатиями. Быть может, именно из-за этой квартиры и в семейной жизни профессора Отавы не так сложилось, как следует... Но бог с ним, со всем этим. Не об этом думал сейчас Гордей Отава, тревожно наблюдая, как чужая машина с чужим человеком, который упорно называет себя коллегой, неудержимо приближается к такому знакомому, такому единственному на всем свете, такому желанному и одновременно почему-то отпугивающему теперь дому. - Куда вы меня везете? - снова повторил свой вопрос профессор Отава, и на этот раз Адальберт Шнурре, который, видимо, еще не совсем хорошо ориентировался в киевских улицах, но уже теперь тоже хорошо увидел, что приближаются они к высокому, украшенному готическими розетами и смешными резными башенками дому, со спокойной доброжелательностью произнес: - Конечно же к вам домой, коллега Отава. - Откуда вы знаете, где мой дом? - сделал последнюю попытку Отава, хотя "мерседес" уже остановился у самого входа в дом и не было смысла дальше сомневаться в информированности профессора-завоевателя. - Ах, дорогой коллега, - засмеялся Шнурре, - это же так просто! Я еще заранее дал ваш домашний адрес командованию наших передовых частей, которые должны были вступить в Киев. Мне во что бы то ни стало хотелось сделать вам хотя бы маленькую услугу, защитить вас, ваше жилье, ваш покой. К сожалению, вас мы не успели защитить, но ваше жилье, все ваши книги, все ваше - оно неприкосновенно! Он произнес эти слова торжественно-приподнятым тоном, но Гордей Отава легко уловил в голосе Шнурре и нотки умело скрытого разочарования, а может быть, ему просто показалось, может быть, профессор Шнурре в самом деле заботился лишь о том, чтобы защитить своего коллегу, отплатить профессорской порядочностью своему постоянному оппоненту и заочному знакомому? И все то, что он, Гордей Отава, уничтожил месяц назад, не представляло для Шнурре ни интереса, ни тем более предмета для розысков? - Прошу. - Шнурре вежливо пропускал Отаву вперед. Отава на миг приостановился, вспомнив, что хозяин должен идти позади гостя, но сразу же спохватился: кто здесь хозяин и кто гость - не разберешь. К тому же если Шнурре и считать гостем, то отнюдь не желательным и не званым. Хозяином переодетого в эсэсовца профессора называть тоже не стоило, поэтому профессор не стал разводить церемонии и, словно бы не замечая Адальберта Шнурре и его протянутой руки, быстро перескочил через те несколько ступенек, которые вели к входу, очутился в таком знакомом храмово-витражном вестибюле, твердо пошел по ступенькам. Адальберт Шнурре пытался идти в ногу с Гордеем Отавой, но все-таки чуточку отставал, а на площадке второго этажа, перед дверью квартиры академика Писаренко, остановился и сказал в спину Отаве, не ожидая, что тот задержится или хотя бы оглянется: - Не буду вам сегодня мешать. Отдохните после этого ужаса. Там вы найдете все необходимое. Я должен был где-то жать, поэтому остановился в этой квартире, хозяин которой... гм... бежал, кажется... - Эвакуировался, - не оборачиваясь, бросил Отава. Он подошел к дверям своей квартиры. Высокие, будто монастырские, дубовые двери. Бесхитростная резьба. Только теперь ее заметил. Какие-то крученые столбики, примитивные плоскости. Ни малейшего намека на какой-либо стиль. И латунная табличка с размашистой надписью: "Профессор Отава". Смехотворная суета! И эта дверь, и эта табличка, и эта надпись, а в особенности же - его положение. А все потому, что не смог он вот так просто выехать, то есть эвакуироваться, вернее - не сумел. Никогда ничего не умел. Стукнул в дверь коротко и боязливо. Ждал терпеливо, почти без надежды. И в добрые времена здесь открывали без торопливости, приходилось звонить по нескольку раз, пока расслышит глуховатая бабушка Галя. А теперь ведь там, вероятнее всего, автоматчики, которым поручено охранять его. Но еще не успел он перебрать всех своих мрачных предположений, как дверь приоткрылась на то расстояние, на которое позволяла длина цепочки, сквозь щель блеснул темный глаз, долго недоверчиво всматривался в непохожее лицо профессора, потом исчез, еще раз мелькнул в щели, послышалось "Ой боже ж мой!", зазвенела цепочка, дверь неслышно открылась, крепкие руки бабки Гали мгновенно втянули Гордея Отаву в переднюю, снова загремели запоры, и лишь после этого бабка Галя всплеснула руками: - Вы или не вы, Гордей Всеволодович? - Я. - Так как же это вы? Бежали? - Кажется, что не бежал. - Так бегите же поскорее, потому что здесь уже ходят, ходят, да спрашивают, да шныряют. Все им чего-то нужно. Один тут - так прямо в кабинете и спит. Все перерыл. Правда, не взял ничего. Ну, а я в окно выглядываю. Думаю: увижу вас - крикну, чтобы бежали. И Бориса послала, чтобы искал. Говорил - нашел. Уж лучше бы оно не было такого! - А Борис - он же у тетки должен был быть! - Где там. Прибежал в тот же день, когда вас забрали. И не днем, а ночью. Как только сумел пробраться?.. - А вы тут как, бабушка Галя? - Что? Я? Да и не говорите! А вам лучше бежать! Вот я вам быстренько дам перекусить, да переоденьтесь, потому что разве ж можно так. Профессор... Ой боже ж мой!.. А эти сюда прут, прут, харчи всякие, консервы, мурмелады, шоколады... И тот, который в кабинете... - Шнурре? - Черт же его знает. Зовут его как-то шур-бур-фюр... И не произнесешь... Такой вроде вежливый, а оно ж насквозь видно: хвашист! Я уже их перевидала на своем веку! В девятнадцатом - такие-сякие в Киеве были... Лучше бегите, Гордей Всеволодович! - Никуда я не убегу. Привезли они меня из лагеря. - Они? - Бабка Галя снова всплеснула руками. - Это уже что-то замышляют! А вы ж? - А я, бабка Галя, месяц не спал, не ел, не умывался и, кажется, забыл даже, как дышать... - Да все ведь есть! Вот только бежать вам нужно! - Это я знаю. Через полчаса сидел в ванне с теплой водой, которую успела каким-то чудом нагреть бабка Галя, и думал над простым и таким выразительным словом "бежать"... Когда началась война, никто и в помыслах не имел куда-то там бежать. Разве что самые большие трусы. Но таких были единицы. Все оставались на месте, даже под вражескими бомбами, даже тогда, когда Совинформбюро начало перечислять названия новых и новых городов, оставленных фашистам. Но фашистские армии разрезали железными змеями танковых колонн все большие и большие пространства нашей земли, и тогда как-то незаметно, так, будто оно всегда жило в быту, миллионо-усто зазвучало слово "эвакуация". Не выезд, не перевозка, не спасение, не бегство, наконец, а эвакуация - чужое, какое-то успокаивающее, очень мудрое слово. Эвакуировали и научных работников. Прежде всего тех, у кого было цепное научное оборудование, то есть техников. Гуманитарии ходили по академическим коридорам, ловили за руки и за полы юрких молодых людей, которые взяли на себя все хлопоты по эвакуированию, но слова в эти дни весили мало, авторитеты, научные звания - еще меньше. В особенности же если ты попадал в число "нетранспортабельных" ученых. Именно такими и оказались академик Писаренко и профессор Отава. У академика была огромная библиотека украинистики, едва ли не самая большая в стране, а у Отавы, кроме огромного количества древних и уникальных изданий, была еще обширная коллекция древнерусских икон, которую он хотел спасти во что бы то ни стало. Закончилось тем, что к академику Писаренко заскочил на машине с фронта его сын-майор, выругал отца, силком усадил его в машину, собрал старику в один чемодан самые необходимые вещи и - айда на Харьков, пока еще была возможность прорваться. Все решилось в одну из июньских ночей, когда он, как член отряда самообороны, вместе со своим Борькой, от которого невозможно было отвязаться, оказался на крыше своего высоченного дома, оказался невольно, заброшенный сюда суровой потребностью военного времени, боязливо пробирался по наклонной крыше, поднятый над встревоженным Киевом, неумело поправлял широкую лямку новенького противогаза, зачем-то пересыпал в ладонях песок из большого ящика, приготовленный для гашения зажигательных бомб. Его окружали реальные вещи, возле него был сын, который вытанцовывал от детского нетерпения, желая наконец увидеть, как "прилетит этот фашистюга и как наши его собьют", но Гордей Отава никак не мог войти в мир этих реалий, все это казалось ему каким-то развлечением, злой шуткой и над сыном, и над его городом, и над всем народом. А потом случилось. Из дальней темной дали поплыло на Киев прерывистое гудение, приближалось, усиливалось, плыло волнами, которые грозно бились о стены домов, и от этого, казалось, все начинало покачиваться, медленно и зловеще покачиваться, особенно же чувствовали это те, кто был поднят высоко над землей, кто бессильно метался на темных крышах, метался между ведрами с водой и ящиками с песком - этими примитивнейшими орудиями борьбы с самыми чудовищными изобретениями человеческого разума, наплывавшими ближе и ближе в гудении фашистских самолетов. Ударили зенитки, пугливо и поспешно, зенитные прожекторы лихорадочно ощупывали небо мистически бледными лучами, проревели навстречу фашистам наши "ястребки", потом на острие одного из прожекторных лучей сверкнул белый крест вражеского самолета, и вся земля закричала: "Бей его! Вот он!", но фашист сорвался с луча, утонул во тьме, а вместо этого, пересиливая рев моторов, взрывы зенитных снарядов, трескотню пулеметов, вопли перепуганных людей, небо завыло, заревело, и этот вой продолжался так долго и был таким ужасным, что уже от одного этого можно было умереть, не дождавшись, что же наступит потом. А дальше громыхнуло красно-черным в одном месте, в другом, в третьем, и у самых ног профессора Отавы тоже что-то взорвалось и вспыхнуло адским огнем, таким невыносимо жгучим, что профессор от растерянности схватил ведро воды и вылил ее в самую гущу огня, отчего все загорелось еще сильнее, заслоняя от Отавы весь мир, и с той стороны огня раздался крик Бориса: "Отец! Песок!" Опомнившись, Отава начал сыпать на бомбу песок, сыпал пригоршнями, песку было мало, Отава ничего не мог поделать с огнем, сыпал в полнейшей безнадежности, пока не увидел прислоненную к ящику лопату, схватил ее и с яростью зачерпнул песку... Он сыпал еще и тогда, когда бомба погасла, сыпал, хотя Борис, испугавшись за отца, тормошил его и кричал, что уже хватит. Отаве мерещилось, что горит весь Киев, пылают новые и старые здания, тысячелетние соборы, сами киевские горы охвачены неугасимым огнем... И когда Борис все-таки вырвал из рук отца лопату, тот оторопело посмотрел в высокую темноту, пробормотал: - Что? Уже? Не может быть! Днем он побежал по городу. Прежде всего - к Софии. Оттуда вывозили архивы. Суетились озабоченные люди, гудели машины. Но профессора Отаву интересовало не это. Песок. Ящики с песком. Мешки с песком. Нашел какого-то человека, объявившегося ответственным. Тот водил профессора в отдаленнейшие закоулки под куполами, показывал: вот тут, и тут, и еще и тут. Отава метнулся в Лавру. Успенский собор, церковь на Берестове, трапезная, надвратная церковь. Охраняют ли их? Достаточно ли там людей, а главное - песка? Песок, песок!.. Он сумел раздобыть где-то машину. Нашел саперного капитана, который родился во Владимире, всю жизнь мечтал попасть в Киев, увидеть его соборы, Днепр, Лыбидь. Потому что князь Мономах, закладывая Владимир, стремился перенести в тот северный русский город дух южного Киева. И речку во Владимире назвал Лыбидью, и холмы для поселений и соборов выбрал похожие, и соборы старался построить, как в Киеве. Капитан, нарушая законы военного времени, выделил для Отавы трехтонку, и неистовый профессор метался по Киеву, перевозя мешки с песком в Лавру. Потом кто-то из знакомых сказал ему, что из Софии архив уже вывезли и теперь собор брошен на произвол судьбы. Он метнулся туда. Там в самом деле уже не было людей, а песку показалось ему крайне, просто-таки ничтожно мало. Но капитан больше не мог помогать чудаку профессору, его часть должна была двигаться куда-то дальше ("сменять дислокацию", - объяснил он), оставить Отаве трехтонку - при всей своей влюбленности в Киев - капитан-владимирец (русоволосый красавец с голубыми глазами) не мог, в противном случае ему угрожал трибунал, - тогда профессор купил на Евбазе (где тогда можно было приобрести что угодно) коня с крестьянским возом, отдал за это бешеные деньги, все свои довоенные сбережения, отдал без колебания небритому типу, который чувствовал себя паном только потому, что имел коня (возможно, даже украл его), тогда как никто больше и не мечтал о таком сокровище, ибо конь - это было средство передвижения, это был транспорт, это была возможность двигаться, убежать, спастись. Но ведь Отава и мысли не допускал о том, что он будет бежать или спасаться. Он носился по Киеву на своей телеге и знай собирал мешки с песком и возил их в Софию, он выканючивал песок, иногда просто брал... где плохо лежало, а то и просто крал, памятуя, что в святом деле все средства хороши; вскоре его знали во всем городе и называли "профессор с конем" или же "тот профессор, который песок ворует". Коня у него реквизировали. Еще и пригрозили, когда он раскричался об антипатриотизме и варварстве майора, который прибег к подобному насилию над профессором. В Святошине, Голосеевском лесу киевские ополченцы готовились к обороне города на крайний случай. Для Отавы крайний случай уже настал. Он попытался записаться в ополченцы, но натолкнулся на какого-то слишком уж спокойного командира, который посоветовал профессору эвакуироваться, пока есть время. - Такими людьми мы не имеем права рисковать, - сказал он. В академии Отаве объяснили, что он пропустил свою очередь. - Да мне лично все равно, - растерянно произнес Отава, - мне лишь бы мальчишку как-нибудь... Да еще иконы... У меня большая коллекция... Это ведь ценность. Кто-то посоветовал Отаве направиться на товарную станцию, откуда отправлялись эшелоны. Дескать, там всегда можно найти вагон, договориться. Профессор с маленьким Борисом, которого он крепко держал за руку, полдня толкался среди невероятной неразберихи, царившей на товарной станции, никого не мог найти, никто ему ничего не мог не то что пообещать, а даже посоветовать. Все разговоры, которые он начинал с тем или другим ответственным человеком, были приблизительно такими: - Товарищ, нет времени. Говорите конкретно: что вам нужно? - Ну, хотя бы вагон. - Вагон? - Да. Один-единственный. - Один вагон? Целый вагон? - Ну, хотя бы вон тот, небольшой, двухосный. - Небольшой! Это он называет небольшой! - У меня коллекция. Ценность. Государственного значения. - Люди - вот наша величайшая ценность. У меня в вагоне нет места даже для одного человека! Ясно? Отава снова метнулся в академию, но там все заканчивалось: в кабинетах уже не было энергичных молодых людей, полы в коридорах усеяны были ненужными бумагами, которые неприятно шуршали под ногами. Неожиданно навстречу профессору попался молодой научный сотрудник Бузина. Он радостно схватил Отаву за локоть. - Товарищ профессор, а я вас ищу! Отправляю институтские сейфы. Нужно, чтобы вы сдали все летописи и литературу, существующую лишь в одном экземпляре. - Я все это уже сдал. - Отаве не очень хотелось иметь дело с Бузиной. - И вы прекрасно об этом знаете. - Да, да, но я думал... - Не замечал за вами этой способности раньше. - Я хотел помочь вам, товарищ профессор. - И так помогли, что я ничего не могу... эвакуировать... Оставить все врагу? - Что поделаешь? - Бузина развел руками. - Мы должны спасать самое ценное. - А кто это определяет? - Ну... все мы... - Например, вы едете возле сейфов... А есть ли там место хотя бы для меня? - Я не... я не компетентен, товарищ профессор, но место должно быть... - Должно? Благодарю вас. Отава поклонился и быстро побежал вниз по ступенькам. Куда торопился - и сам не знал. Еще несколько дней метался по Киеву. Эвакуироваться? Но ведь он не может! Он не такая ценность, как Бузина! Бузину Отава возненавидел еще три года назад. До того не обращал на него внимания. Знал, что есть такой в институте, удивлялся, правда, как могло задержаться такое Ничто в институте, как оно могло прибиться к материку науки, но и только. Извечным недостатком Отавы было невнимание к людям, какая-то равнодушная терпимость и к злым и к бездарным. "И ненавидим мы, и любим мы случайно". Видимо, и женился он точно так же, с равнодушной случайностью, и жену себе не, выбирал, а просто взял, потом оказалось, что жить они вместе не могут. Она так и заявила: "Не могу я среди этих икон! Мне люди нужны!.." Только и смог, что выпросить у нее сына. А Бузина? Так и жил бы себе в своей незаметности, быть может, еще и добрым человеком считался бы, но произошло событие, показавшее в Бузине новую грань, которая опять-таки кому-то была и по душе, но у профессора Отавы вызвала чувства, близкие к отвращению. Коллега Отавы профессор Паливода подготовил к изданию большой многокрасочный альбом с софийскими и Михайловскими мозаиками. Об этом альбоме было много разговоров, о нем раззвонили даже за рубежом; кажется, обещали повезти его на всемирную выставку в Нью-Йорк. Предисловие и комментарии к альбому печатались на шести языках. Событие! Но внезапно профессор Паливода, составитель альбома, автор предисловия и комментария, куда-то исчез. Впоследствии в институте было разъяснено, что профессор Паливода - враг народа. Профессора Отаву пригласил к себе один из руководителей института. - Что ж будем делать, товарищ профессор? - спросил он. - Не понимаю, - обиженно произнес Отава. - Альбом этот ваш... Эти... как их?.. Мозаики... Отава как-то не мог сразу связать факт исчезновения Паливоды с мозаиками, ибо что ни говори, а расстояние во времени - невероятное: мозаики делались в одиннадцатом столетии, а профессора Паливоды не стало в двадцатом. - Наши мозаики уникальны, - совершенно искренне сказал Отава. Молодой руководитель в душе удивился наивности профессора, но не высказывал этого. - Это я знаю, - все так же обеспокоенно продолжал он. - Но ведь этот... как его?.. Паливода... Подвел он нас... Не тем человеком оказался... - Ученый он был безукоризненный! - твердо сказал Отава. - А я разве что? - удивился молодой руководитель. - Я тоже ничего о нем как об ученом. Но как сказал поэт: "Ученым можешь ты не быть, а гражданином быть обязан". Отава пожал плечами. Цитата была не совсем точной, но какое это, в конце концов, имело значение? - Так что же мы будем делать с этими... как их?.. с мозаиками? - снова заладил свое молодой человек. - Нужно издавать! - В этом у Отавы не было никаких сомнений. - А я разве говорю - не издавать? Нельзя не издавать! Все уже знают, уже тираж готов. - Так в чем же дело? - Отава делал вид, что никак не поймет, к чему клонит его собеседник. - А Паливода? - вскочил тот и пробежался по кабинету. Отава молчал, и руководителю понравилось его испуганное молчание. - Я понимаю, что вы тоже этого не хотите. Ибо вы - честный советский ученый. Мы тут долго советовались, и вот есть такое мнение, - он пристально посмотрел на Отаву, - предложить вам, чтобы вы подписала предисловие и комментарий к этим... как их?.. мозаикам, значит, вместо Паливоды... Вы известный специалист, вас всюду знают. К тому же еще и, - он засмеялся наивно, как смеются парни на гулянке, - и фамилии же у вас казацкие: Отава, Паливода... - Нет, я не могу этого сделать, - поднялся Отава. - Да вы сядьте! Куда вы? Не нужно горячиться. Спокойно подумайте... - Нет! - Отава уже направился к двери. - Но ведь, товарищ профессор... - Никогда! Я только ученый. Моя специальность - древнее искусство... - Но мы с вами... - Я не могу продолжать этот разговор. - Отава уже держался за дверную ручку. - Ну, хорошо. Кого бы вы нам посоветовали? - Не знаю. Не могу быть вам полезным. А через два дня к Отаве домой притащился Бузина. Еще в коридоре он уставился глазами в развешанные иконы на высоких, покрашенных в черный цвет стенах, в восторге воскликнул: - Товарищ профессор! Я склоняюсь перед вами! - Ну зачем же такие суперлятивы? - смутился Отава, не привыкший ни к выражению, ни к слушанию неприкрытых комплиментов. - Это же такое богатство! - разливался в своем восторге Бузина. - А этот черный фон! Это же просто чудо. Отава сам выдумал черный фон для икон в коридоре, - кажется, именно этим окончательно доконал свою бывшую жену, которая еще соглашалась как-то существовать в музее, но уже в черноте могилы - ни в коем случае! Бузина был первым, кто похвалил черный коридор, и у Отавы невольно зародилось чувство симпатии к молодому научному сотруднику. Он посмотрел на него внимательнее и заметил, что у молодого человека весьма эффектная внешность. Высокий, крепко сложенный, почти атлет, густые черные волосы, настолько густые, что ему позавидовали бы все лысеющие и начисто лысые, большие выразительные глаза, будто на фреске. Чтобы как-то проявить свое расположение к гостю, Отава попытался пошутить: - У нас с вами совпадают вкусы, коллега. Не потому ли, что наши фамилии имеют в себе нечто общее? Они - растительного происхождения. - В самом деле, - обрадовался Бузина. - А вот у нас в классе, когда я учился в школе, было полно фамилий животного происхождения. Коровченко, Бугаенко, Заяц, Волк, Бык. - Очевидно, все-таки фамилии растительного происхождения - самые древние, - высказал предположение профессор. - Да, да, - согласился Бузина, - а фамилии животного происхождения - это вторая очередь. - И уже после этого идут фамилии, производные от профессий: Гончар, Швец, Стельмах, Меняйло, Кравец, Коваль, Лупий, Орач. Между прочим, по этому принципу с течением времени давали повторные имена христианским святым. Илья-громовержец или пустынник, Николай-чудотворец, Симеон-столпник. Я покажу вам необычайно редкостную икону с изображением Ильи-пустынника. Обратите внимание на фон. Приходилось ли вам видеть когда-нибудь икону, написанную словно бы не на липовой доске, а на старинной слоновой кости? Гляньте. Абсолютная иллюзия пожелтевшей слоновой кости! И этот тон сохранился в неприкосновенности с одиннадцатого столетия! Вы можете представить? - Очевидно, икона была покрыта позднейшими записями? - высказал догадку Бузина. - Восемь слоев олифы! - воскликнул профессор. - Я снял их один за другим собственноручно, не доверяя ни одному реставратору. - Но ведь именно эти слои и спасли то, что было написано еще в одиннадцатом столетии. И то, что когда-то казалось злом и варварством, теперь превратилось в пользу, - вслух размышлял Бузина. Профессор посмотрел на молодого ученого с еще большей симпатией. Кажется, он вовсе не такой уж и безмозглый, этот Бузина. Способен восторгаться, разбирается в иконах. Уже за одно лишь это ему можно простить все. - Даже Пушкин, - уже и вовсе разошелся Бузина, - даже Пушкин! Помните: "Художник-варвар кистью сонной картину гения чернит"... Не понял великий русский поэт. Ведь что делал художник-варвар? Он покрывал олифой старую икону, чтобы уберечь ее от порчи. А олифа через каких-нибудь там восемьсот лет темнела, и уже новый "художник-варвар" зарисовывал эту потемневшую икону своим сюжетом и тоже покрывал его олифой. И так под теми темными напластованиями жила древняя икона, пока такой вот чародей, как вы, Гордей Всеволодович, не освободили ее, не показали миру. - А теперь я покажу вам и вовсе невероятную вещь, - таинственно сказал Отава, - изображение языческого, дохристианского бога на пластине, сделанной из турьих рогов. Слыхали ль вы когда-нибудь о подобном? - Никогда не слыхал, - в тон профессору промолвил Бузина, поднимая свое тренированное тело, чтобы шагнуть на цыпочках за хозяином. Изображение языческого святого жило в фантазии профессора Отавы. А на широкой, действительно мастерски сделанной роговой доске сохранились лишь невыразительные цветные пятна. - Не удивляйтесь, - сказал профессор, - этой вещи свыше тысячи лет. К тому же она вырыта из земли. - Никто ее не сохранил, - снова натолкнул на излюбленную тему Бузина. - Да, никто не сохранил, никто не интересовался. Как, между прочим, и у нас сейчас происходит с древними иконами. - Нет, нет, народ должен знать свои сокровища, все принадлежит народу, - важно сказал Бузина, и профессор, хотя произнесены были самые общие слова, снова с симпатией посмотрел на молодого ученого: тот необычайно точно угадывал душевное состояние своего собеседника и мгновенно настраивался на его лад. Кто это мог сказать ему, что Бузина сякой и такой, тупой и недалекий! Какая низкопробная ложь! - Кстати, я хотел посоветоваться с вами относительно одного издания, - осторожно промолвил Бузина, причмокивая от восторга перед иконой Юрия-змееборца, где Юрий в красных портах на черном коне разил огнедышащего дракона. - Речь идет о сохранении ценностей и... как бы это вам сказать?.. в какой-то мере похоже на покрывание икон олифой... - Так давайте сядем, - указывая на старинное кресло венецианской работы, пригласил Отава, сам тоже располагаясь на своем рабочем стуле за столом. Бузина воспользовался предложением профессора, начал рассматривать причудливую резьбу кресла, в котором утонул. Красноватые мавры несли на своих крепких плечах подлокотники, на высокой спинке резвились козлоногие фавны, из-под резных ножек выглядывали еще какие-то раздавленные мифологические физиономии. Вероятно, триста или четыреста лет назад везли через Адриатику в Венецию далматинские дубы, и мастер, стоя на берегу канала, еще издалека, выбирал себе бревно, приказывал доставить его в свою мастерскую и уже там принимался за работу и колдовал над одним таким креслом год, а то и несколько лет, и жизнь его измерялась не количеством прожитых лет, а количеством сделанных чудо-кресел, как у Страдивариуса - количеством скрипок. - Умели когда-то люди делать вещи, - вздохнул Бузина. - Сразу видна опытная рука. Завидую опытным людям. Только они могут много сделать. Вот как вы, Гордей Всеволодович. - Ошибаетесь, дорогой мой, - раздумчиво произнес профессор. - Когда-то, в ваши годы, я тоже так думал. И, оказывается, глубоко ошибался. Чем дольше живешь, тем, казалось бы, больше сделал, а получается почему-то наоборот: с каждым годом все больше и больше остается незаконченного, незавершенного, ты буквально утопаешь в незаконченных делах и замыслах, задыхаешься от нехватки времени и силы, делаешь все кое-как и все хуже, все поверхностнее, жизнь превращается в какой-то сумасшедший галоп, и кажется тебе, что если ты и делал когда-либо что-нибудь старательно, обдуманно и спокойно, то разве что в самом раннем детстве, когда шмыгал носом, сопел, ковырялся в ухе, строгал палочку или вылепливал хатку из мокрого песка. - Ну, я с вами не согласен, - решительно возразил Бузина. - Вы так много сделали! - А вот поживете еще двадцать или пятнадцать лет, которые нас с вами разделяют, и убедитесь! - почти шаловливо хлопнул по столу профессор. - Но мы заговорились. Вы что-то хотели мне сказать. Прошу вас. - Речь идет об очень важном... - Бузина не мог подобрать слов. - Я хотел с вами посоветоваться, Гордей Всеволодович, как со старшим товарищем, которого я ценю и уважаю... Ваш авторитет... - Не нужно об этом, - остановил его профессор. - Лучше о деле. - Видите ли, это такой деликатный вопрос... Речь идет о... как их... о мозаиках... - Очевидно, об альбоме наших киевских мозаик? - быстро добавил профессор, которому сразу в речи Бузины послышалось что-то от того молодого руководителя, с которым он недавно имел беседу. - Да, да, - обрадовался Бузина, - именно о нашем альбоме. Это необыкновенная ценность, о которой люди должны знать. Не издать такой альбом было бы преступлением. - Да, это было бы преступлением, - согласился профессор. - Что бы о нас говорили наши потомки? - В самом деле, они сказали бы что-нибудь очень злое. - Поэтому мы должны приложить все усилия, чтобы он был издан. - Насколько мне известно, никаких усилий не требуется, - спокойно промолвил профессор, - альбом уже отпечатан, и весь тираж лежит в типографии. - Да, но... - Бузина запнулся, однако сразу же, наклонившись вперед через поддерживаемый резным мавром подлокотник к Отаве, горячо зашептал: - Но ведь там стоит фамилия Паливоды... - Ну и что? - Отава сделал вид, что ничего не знает. - Но ведь он враг народа. - Не знаю, как можно заниматься древнерусскими мозаиками и быть врагом народа. Для меня это - непостижимо! - Враги коварны! - Согласен с вами. Но при чем здесь профессор Паливода? Это честный ученый. - С фамилией Паливоды альбом выйти не может. - Так что же я могу поделать? - Профессор встал точно так же, как в кабинете молодого руководителя. Но Бузина продолжал сидеть в венецианском кресле. Небрежно барабаня пальцами по животу дубового фавна, наверняка зная, что профессор отсюда не убежит, как убежал из учреждения, да и зачем он должен был бежать из собственного дома? - Мне предложили поставить свою фамилию под предисловием, - скромно молвил Бузина. - Вам? - Чтобы сберечь мысли профессора Паливоды. - Но ведь это же не ваши мысли, а профессора Паливоды! - Имя ничего не значит. Для человечества главное - ценность. Авторством никто никогда не интересуется. Разве не все равно, кто изобрел колесо? - Хорошо. Предположим, что я разделяю ваш цинизм. Но ведь профессор Паливода - враг народа! - Да. - А раз он враг, значит, и все его мысли - вражеские! Зачем же их сохранять? Тогда напишите сами предисловие и комментарии! - Отава откровенно издевался над Бузиной. Да не на того напал. - Мысли могут иметь объективную ценность, даже если они принадлежат врагу. - Видно было, что Бузина хорошо подготовился к беседе с профессором. - Тогда я не понимаю, зачем вы пришли ко мне. - Чтобы попросить у вас совета. - Но ведь вы согласились поставить свою фамилию вместо фамилии профессора Паливоды? - Я должен дать ответ завтра. Поэтому и пришел к вам как к старшему товарищу, чтобы посоветоваться. - Я вам не советую. - Не могу с вами согласиться, товарищ профессор, - теперь поднялся и Бузина, - вы же сами только что... ваши иконы... Разве это не свидетельство?.. Быть может, мое имя тоже как олифа на иконе одиннадцатого столетия... Оно защитит величайшую ценность. - Вы думаете, что и его когда-то соскребут и обнаружат под ними имя профессора Паливоды? - Речь идет о самой сути дела, а не об именах. Нужно сохранить то, что есть. Нужно по-государственному смотреть на вещи. Есть мысли, они не должны пропасть. Вот и все. - Итак, вы хотите поставить свое имя под чужим трудом? - Вы меня убедили в целесообразности такого действия. - Но ведь... - Отава не способен был произнести ни слова, потрясенный таким неслыханным нахальством, не зная, стоит ли продолжать спор с этим удивительно циничным человеком, указал Бузине на дверь: - Прошу вас. Нам больше не о чем говорить! Бузина поставил свою фамилию, альбом вышел в свет. Его хвалили, хвалили и Бузину, и он, кажется, даже продемонстрировал какую-то там скромность, потому что не выскакивал ни в кандидаты, ни в доктора наук, так и остался младшим научным сотрудником; единственное, чего он пожелал, - это перейти в отдел профессора Отавы, что и было для него сделано, без согласования этого с руководителем отдела. Но Бузина и не надоедал своему руководителю. Науку он бросил окончательно, потому что и раньше имел слишком мало с ней общего, зато весь свой запал направил на организаторство. Куда-то бегал, кого-то уговаривал, сплачивал, мобилизовывал, заседал, и вот когда на страну обрушилось такое огромное несчастье, как воина, когда одни сразу пошли на фронт, другие испугались, третьи растерялись, Бузина, который наравне с профессорами откуда-то раздобыл для себя "бронь", оказался самым уверенным, сохранил наибольшую выдержку и сразу же стал называться в институте непривычным и не совсем понятным словом "эвакуатор". Но, вероятно, профессор Отава был не совсем справедлив в своих мыслях о Бузине. Просто завидовал, что тот смог выехать из Киева, а вот он носился со своими иконами, как дурень с писаной торбой, пока не попал в лапы фашистам. В самом деле, кому нужны какие-то иконы, когда гибнут целые государства? Поздно понимаешь, слишком поздно. Только после того, как сам бросил иконы, библиотеку, все, все, даже о соборах забыл на некоторое время, схватив за руку Бориса, с такими же самыми, как и он, пытался убежать из окруженного Киева. Через Днепр пробраться не мог, поэтому бросился по старинной дороге на Васильков, где в селе жила старшая сестра его бывшей жены. Хотел спрятать Бориса. Поздно спохватился. Слишком поздно! Мотоциклисты в длинных жестких плащах обогнали их с двух сторон, заставили броситься с дороги врассыпную по полю. Отава толкнул Бориса в кусты, крикнул ему: "Пробирайся к тетке!" - а сам, чтобы отвлечь врагов от сына, поднял руки и, спотыкаясь, пошел навстречу мотоциклистам. Его погнали назад в Киев по той самой дороге, по которой когда-то князья отправлялись на печенегов и половцев и по которой, бывало, бежали в свой великий златоверхий город. Он никуда не бежал. Оказался в лагере, месяц слушал жуткую музыку расстрелов в киевских ярах, а теперь получил себе в награду своего научного "коллегу". Отава переоделся в чистую одежду, что-то съел, даже не разобравшись толком, чем накормила его бабка Галя, равнодушно прошел мимо стен, увешанных иконами (в самом деле, из квартиры ничего не исчезло), остановился в кабинете у окна, растерянно потер щеку. Что же дальше? Что? По улице проезжали немецкие машины, легковые и грузовые, тянулись конные упряжки (крытые крепкие фургоны, откормленные бельгийские тяжеловозы, мордатые возницы в жестких зеленоватых плащах), по тротуарам тоже шли немцы, солдаты, реже офицеры, а киевлян почти и не было видно, а если и проходила какая-нибудь женщина, или пробегал ребенок, или двигался, прихрамывая, старик, то почему-то все они держались не тротуаров, как это всегда велось, а булыжной мостовой, им разрешалось идти лишь по мостовой, будто лошадям, и они, боязливо оглядываясь, опасаясь машин, коней и людей, имевших оружие в руках, старались как можно скорее пройти куда нужно, исчезнуть с глаз, они с радостью провалились бы сквозь землю, если бы могли, но земля держала их, крепко держала, и они вынуждены были терпеть надругательства, им суждено было выпить горькую чашу унижения и притеснения, и хорошо, если кто-то пил ее по своей собственной вине, как вот он, Гордей Отава. А если не по собственной? И тут, среди загнанных на мостовую, он увидел своего сына Бориса. Сначала даже и не узнал его, - такой придавленной, съеженной была фигура сына. Мальчик прыжками, искоса поглядывая через плечо на окна отцовской квартиры, пробежал вниз по улице, пробежал так быстро, что Гордей Отава, узнав Бориса, не успел даже подать ему какой-нибудь знак, а лишь удивился странному поведению сына. Бежит мимо дома, ничего не видит. Куда, зачем? А Борис, где-то свернув, уже бежал назад, но теперь ему приходилось бежать в гору, поэтому он приближался медленнее и как-то словно бы дольше задерживал взгляд на окнах, за одним из которых застыл его отец, и уже теперь Гордей Отава решил во что бы то ни стало воспользоваться случаем, он яростно замахал обеими руками, он даже подпрыгнул несколько раз и даже беззвучно закричал Борису: "Не бойся! Домой!" И мальчишка увидел сигналы отца и, видимо, поверил, что опасности нет, ибо кому же он еще должен был верить, если не отцу. Точно так же, зигзагами да вприпрыжку, он свернул к дому и через несколько минут должен был стоять перед входной дверью квартиры. Профессор Отава на цыпочках украдкой прошел по коридору, беззвучно снял цепочку (видела бы бабка Галя!), повернул ключ в замке, прислонил ухо к двери, ждал шагов Бориса на лестнице. Но ждал напрасно. В доме стояла тишина, как в гигантском мертвом ухе. Отава переступил с ноги на ногу, сердце его билось все громче и громче. Словно хотело наполнить своим стуком притаившуюся мертвую тишину каменных ступенек. И вдруг все вокруг вздрогнуло, издало болезненный звук, сотрясло лестницу, пол под ногами, стены. Снизу, с самого дна странного вестибюля, ударилось о камень одно-единственное слово "отец", слово-отчаяние, слово-вопль, слово-осуждение. Отец, отец, как же так? Почему? Как ты мог? Отава толкнул всем телом дверь и полетел вниз по ступенькам. Еще не добегая, увидел, как двое эсэсовцев скручивают руки Борису, тянут его к выходу. Поменялись ролями. Тогда он пошел к мотоциклистам, чтобы спасти сына, теперь сам спасся ценой неволи сына. Ослепленность, нашедшая на него при страшном выкрике "отец", мгновенно исчезла, он знал, что ничем не поможет Борису, если сейчас бросится прямо на солдат, если даже задушит или перегрызет горло одному из них, но и отдать сына без борьбы тоже не мог, должен был спасать его, спасать любой ценой. Поэтому Отава круто повернулся и, в несколько прыжков одолев марш ко второму этажу, застучал кулаками и ногами в двери академика Писаренко, в тяжелые дубовые двери, украшенные точно такой же бессмысленной и бездарной резьбой, как и дверь его квартиры. По ту сторону торопливо простучали сапоги, дверь открылась, разъяренный солдат в расстегнутом мундире, с черным клеенчатым фартуком на животе выскочил к Отаве. - Профессора Шнурре! Немедленно профессора Шнурре! - не давая возможности солдату раскрыть рот, панически закричал Отава, а поскольку солдат, не меняя выражения своего лица, видно, не собирался звать своего хозяина, Отава хотел было оттолкнуть его в сторону и бежать прямо в квартиру, но тут в другом конце длинного коридора появился по-домашнему в длинном халате и в тапочках на босу ногу встревоженный Адальберт Шнурре. - О-о, профессор Отава, коллега! - еще издалека подал он голос. - Вы ко мне? Рад, рад... - Профессор! - Отава никак не мог перевести дыхание. - Там... мой... моего... сын... - Прошу вас, войдите, - гостеприимно развел руки Шнурре. - Моего сына... там... ваши... спасите... спасите... ради бога. - Что? - поднял наконец брови Шнурре. - Ваш сын? С вашим сыном несчастье? У вас есть сын? - Мальчишку схватили ваши солдаты... Там... внизу... Он шел домой. Я прошу вас. - Ну, я понял наконец. - Шнурре представлял теперь собой прекрасное сочетание обеспокоенности и доброжелательности. - Курт! Немедленно беги вниз и скажи от моего имени! Что они там себе думают! Это сын профессора Отавы. Они стояли молча, один по эту сторону, другой по ту сторону порога, стояли, пока снизу не послышалось лихорадочное перепрыгивание со ступеньки на ступеньку. - Я вас понимаю, - сказал Шнурре. - Поверьте мне. Я сам - отец. Но Гордей Отава не слыхал его слов, неблагодарно повернулся спиной к Адальберту Шнурре, бросился навстречу сыну, схватил его в объятья, поднял в воздух, несмотря на то что сам был истощенный, а мальчишка уже почти догнал его ростом. - Ну, я им покажу! - тяжело дыша, говорил Борис. - Я им, этим фашистюгам, дам! Я им еще покажу! Поднялся по лестнице и денщик штурмбанфюрера Шнурре, несмело остановился по эту сторону порога, чтобы закрыть потом дверь, когда начальник уйдет, но Шнурре молча указал ему рукой, пропуская мимо себя. А сам стоял в раскрытой двери и слушал прерывистые слова маленького Отавы, слушал до тех пор, пока на третьем этаже все не умолкло. Год 1004 ЛЕТО. РАДОГОСТЬ ...и постави церковь, и сотвори праздник велик, варя 30 провар меду, и зозываше болары своя, и посадникы, старейшины по всем градом, и люди многа, и раздая убогым 300 гривен... Летопись Нестора Длинный-предлинный обоз с клекочущим шумом продвигался в безмолвные леса, подальше от людских жилищ, от дурного глаза. Хлопцы, следовавшие в конце обоза, просто диву давались, откуда такая поворотливость и прыть у толстенною Какоры, под которым аж прогибался гнедой жеребец. Хвастливый купец объезжал свои возы, проверял, все ли на месте, все ли в порядке, резким голосом отдавал необходимые распоряжения, подгонял усталых, ободрял отчаявшихся, снова оказывался во главе похода, весело покачивался в седле, затягивал песенку истых гуляк: "Гей-гоп, гей-гоп, выпью чару, выпью добру, гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!.." Закончив песню, подскакивал к возу с припасами, приказывал нацедить ковш меду, выпивал, смачно закусывал, хмыкал от удовольствия так, что невольно казалось, будто ветер пролетает по листьям, опрокидывал еще несколько ковшей, мчался вперед, раздавая по дороге тумаки и нагоняи всем, кто попадался под руку, и все должны были молча терпеть прихоти Какоры, потому что после изрядного питья он становился и вовсе невыносимым. Сивоок и Лучук плелись позади обоза. Были пешими, на возы присаживаться Какора не велел, чтобы не утомлять коней, разве что где-нибудь там с горы; коней же для хлопцев не дал, хотя и имел несколько запасных, да хлопцы не очень о том и горевали. Привыкли ходить пешком, к тому же хорошо знали, что ни один конный не может потягаться с ними в пущах, где они чувствовали себя как рыба в воде. Случилось так, что возвращались они в леса, где когда-то наверное, родились, вырастали, откуда потом убегали в поисках лучшего, но всегда помнили зеленую тишину своего детства, где мало людей, а следовательно, кутерьмы и страхов. У Какоры было свое мнение, но получалось так, что купец, сам того не ведая, делал доброе дело для хлопцев, и вот они брели в хвосте длинной цепи телег, перед ними стучали колеса, скрипела сбруя, напевал свое "гей-гоп" Какора, они ничего этого не слышали, углублялись в зеленую тишину древнего леса, обменивались взглядами, в которых все было ясно без слов. Уже давно закончились накатанные и натоптанные дороги, уже не стало людских тропинок, уже и запутанные звериные тропы укрылись в зарослях то справа, то слева, затерявшись неведомо где, а Какора гнал и гнал свой обоз, нагруженный заморскими товарами, глубже и глубже в безбрежность пущи, так, будто для него теперь важно было не получение прибыли за удачный обмен с доверчивыми древлянами, а само лишь продвижение дальше и дальше, в неизведанное, нетоптаное, нетронутое. Вел своих людей наугад: знал ли он или не знал, куда едет, никто не смел спрашивать его об этом; утомленно шагали кони, все медленнее и медленнее скрипели тяжелые повозки, дремали всадники, а то вдруг словно судорога пробегала по обозу, все вскидывались, хватались за оружие, но немного погодя снова впадали в сонливость. Часто на пути у них попадались лесные речки. Ленивые изгибы коричневых, будто старые корни, вод действовали и вовсе обессиливающе. Люди поднимали головы лишь для того, чтобы мигом прийти к согласию об остановке и более длительной передышке. Кони, словно бы догадываясь об усталости своих хозяев, направлялись к воде и жадно пили, даже не разнузданные. Какора немного обескураженно посматривал на речку, не решаясь загонять своего гнедого в воду, и, пока он бормотал о чем-то, жеребец тоже пил, цедя коричневую влагу. После передышки Какора велел искать брод. Разъезжались в разные стороны, осторожно пробовали, где мелко, иногда натыкались на новые звериные тропы, потом двигались по этим тропам, а затем вдруг произошло так, что после двухдневной поездки по пуще они очутились на берегу той же самой речки, даже возле того самого брода, через который переходили, но Какора не растерялся, не подал виду, только опрокинул лишний ковш меду и еще громче запел: "Гей-гоп, гей-гоп, теплу жону обойму!.." - Давай удерем, - сказал Лучук Сивооку. - Давно уже чешутся мои ноги дать деру от этого задаваки... - Я тоже думал об этом с самого Киева, - тихо произнес Сивоок. - Так вот, как раз здесь и махнем! Нам в пуще раздолье! - А теперь не хочу. - Почему же? - Очень хочется узнать, куда же он движется. - Да никуда! Пьян ведь! Ничего не видит! - Все он видит. Только прикидывается таким пьяницей да гулякой. - Куда же он может добраться? Разве что к трясине. - А увидим. - Ох и надоело же мне вот так топать! - вздохнул Лучук. - Залезть бы на дерево, да и спать три дня и три ночи. Ничто мне так не любо, как спать на дереве. - Потерпи, - успокоил его товарищ. - Мне тоже надоело. Удрать всегда сумеем. А вот найти... - Да что же тут найдешь? - Не знаю... Если бы знал... Все равно нам с тобой нужно куда-то идти. На месте не усидим. Лучук посопел-посопел и молча поправил на спине лук. Он во всем подчинялся своему товарищу, хотя тайком и считал себя более сообразительным. Но пусть! Еще пригодится его сообразительность. А Сивооком вновь овладело странное упорство. Так когда-то хотелось ему забраться в самую глубину пущи, спуститься в нижайший низ ее, где должно было закапчиваться ее непрестанное, ошеломляющее ниспадание, а когда потом случайно оказался там, в царстве лесных властелинов - туров, то вынес оттуда пьянящее ощущение молодецкого буйства, как у молодого Рудя, а вскоре это ощущение оттеснилось другим: Сивоок почувствовал свою мизерность и слабость, увидев дико закостеневшую силу Бутеня, который одолел Рудя, даже будучи раненным... Какора почему-то напоминал Сивооку старого тура. Чтобы помериться с ним силой, требовалась не только лихость, но еще и разум. Пока купец знал больше всех, пока возвышался над всеми своими знаниями, нечего было и думать состязаться с ним. Бежать? Это легче всего. Но попытаться дойти туда, куда стремится Какора, казалось Сивооку загадочно привлекательным и волнующим. А что, если купец в самом деле задурил себе голову медом и кружится в пущах только по глупости своей? Иногда обоз выезжал на большую поляну, покрытую таким густым солнцем, что звенело в голове от неожиданности. Старые седые птицы, испуганные шумом похода, тяжело взлетали над поляной, и их медленный крик навевал тоску по свободным просторам. Но купец гневно бил в бока своего жеребца, гнал его в заросли, и обоз тоже втягивался туда длинным-предлинным змеем, и напуганные крики старых седых птиц доносились до обоза, будто с того света. Хотя стояла невыносимая жара, земля под ногами становилась все влажнее и влажнее, уже вода выступала в конском следу, а потом и в людском; лес даже для неопытного глаза становился все реже и реже, так, будто Дажбог лишил его своей опеки, и деревья хирели без души Дажбога и становились все мельче и мельче, росли вкривь и вкось, перемежаясь с кустами, высокой сочной травой, мягкими болотистыми зарослями - все видимые признаки близкой топи и трясины. Какора первым приблизился к началу лесного болота, гнедой жеребец испуганно попятился от коварно вздрагивающей долины, чей-то неосмотрительный конь вскочил передними ногами в зеленую трясину, рванулся назад, разбрызгивая на девственную зелень комки черной грязи. Испуганный крик прокатился вдоль обоза, но купец не дал времени на раздумья, беззаботно махнул рукой и погнал своего жеребца вдоль кромки болота, направляясь в объезд. Объезжали болото несколько дней, но не было ему ни конца ни края. Кое-где попадались среди трясин бугорки, заросшие деревьями, на них даже можно было перескочить на копях, но дальше эти пригорки терялись, болото снова тянулось ровно, однообразно, всадники возвращались на свои места, двигались дальше. Какора не только не впал в отчаяние от безнадежного движения вдоль трясины, но, наоборот, стал еще веселее. Он громче напевал свое "гей-гоп", молодо вертелся в седле, будто это был не грузный мужчина, который, казалось, может быть раздавлен собственной тяжестью, а молодой беззаботный гуляка. Беззаботность и показная сонливость во взгляде не помешали купцу заметить падение духа его спутников, он время от времени подзывал своего рыжего стражника Джурилу, который должен был быть его первым помощником, бросал ему несколько слов, тот возвращался назад, подгонял то одного, то другого, непременно подскакивал к хлопцам, напирал на них грудью своего высокого коня, словно бы намеревался растоптать их, и покрикивал: - Не отставать, доходяги! Сивоок угрожающе поднимал свою палку, делал вид, что протягивает руку к уздечке коня, и Джурило с проклятьями отскакивал от ненавистных ему отроков. Ночью разводили огромные костры, чтобы отогнать холодную мглу, поднимавшуюся с болот, спали тяжело и тревожно, просыпались на рассвете с ворчанием и проклятьями, один лишь Какора, пропустив натощак ковшик меду, молодо и весело начинал свою бесконечную песенку и гнал обоз дальше. Лучук никогда не оставался у костра, уговорил и Сивоока спать с ним вместе, удобно расположившись высоко в ветвях. Они взбирались на дерево, кое-как поужинав, норовили выбрать дерево и взобраться на него незамеченными, а там уж радовались своей недостижимости и безопасности, спать могли сколько угодно, потому что, даже проспав предрассветную кутерьму, догоняли потом обоз, идя по его следам. В одну из таких ночей, расположившись между упругими ветвями в густой, разросшейся вширь на вольной воле ольхе, хлопцы уже начали было засыпать, как вдруг оба встрепенулись, почувствовав чье-то приближение к их дереву. Сивоок прикоснулся пальцем к ладони Лучука, призывая его к тишине, - Лучук ответил ему прикосновением столь же тихим, они притаились, начали прислушиваться. Было слышно, что к ольхе подошли трое. Ступали они мягко и осторожно, но от чуткого слуха юных лесовиков никто не мог утаиться. Сивоок и Лучук слышали даже, как один из пришельцев прислонился спиной к стволу ольхи и тернулся о дерево, видимо, выбирая удобное положение; его спутники стояли в сторонке, тем самым, видимо, отдавая преимущество третьему. Наверное, именно он и заговорил, а те молчали, только слушали, потому что ни единым звуком не прерывали его, и хлопцам слышен был лишь голос третьего. - Как только все уснут, так и начнем, - сказал этот третий голосом, слишком уж характерным, будто переплевывая слова через губу в своем нескрываемом пренебрежении к собеседникам и ко всему, что было вокруг. - Довольно уже! Надоело! Загонит он нас прямо в болото! Сам не ведает, чего хочет. Нет больше моего терпения, а вам и того больше! Коней всех заберем. Чтобы и гнаться за нами не на чем было. Его жеребец вельми приучен к своему хозяину, его нужно зарубить! Двух отроков, которых он подцепил в Киеве, непременно найти, я с ними сам... Их оставлять нельзя: больно уж сообразительные да всевидящие - наведут на наш след... А тебе... Они еще не верили, что это был голос Джурилы, ибо никак не вязалось, чтобы первый сообщник купца да замышлял такое тяжкое предательство, но когда он вспомнил о них, то все сомнения исчезли: да, это Джурило! Хлопцы не испугались его угроз, потому что надежно спрятались от всего мира, они продолжали лежать в своем укрытии, притаив дыхание и вслушиваясь в негромкий разговор внизу. - А найдем ли дорогу? - спросил один из заговорщиков. - По следам пойдем, - коротко бросил Джурило. - Где-то уже и следы стерлись на сухом, - рассудительно добавил третий, - много дней прошло... - Коней пустим, они выведут из пущи, - прервал его Джурило, - конь всегда сумеет вернуться, лишь бы никто не мешал ему... - А если... - снова заныл один из заговорщиков, но у Джурилы, видно, не было охоты разглагольствовать, внизу что-то звякнуло, послышался глухой удар, так, как если бы кого-то ударили по спине. Джурило приглушенно засмеялся, подавляя нетерпеливую злость, сказал почти спокойно: - Довольно, скажите своим, пускай прикидываются спящими, а как только начнут гаснуть костры, так и айда! Коней тут не оставлять! Тебе - гнедого! Ты поможешь мне найти доходяг... С собой брать только золото и серебро да немного еды. По дороге еще раздобудем. Ну, за дело! Они, осторожно ступая, направились в темную болотную мглу - и ничего не стало, так, словно и не слышали хлопцы и не ведали. Немного полежали, сдерживая дыхание, потом Лучук прошептал: - Что же делать? Сказать Какоре? - А ежели он один или с двумя-тремя остался? - спросил Сивоок. - А все - в кулаке у Джурилы? Убьет Джурило всех, и нас с тобою. - Что же ты советуешь? - А не знаю еще, - произнес Сивоок и долго лежал, углубившись в думы, а Лучук не мешал ему, поскольку оказалось, что ничего толкового не умеет посоветовать. Все же не удержался, захотелось показать, что есть у него п