и защищены так надежно, будто за ними хранились все золотые запасы мира. - Пан профессор Отава? - послышалось за спиной. Отава повернулся. Позади него стоял высокий, худощавый зондерфюрер с полоской орденских планок над карманом форменного френча, устало щурился против света, изо всех сил изображая вежливость и интеллигентность. - Да, - сказал профессор. - Я - Отава. - Простите, что заставил вас ждать. - Зондерфюрер говорил - о диво! - на украинском языке, хотя с непривычным металлическим оттенком, но все равно по-украински, - видимо, он был из людей, подготавливаемых Альфредом Розенбергом для освоения новых территорий, а возможно, профессор имел дело с полиглотом, владевшим всеми европейскими языками. Какое это имело значение? - Прошу садиться, - пригласил зондерфюрер и не сел, пока не сел профессор, видимо, когда-то его обучали хорошему тону, а возможно, опять-таки специально все приготовил для встречи с советским профессором, хорошо зная, что с немецкой бесцеремонностью Отава уже вдоволь познакомился в лагере, так пусть убедится еще и в немецкой цивилизованности. - Курить? - спросил зондерфюрер, не придерживаясь больше правильного словоупотребления и переходя даже в чужом для него языке на обычный солдатский жаргон с безличными формами. - Благодарю, не употребляю, - еле заметно улыбаясь, ответил Отава. - У вас хорошее настроение? - полюбопытствовал зондерфюрер. - Было бы лучшим, если бы мы с вами не встречались, - пошел напролом Отава. - Прошу помнить, - сухо сказал гестаповец, - тут не шутят. - Знаю. - Тут отвечать на вопросы. - Или не отвечать, - уточнил Отава. - Нет, - облизывая губы, наклонил голову гестаповец, - отвечать. Он смотрел на Отаву исподлобья, смотрел долго, между ними произошел поединок взглядов: Отава выдержал эту молчаливую борьбу, но гестаповец не разочаровался и даже, как видно, не рассердился, упруго поднялся с места, прошелся по комнате, затем приблизился к столу, отпер ящик, посмотрел на какие-то бумаги, достал из другого ящика несколько чистых больших бланков с изображением хищного фашистского орла вверху, сказал, садясь: - Вы будете рассказывать. - Что именно? - не понял Отава. - Все. - Но что именно? - Вы - профессор Отава. Так? - Раз вам это известно, то в самом деле так. Я Отава. Был профессор. Теперь просто... - Мы еще будем говорить об этом. Большевик? - Как все, - сказал Отава. - Как весь мой народ. - Я спрашиваю - вы член партии большевиков? - Сейчас это не играет роли. - Я спрашиваю. - К сожалению, не был членом партии, но теперь жалею. Очень сожалею. - Моральные критерии нас не интересуют. Дальше: с какой целью вы остались в Киеве? - То есть? - Зачем вы остались в Киеве? Варум, то есть почему? - Но ведь... странно... Это - мой город... Здесь мой отец, дед, все... - Моральные категории нас не интересуют. С какой целью вы остались? - Что касается меня, то тут были разные причины, но... Весь народ остался на своей земле. Вы что - будете допрашивать весь наш народ? - С какой целью? - не слушая его, торочил свое зондерфюрер, что-то быстро царапая простым карандашом на бумаге. - Спасал исторические сооружения Киева, - сказал утомленно Отава, - соборы, Лавру... Это, конечно, бессмыслица, один человек здесь ничего не мог поделать, но мне помогали... Многие люди помогали, хотя, конечно, у людей - другие заботы... Но не будем об этом... - А какая цель? - Гестаповец долбил в одно место, будто дятел. - Все, больше мне сказать нечего. - Кто остался с вами? Отава решил, что речь идет о Борисе. Конечно, они знают о сыне точно так же, как уже все знают о нем, но произносить имя сына в этом логове смерти он не мог. - Один, - сказал он, - я всегда был одиноким... Кто хочет идти на риск открытий и новых теорий в науке, должен быть готовым к одиночеству... - Повторяю: нас не интересуют категории моральные. Я спрашиваю, кто ваши сообщники? - Сообщники? В чем? - В вашей работе. - В какой работе? Я же сказал, что работа ученого требует... - Нас не интересует ваша работа ученого... Нас интересуют ваши сообщники по подрывной работе против рейха... Здесь, в Киеве... - Кажется, вы сказали, что здесь не шутят? - холодно напомнил Отава. - Что должны означать ваши слова? - Означают то, что означают. - Зондерфюрер толкнул несколько исписанных листов к Отаве, подложил ему остро заточенный карандаш. - Подписывать. Могу перевести. - Не нужно, я понимаю по-немецки, - сказал Отава, просматривая записи, и отодвинул один за другим листы к гестаповцу. Карандаш он вовсе не брал в руки. - Здесь написано, что я остался в Киеве, имея задание вести подрывную работу против немцев. Это неправда. Никто не давал мне никаких заданий. Остался я совершенно случайно. Должен был эвакуироваться, но... Просто мой странный характер послужил причиной... Но задание... Подрывная работа... Это смешно... Я не могу подписывать такое. - Не подпишете - результаты будут обычные, - равнодушно произнес гестаповец. - Это неправда. - Результаты будут обычные, - поднялся гестаповец, - прошу подумать. - Он запер ящики и вышел, оставив Отаве исписанные крупным, отчетливым почерком листы с черными орлами вверху и остро заточенный карандаш. Отава еще немного посидел и снова направился к окну изучать внутреннюю гестаповскую тюрьму, тихую и притаившуюся внешне, похожую на хорошо охраняемый склад для сбережения государственных сокровищ. Неужели Шнурре вытащил его из лагеря смерти лишь для того, чтобы сейчас подвергнуть допросу в гестапо? Но ведь это же бессмыслица! Его могли тысячи раз допрашивать в самом лагере, могли забрать в гестапо прямо оттуда, не завозя на квартиру, не устраивая этого спектакля с возвращением к жизни, к привычной обстановке. Быть может, и с Борисом, с его спасением, - тоже спектакль? И этот вызов и допрос - тоже одно из действий умело отрежиссированного кем-то спектакля? Но кем и с какой целью? Какой интерес представляет для них нелюдимый профессор, ломавший себе голову над какими-то там тайнами искусства времен Киевской Руси? Был бы он физик, математик, металловед, имел бы дело с оборонной техникой, авиацией, с моторами. А так - фрески, мозаики, попытка реконструировать последовательность событий, имевших место тысячу лет тому назад. Кого бы это заинтересовало? Еще раз пришел зондерфюрер, снова несколько раз повторил, что результаты будут обычные, снова исчез, а профессор Отава наконец теперь уже осознал мрачный смысл слов "обычные результаты", ибо значить это могло только одно: смерть, конец, исчезновение. Для гестапо это считалось обычным, а любое проявление жизни относилось к случаям чрезвычайным и, с точки зрения таких вот дрессированных зондерфюреров, просто противоестественным. "А что, если сказать ему о Шнурре? - в отчаянии подумал Отава. - Если этот тип и знает Шнурре, то не покажет виду об этом, но все равно должен будет как-то среагировать на факт моего знакомства с эсэсовским профессором. Я же скажу, что просто его коллега..." Гестаповец, словно предчувствуя неожиданность, которую готовил ему советский профессор, долго не приходил: видимо, он где-то злорадствовал, торжествовал, что умеет нагонять страх на свои жертвы, возможно, даже спустился вниз, вышел на улицу и вкусно пообедал в ресторане напротив, на котором красовалась вывеска: "Только для немцев", - а потом еще и позволил себе небольшой променад туда и сюда под пышными летом, а теперь обнаженными, мокрыми, но все равно прекрасными деревьями, ибо ничего не может быть лучшего, чем деревья в каменном городе, это зондерфюрер, выходец из зеленой Тюрингии, знал, конечно, очень хорошо, а еще он знал, что человеку, кроме способности любоваться деревьями, цветами, женщинами и живописными пейзажами, полезно время от времени испытывать чувство страха, для этого нужно лишь создать соответствующие условия, и все на земле, собственно, должны разделяться на тех, которые испытывают чувство страха, боятся, и на тех, которые создают им для этого надлежащие условия. Что же касается советского профессора, то он имеет условия просто исключительные, осталось лишь убедиться, до какой степени испуга тот дошел, для чего зондерфюрер быстро добрался до своего этажа и внезапно появился перед профессором Отавой. - Ну, итак? - бодро воскликнул он. Профессор рассматривал внутреннюю тюрьму гестапо. Зондерфюрер подошел к нему, тоже стал смотреть во двор, на окошки с решетками, которые у него не вызвали никаких ощущений, он смотрел на них точно так же равнодушно, как на крышки канализационных люков на улицах города, скажем, или на что-нибудь еще. Ну, это не играет никакой роли. Пускай уж рисует себе приятные картинки, созерцая тюремные окошки, профессор, который, кажется, всю жизнь имел дело с искусством, а все искусство, если это в самом деле так, базируется на буйной фантазии. - Так что? - еще бодрее спросил гестаповец, убежденный, что Отава уже сломлен окончательно, ибо человек не может даже оторваться от созерцания своего вероятного жилья, что было бы еще далеко не худшим концом! - Вам известен профессор Шнурре? - внезапно спросил Отава, спокойно отходя от окна. - Профессор Шнурре? Что вы хотите этим сказать? - Быть может, вы его лучше знаете как штурмбанфюрера Шнурре? - Штурмбанфюрер Шнурре? - Он живет в том же самом доме, что и я. - Не играет роли. - Мы с ним давнишние коллеги. - Быть может, вы еще скажете, что он - ваш сообщник? - Он вывез меня из лагеря на Сырце. - Предположим. - Он меня искал там очень долго и упорно. - Если бы он обратился к нам, мы нашли бы вас намного быстрее. - Но теперь он будет разочарован, если узнает, что напрасно отыскивал меня. Ибо находить человека, чтобы он снова исчез... - Так, - сказал гестаповец, - я узнаю. Ждать. Он вышел с плохо скрываемым недовольством, но с весьма хорошо маскируемой растерянностью, а профессор Отава снова принялся изучать мрачные окошки внутренней тюрьмы. Если долго всматриваться в один и тот же предмет, то перестаешь его видеть, думаешь совершенно о другом или вовсе ни о чем не думаешь, ощущаешь неспособность твоего мозга к самому маленькому усилию, превращаешься в точно такой же неживой предмет, как и тот, который находится перед тобой. А если перед тобой тюрьма - одно из древнейших изобретений человечества... Как говорится, "от тюрьмы да от сумы не зарекайся..." Нет гарантий, а в его положении - просто нет спасения. Еще совсем недавно фашизм воспринимался как нечто далекое, нереальное. Смотрели кинофильмы "Семья Оппенгейм", "Профессор Мамлок" - штурмовики, гестапо, аресты, но воспринималось это даже не как отдаленная угроза, а просто как очередное несчастье еще одного народа, который не знал, за кого голосовать на выборах. Только отдать голоса, кому надлежало, и ситуация была бы совершенно иной. А в Испании фашизм никогда не победил бы, если бы западные державы не наложили эмбарго на ввоз оружия, ибо республиканцы задыхались без оружия, а фашистов тем временем щедро и безнаказанно, совершенно безнаказанно и нагло снабжали всем необходимым и Гитлер, и Муссолини. В Италии фашизм представлялся и вовсе чем-то опереточным со всей этой игрой Муссолини под римских цезарей, с его речами с балкона Венецианского дворца в Риме, с переодеванием в черные рубашки. Само собой разумеется, мы осознавали опасность, мы знали, что нас не любят за то, что государство наше не похоже на любое из существующих в мире и из тех, которые когда-либо существовали в истории человечества, но мы ощущали собственное могущество, мы бодро пели: "Если завтра война..." - и обещали бить врага на его собственной территории, и, убаюканный такой уверенностью, некий профессор Отава мог разрешить себе роскошь заниматься изучением таких отдаленных проблем, как художественное прошлое своего народа, спокойно и неторопливо воссоздавал он в своем представлении золотой век Киевской Руси, совершал вместе с древними мастерами путешествия по всей земле, покрытой пущами и борами, строил соборы, украшал их дивными фресками и дорогой мусией, и никто ему не мешал, никто не считал это вредным и несвоевременным; почтительность, которой были окружены его на первый взгляд странные и не для каждого нужные занятия, успокаивала Гордея Отаву все больше и больше, он был убежден, что так будет длиться столько, сколько потребуется, ничто не помешает ему закончить дело его жизни, никто потом не обвинит его в том, что он зря потратил свою жизнь, бесцельно провел ее в безделии. Но чтобы такой вот странный и печальный финал, бессмысленно-трагический финал? На всякого мудреца довольно простоты. Старое, к сожалению, вечно актуальное предостережение... Шнурре примчался в гестапо лично. Он не полагался на тех не в меру ретивых болванов, которые только и знают, что хватать людей без разбора и упрятывать их в тюрьмы. На штурмбанфюрере был серый гражданский костюм, серое ворсистое пальто, мягкая шляпа, которую он снял, вбежав в комнату впереди зондерфюрера, в уже полутемную комнату, где Гордей Отава сквозь сумерки пытался рассмотреть внутреннюю гестаповскую тюрьму, погруженный в свои невеселые думы. Быть может, профессор Шнурре снял свою мягкую шляпу (просто диву даешься, как это он ухитрился довезти из самой Германии неизмятой такую мягкую шляпу!) из уважения к своему коллеге профессору Отаве, а может, просто потому, что вспотел, пока взбирался на четвертый этаж, ибо он не мог спокойно подниматься по ступенькам, зная, что здесь ждет его герр профессор, ждет или не ждет, - быть может, он и не ожидал поддержки, совершенно случайно, вероятно, упомянув его имя, но среди людей науки должны существовать определенные нормы поведения, должна быть, как говорится, солидарность, старые профессора еще в его юности учили, что между учеными она должна быть даже в ошибках, как между святыми и женщинами - в грехах, хотя это можно было бы отнести и к государственным деятелям, которые то с непонятной придирчивостью выискивают малейшие ошибки друг у друга, то внезапно закрывают глаза даже на совершенно откровенный разбой, но, благодарение богу, с этим будет навсегда покончено, как только в Европе, а потом и во всем мире воцарится новый порядок установленный доблестными немецкими войсками под мудрым водительством фюрера, ибо немецкая нация издавна считается самой справедливой на земле, ее великие мыслители, поэты, музыканты заложили, как никто другой, основы для гармоническою правопорядка в мире, остается теперь сделать еще одно усилие и... Он говорил безумолчно все то время, пока спускались по ступенькам, великодушно уступил Отаве место у поручней, ибо все равно ведь тот не мог броситься вниз, в узкую каменную шахту, предусмотрительно загороженную крепкой проволочной сеткой; кроме того, бросаться вниз головой для профессора Отавы теперь, когда его так своевременно и благородно спасали (и уже вторично, а если считать еще и случай с сыном, то в третий раз!), не было ни причин, ни тем более смысла, если вообще можно найти какой-либо смысл в том, чтобы добровольно разбивать голову, которую еще никому не удавалось заново склеить, да, ха-ха!.. - к сожалению, не удавалось, хотя иногда в этом и ощущалась потребность; история дает нам бесчисленное множество примеров, и в данном случае голова профессора Отавы тоже принадлежит истории, так, как принадлежат истории головы всех великих государственных мужей; они как раз проходили вестибюль, украшенный (профессор Отава утром и не заметил этого "украшения") большим портретом Гитлера с украинской надписью внизу: "Гитлер-освободитель", - коричневато-зеленые оттенки, военный плащ с оттопыренным воротником, высокая офицерская фуражка, звериное лицо между зеленоватостью фуражки и плаща, размашистые штрихи, всеобщая колючесть, впечатление такое, что портрет вот-вот зарычит на тебя по-тигриному; бедная история! - за какие провинности суждено ей терпеть и такие вот отвратительные физиономии? Но Гордей Отава молчал. Он мог бы многое сказать разговорчивому герру Шнурре, но роли у них были такие, что у одного рот не закрывался от восторга перед своими успехами, своей непобедимостью, а другой должен был только молчать или же отвечать на вопросы, которые может задать ему любой из победителей, - вопросы самые неожиданные, самые бессмысленные, самые оскорбительные, самые возмутительные, все равно, его долг теперь заключался только в том, чтобы удовлетворять любознательность победителей, ублажать их капризы, подтверждать их предположения, и все это без малейшей попытки сопротивления, потому что по условиям военного времени он может быть отнесен к разряду людей, представляющих опасность для "нового порядка", как это уже чуть было и не случилось из-за ненужной ретивости функционеров гестапо, и если бы только он так своевременно не вспомнил о своем великодушном и, благодарение богу, влиятельном коллеге, то неизвестно, чем бы все закончилось, и... Профессор Отава чувствовал себя в роли обреченного удовлетворять пожелания победителей даже тогда, когда они вышли из серого здания гестапо, и когда они ужинали в ресторане с надписью на входной двери: "Только для немцев", и когда после ужина Адальберт Шнурре предложил ему небольшой шпацирганг, то есть прогулку, до площади Богдана и вокруг Софии, считая, что будет хорошо малость развеять неприятное настроение этого не совсем счастливого, точнее говоря, просто-таки фатально несчастного дня, отбросить от себя остатки невзгод, как отбрасывают ненужные воспоминания, а что может лучше служить этому, чем ночная прогулка вокруг тысячелетней святыни славянского мира. Жесточайший враг не придумал бы более тяжкого наказания для Гордея Отавы, чем предложенная ему после всего прогулка вокруг Софии; в мертвом, истерзанном, оскверненном, поверженном городе, средь темной ночи должен был он ходить туда и сюда возле собора, изучению которого посвятил жизнь, ходить мимо фашистских часовых, торчавших тут и там и самодовольно откликавшихся на пароли, ходить лишь для того, чтобы осознать с трагичнейшей окончательностью жестокую истину войны: город не твои, собор не твой, святыни не твои, ничего здесь нет твоего, а следовательно, нет и тебя, ибо существуешь ты только до тех пор, пока владеешь своей землей, своими городами, своими святынями, своей отчизной, принадлежащей тебе с деда-прадеда. - Я не пойду туда, - твердо сказал Отава, когда они пошли мимо колокольни и под ногами у них появились каменные плиты софийского подворья. - Но почему же? - удивился Шнурре. - Это так романтично! Это... Отава молча повернулся и пошел назад. Часовые пропустили его без паролей. Шнурре дал Отаве отойти немного от собора, только тогда приблизился к нему, подстроился к нервному шагу профессора и произнес: - Я пытаюсь понять вас, профессор Отава, и, кажется, мне становится понятным. Но... Жизнь идет своим путем, несмотря на наши переживания, наши настроения, наши симпатии и антипатии... Жизнь требует. Она всегда требует от человека. Человек я рождается на свет лишь для того, чтобы выполнить какие-то обязанности, и значение человека в мире определяется весомостью обязанностей, возложенных на него и выполняемых им. История возложила на нас особенно тяжелую миссию. Но... мы гордо несем ее. Великие небесные тела в своем непрестанном движении всегда затягивают тела более мелкие, все, что попадает в сферу их влияния, должно или же двигаться в том же самом направлении, или же сгорать, исчезать бесследно. Поэтому я... Мне не хочется... Вы уже имели случай убедиться, что я делаю все возможное для того, чтобы... Имя профессора Отавы широко известно всей Европе... Оно не должно... Вы понимаете, что я хочу сказать... Но для этого... Отава мог бы выручить Шнурре из затруднительного положения. И сделать это он мог вовсе не поспешным согласием выполнять все его прихоти, а хотя бы кратеньким вопросом, хотя бы самой попыткой поинтересоваться, чего же нужно Адальберту Шнурре, какой выкуп требует он за все свои благодеяния, какой ценой придется платить за все спасательные акции, проделанные штурмбанфюрером Шнурре в отношении советского профессора Отавы. Но Гордей Отава молчал. - Конечно, такой разговор не для улицы, - вздохнул Шнурре, - но раз уж так сложилось... Я мог бы зайти к вам, мог бы пригласить вас к себе ("Да, да, - думал Отава, - ты все можешь, тебе все дозволено, ты сам себе пан, сам себе свинья, а вот кто я теперь, и что, и зачем?"), но... Нам нужно избрать для этого нейтральную территорию ("Так, будто существует ныне где-нибудь нейтральная территория!" - думал Отава), чтобы ни одна из сторон не имела моральной опоры и поддержки ("Ты уверен, что я сломлен окончательно, что мне уже неоткуда ждать поддержки, что обстоятельства прижали меня, уничтожили меня", - подумал Отава), поэтому я предлагаю завтра утром встретиться прямо в соборе, в этой вашей Софии, которую вы так хорошо знаете, которую вы любите, в которой... Я хотел сказать, в которой вам и стены будут помогать, но вовремя вспомнил, что отныне эти стены, как и стены всего Киева, вам не принадлежат, а принадлежат все-таки нам, следовательно, в Софии мы будем с вами в более или менее одинаковых условиях и сможем поговорить о деле, у меня есть для вас весьма интересное предложение, и я просил бы не откладывать этот разговор... Согласны? - Не знаю, - сказал Отава. - Вы можете подумать. У вас много времени. А завтра в девять или даже в десять часов утра, хотя я не думаю, чтобы профессор любил долго спать, но все равно... мы можем прийти сюда в десять... - Я не могу, - твердо произнес Отава. - Ну да, я понимаю. Вам бы не хотелось... Все-таки в данном случае я - оккупант... Но не будем афишировать нашего знакомства, и... пускай каждый из нас придет сам по себе... Договоримся так: я жду вас завтра с девяти до десяти или даже до одиннадцати... Просто для небольшой экскурсии. Ведь в письмах вы столько раз обещали показать когда-нибудь мне софийские фрески и мозаики. - Обстоятельства изменились, - напомнил Отава. - Но не изменились мы, надеюсь. - К сожалению. - И все-таки я очень просил бы вас... - Вам не нужно меня просить... В ваших руках могучее средство принуждения. - Не стану же я прибегать к этим средствам, чтобы моего коллегу... - Считайте, что мы не коллеги, а враги. - Я бы не хотел этого. - В данном случае от желания отдельных людей ничего не зависит. После того как в мой родной город вступили чужие войска, каждый, кто к ним принадлежит, мой враг. - Смело сказано. Но я понимаю: вы мне доверяете, и это меня радует. - Говорю то, что думаю. - Но ведь в лагере, например, вы не высказывались так откровенно. - Величайшая трагедия лагерного бытия заключается, к сожалению, именно в том, что там никто не спрашивает тебя, что ты думаешь, вообще тебя никто ни о чем не спрашивает, человека там рассматривают просто как материал для издевательства и для уничтожения, и это невыносимо. - Но я освободил вас из лагеря, и вы можете высказаться до конца. - Вот я и высказываюсь. - Отава попытался засмеяться, но у него ничего не вышло. Хорошо, что хоть темнота скрывала болезненную гримасу, которая должна была означать улыбку. - Мне все-таки хочется, чтобы мы встретились завтра в Софии. Для нас с вами - это прекрасное место для бесед. Просто незаменимое место. - Не могу разделить вашего убеждения. - Но ведь я повторяю: у меня есть прекрасное предложение к вам. - Благодарен вам за помощь, которую вы... Но предложений ваших... не могу принять... - Однако, профессор Отава, - изменившимся голосом сказал Шнурре, - если забыли вы, то, разрешите, напомню вам я. Речь идет о работе вашей жизни. Я немного старше вас и знаю, что это такое, когда ты уже увидел горизонт своей жизни и когда думаешь только о том, чтобы закончить начатое. Чем-то это похоже на состояние греческого воина, прибежавшего в Афины, чтобы сообщить весть о победе под Марафоном. Исчерпанность и нехватка времени. Ужас! Вы меня понимаете? Я не знаю, над чем именно вы работали, но уверен, что такая работа у вас есть, потому что вы настоящий ученый, вы - человек одной страсти, одной цели. - Война помешала не только мне, - напомнил Отава, - но и всему моему народу... - Мы вам дадим возможность продолжать вашу научную работу! - воскликнул Шнурре. На этот раз Отава не смог выдавить даже горькую улыбку. Ибо кто же, какой ученый, насильно вырванный из привычного течения жизни, немедленно не спросил бы после этого: "Позвольте, а как вы это сделаете?" Ведь живешь на земле не одним лишь трудом, не одной только работой, которую взял на себя, а прежде всего твердым убеждением в своей незаменимости. Если не сделаю я, то и никто не сделает. Если я умираю, то вместе умирает и весь мой отдельный мир, восстановить который никому не дано. Но если умирает, гибнет весь тот мир, в котором ты жил? Имеет ли тогда смысл твое отдельное бытие и нужна ли кому-либо твоя, пускай и самая уникальнейшая работа, если она не служит защите, спасению, обороне твоего любимого, свободного мира? Отава улыбнулся даже не в связи с наивной прямолинейностью восклицания Шнурре. Просто вспомнил, как много лет назад сформулировал тему своей работы, которая должна была стать содержанием всей его жизни. Название вот какое: "К вопросу об авторстве художников, оформлявших Софию Киевскую". К вопросу, к вопросу... Это звучало смешно сегодня, когда фашистам сдан Киев с миллионом населения и вся Украина, когда танки Гудериана рвутся к Москве, когда окружен Ленинград, когда за колючей проволокой тысячи, а возможно, и миллионы, когда в ярах и перелесках днем и ночью расстреливают ни в чем не повинных людей, когда... К вопросу... Хорошо, что были они уже на лестнице, Отава не успел наговорить Шнурре такого, после чего (теперь уже окончательно) очутился бы в гестапо. Но спасительная лестница в полутьме вела Отаву наверх, он молча кивнул головой, словно бы по давней профессорской привычке хотел поклониться, и ушел, а Шнурре смотрел ему в спину, задрав голову, и все же не удержался, воскликнул: - Итак, завтра я жду вас до одиннадцати. Борис открыл отцу еще до того, как тот постучал в дверь. Создавалось такое впечатление, будто парнишка простоял здесь с самого утра, прислушиваясь к шагам на лестнице. Он прямо посинел от изнурения и усталости, в глазах у него был испуг; вероятно, он еще не верил, что отец возвратился цел и невредим, - возможно, ждал, что за спиной отца вырастет мрачная фигура часового, но, когда и убедился в безосновательности своих опасений, все равно не мог согнать с лица обеспокоенность и боль. Воспитывавшийся без матери, Борис не привык к проявлениям сентиментальности, поэтому и не бросился к отцу в объятия, хотя и хотел это сделать; он даже не поприветствовал отца радостным восклицанием, хотя это восклицание рвалось у него из груди; он даже не смог закрыть за отцом дверь. Отава сам поколдовал над замком, а когда оглянулся, то за Борисом, в освещенном квадрате кухонной двери, увидел бабку Галю со свечкой в руках. - Все в порядке, - обоим сразу сказал Отава. А потом обнял сына за худенькие плечи и повел в кабинет. - Садись вон там, - указал сыну на венецианское кресло, осознавая, быть может, впервые в жизни, бессмысленность всего, что его окружало: и богатого собрания икон, и книжных раритетов, и истлевших манускриптов, и этого венецианского кресла, изготовленного прославленным мастером Брусталоне, что ли, он сделал за всю жизнь лишь несколько таких кресел, одно хранится в Эрмитаже, еще одно где-то в Англии, и вот у него, у профессора Отавы, тоже, но теперь это стало абсолютнейшей глупостью, теперь это смешно в жалко. Борис сел на краешке кресла, будто чужой, смотрел на отца все еще напуганными глазами, потом сказал, и в голосе у него был упрек: - Я думал, что ты не вернешься. - Могло случиться, - спокойно ответил Отава. - Не нужно было ходить в гестапо! - оживляясь, сказал Борис. - Поздно слышу толковый совет. - Отава тоже сел. Оба они возвращались к жизни, между ними уже проскочила искра иронии, столь характерной в их отношениях; Отава заметил у Бориса ироничность еще с малых лет и сознательно культивировал ее, считая это первым признаком острого ума, ибо хотел видеть своего сына прежде всего умным человеком. - Но куда же я должен был идти? - спросил отец. - Бежать! - Борис соскочил с кресла, встал напротив отца. - Бежать на фронт, вот! - Поздно, - уже без тени иронии, даже утомленно, чего не следовало себе разрешать, произнес Отава. - Дела мои, Борис, не улучшились и после того, как я выбрался из-за колючей проволоки. Все остается по-прежнему. Считай, что я до сих пор за проволокой, а ты с другой стороны. - Зачем? - воскликнул сын. - Зачем это тебе нужно? - Считай, потому что так оно и есть, - спокойно продолжал Отава, - и прошу тебя, выслушай все, что я тебе сейчас скажу, и запомни... Может случиться, что я... Одним словом, тебе придется заканчивать то, что я начал много лет назад. Ты умный парень, многое уже знаешь... К сожалению, я ничего не могу тебе дать из того, что сделал, но ты найдешь это после войны... В институтских сейфах, вывезенных Бузиной... Ну, ты это знаешь... Но я расскажу тебе... - Ну что ты, отец? - Парнишка подошел к отцу совсем близко, он мужественно преодолевал барьер сдержанности, он наполнялся чуткостью, его лицо отмякло, стало красивым, добрым мальчишеским лицом, он стал возле Гордея почти вплотную, стоило лишь протянуть руку, но они оба еще сдерживались, они не привыкли к внешним проявлениям чуткости, в особенности хорошо знали цену жестам. Однако на этот раз все должно было быть иначе, чем всегда, и все произошло действительно иначе, отец протянул сразу даже не одну, а обе руки, а сын почти упал к нему в объятия и, пряча на отцовской груди лицо, захлебываясь от слез, почти закричал: - Что ты говоришь, зачем ты такое говоришь! - Нужно, - твердо сказал Отава, - ты сам видел все. Кто знает, может, придется увидеть еще большие жестокости войны... Но ты должен знать, что есть вещи, которые выдерживают... Историю народа нельзя уничтожить... До самого утра они не спали, и Отава рассказывал Борису про Сивоока. Год 1015 ПРЕДЗИМЬЕ. НОВГОРОД В лета 6523. Хотящю Володимеру ити на Ярослава, Ярослав же послав за море, приведе Варягы, бояся отца своего. Летопись Нестора Еще не чувствовал себя князем, был просто ребенком, немощным и изболевшим, самым несчастным в княжьем тереме; еще не осознавая всех обид, причиненных ему с момента рождения (или же еще и до того!), возмущался, что должен начинать свою жизнь в невыносимой боли, и кричал, кричал так, что его крохотное личико становилось синим от напряжения. Зачатый в ненависти, рожденный с увечьем. Его нарекли Ярославом, в честь всемогущего бога Ярилы, который покровительствовал всему растущему, здоровому, но только впоследствии маленький князь поймет, сколько глумления для него в том имени, и с той поры начнутся долгие годы тяжкой ненависти к отцу - великому князю Владимиру. Ненависть пришла прежде всего от матери, Рогнеды, пришла в ночном приглушенном шепоте, пришла с пересказанной на все лады мрачной повестью о нападении Владимира на княжество Полоцкое, об убийстве отца Рогнеды, Рогволода, и ее братьев, о надругательстве, насилии, разбое, позоре! Владимир взял Рогнеду как наложницу, а потом бросил беременную, подался в Киев отвоевывать владение у старшего брата своего Ярополка, которого задался целью погубить еще тогда, когда гордая Рогнеда отвергла его жениховство, сказав: "Не хочу разувать робичича, но Ярополка хочу". Невероятная вещь: под этот материнский шепот маленький Ярослав готов был забыть собственного отца и отдать всю свою детскую привязанность неведомому Ярополку. И все потому, что мать так восторженно, так сочувственно рассказывала о Ярополке. А родной отец выступал лишь забиякой и убийцей, ибо лишил жизни не только старого Рогволода и его сыновей, но и родного брата своего, Ярополка, и велел вершить это в сенях княжеской гридницы, сидел, наверное, в своем кресле в гриднице и слушал, как в сенях шла борьба, как вскрикнул Ярополк, как упал на деревянный звонкий пол. - А ему было больно? - спрашивал мальчик у матери. - Всегда больно, когда убивают? Он знал, что такое боль, потому что у него от рождения были вывихнуты ноги; ноги ему совсем не подчинялись, они жили своей отдельной жизнью, он мог лишь ползать, подтягиваясь на руках, вся надежда его была на руки и на плечи, а с ногами не получалось ничего - не помогали ни молитвы, ни молебны, ни священная вода, ни купели в травах, ни заморское питье. Зато, прикованный к постели, он изучил столько всякой всячины, что в дальнейшем этого хватило ему на половину жизни. Прежде всего, ясное дело, про отца, которому Рогнеда никогда не могла простить зла, никогда, никогда! Взял насильно после убийства родных, а потом бросил ее в Полоцке и уже в Киеве, убив Ярополка, взял его жену-гречанку себе в наложницы (а может быть, и в жены), но и этого показалось мало развратнику, ибо когда родился от гречанки Святополк (собственно, сын Ярополка), а Рогнеда разрешилась Изяславом, то уже князь имел у себя новую жену, Любушу-чешку, но и эта родила ему только одного сына, Вышеслава, и попала в немилость, была отправлена назад в Чехию, в какой-то монастырь, а Рогнеду привезли в Киев и наконец нарекли настоящей княгиней, и уже тогда родила она Мстислава, а затем Ярослава, но от этого не воспылала любовью к Владимиру и каждому из сыновей с младенческих лет нашептывала о своей ненависти, о своей боли, и так они и росли среди этой удивительной, глубоко затаенной вражды материнской к отцу и среди совершенного равнодушия отца к ним и к матери, ибо редко видели князя Владимира; у него всегда было множество хлопот, он чаще был в походах, чем в Киеве, собирал земли, покорял непокорных, добивался неведомо чего, а дети его росли без ласки и любви, все разные, от разных матерей, объединенные одним лишь отцом, а так - разноплеменные и разноязычные: от гречанки Ярополка - Святополк, от Рогнеды - Изяслав, Мстислав, Ярослав и Всеволод, от чешки Любуши - Вышеслав, от чешки Мальфреди - Святослав, Судислав, Позвезд, от болгарки из царского рода Симеона - Борис и Глеб, от ромейской царевны Анны не было детей, зато от немки, на которой Владимир женился в лето 6519, родился сын Станислав и дочь - Мария Добронега. Ярослав, в сущности, не знал их почти никого, жил возле матери, у него была своя боль, он страдал от своей беспомощности; как только начал понимать окружающий мир, возненавидел его, хотя и стремился ко всему, что было для него недоступно, ему хотелось смеяться, бегать, кричать, играть со сверстниками, - делать все то, что видел, когда подносили его к окошку княжеского терема и он выглядывал на киевскую улицу, где в пыли и грязи возилась детвора, бегали собаки, проезжали телеги, ржали кони, слонялись туда и сюда всякие бездельники или же тяжело сгибались под грузом носильщики, где проходили и проезжали верхом на конях чванливые дружинники, брели усталые, равнодушные ко всему окружающему, приведенные с далеких погостов вои, красовались в своих заморских нарядах богатые гости, проплывали, будто пышные павы, киевские красавицы в паволоках, узорчатых одеждах или просто в белых полотняных уборах, которые все равно не портили их красоты, лишь сильнее ее подчеркивали. А еще в открытое окошко, кроме голосов и манящих звуков, вливался киевский дух, от которого в груди у молодого князя что-то словно бы даже надрывалось, хотелось ему чего-то непостижимого, и от этой дикой непостижимости его охватывал приступ бешенства, и Ярослав кричал до хрипоты, до посинения, бил кулаками своего пестуна Будия, бил в грудь так, что гул раздавался; Ярослав задыхался от бешенства, от ненависти ко всему живому, здоровому, неискалеченному. - Не туда бьешь, княже, - смеялся Будий, русоволосый молодой красавец, который тем временем перемигивался через открытое окно княжеского терема с какой-то там молодицей, - вот сюда целься! Вот так! Будешь добрым князем, ого! С четырех лет Рогнеда приставила к Ярославу учителей греческих, болгарских, варяжских и даже латинских, они забивали малышу голову чужими словами и странной грамотой, неслыханной ранее, а Будий появился возле князя уже позднее, удивляясь сообразительности малого, довольно быстро обучил его русским резам*, но прежде всего задался целью поставить Ярослава на ноги. ______________ * Pезы - первобытное письмо, которое, наверное, существовало на Руси еще в докняжескую эпоху. (Прим. автора). - Ты только слушай меня, тогда будет у нас с тобой дело, - говорил Будий. - Вот я поведаю тебе про богатыря нашего, который сидел сиднем в избе тридцать лет и три года, а потом... Он не давал передышки малому князю, заставлял его сгибать и разгибать ноги множество раз, разминал ему икры своими медвежьей силы лапами, поднимал на ноги, а потом быстро выпускал Ярослава из рук, и тот падал, больно ударялся, кричал на Будия, но Будий не обращал на это внимания и упорно продолжал делать свое дело. - Скоро встанешь на ноги, - утешал он Ярослава, - и будешь стоять так прочно, как, может, никто другой. Ярослав лишь вяло улыбался на эту сладкую ложь, но, как только снова приходилось ему падать, весь корчился от злости, выстукивал кулачками по чему попало, кричал: - Врешь, ты все врешь! Когда вырасту, велю срубить тебе голову! Ты будешь знать! А потом была та жуткая ночь, когда отец, князь Владимир, привез с собой из Корсуня новую жену, ромейскую царевну Анну, перезревшую гречанку, которая засиделась в невестах возле своих братьев-императоров Василия и Константина. Видимо, нужна ему была как заложница для мира с ромеями, но Рогнеда усматривала в этом один лишь блуд своего мужа, в бессильной злости наблюдала, как Владимир год назад выходил до самых порогов, ожидая приезда Анны, но напрасно прождал до самой зимы, возвратился в Киев разъяренный на всех близких и далеких, а как только сошел лед с Днепра, снарядил поход на Корсунь и долго завоевывал город, а потом еще ждал, пока императоры из Царьграда пришлют ему Анну, и, наконец, возвратился в Киев с новой женой, царицей, и сам уже не просто себе князь, а словно бы царь всей земли Русской, которую собрал и утвердил своими походами и заботами. И вот так ночью, прямо с похода, с духом далекой дороги и не выветрившимися из бороды ароматами от заморской царевны, пришел к Рогнеде, разбудил Ярослава, которому снилось, что его душит непрестанный сухой колючий кашель, сказал, не садясь, торча в полутьме, при слабом свете двух свечей, зажженных у ложа Рогнеды: - Имею жену, царицу Анну, и не могу теперь иметь больше никого, так велит новый мой бог Христос, но тебя не хочу обидеть. Выбери себе мужа, которого пожелаешь, среди моих вельмож. Тогда Рогнеда вскочила с ложа, встала напротив князя, в длинной белой сорочке, высокая, стройная, казалось, выше князя, закрыла его от Ярослава своей фигурой, он видел только мать и слышал только ее голос: - Была царицей и не хочу быть рабыней никому на земле, лишь богу одному! - Ты княгиня! - закричал маленький князь так, как он кричал только на Будия. - Воистину ты царица всем царицам, мама! И он с отчаяния выбрался на руках из нагретой постели, - руки у него были удивительно сильными для его восьми лет, силой он мог сравняться чуть ли не со взрослым мужчиной, толчок рук был таким неожиданным для него самого, что он сел и протянул ноги, как это делают все здоровые люди, а потом подвинулся на край ложа и уже не мог удержаться, уже ноги сами скользнули по мягкому меху, уже отброшено легкое одеяло из беличьих шкурок, и впервые в своей жизни князь Ярослав без посторонней помощи сам встал на ноги и стоял, удивленно стоял, не падая, хотя все в нем колотилось и клокотало от страха и напряжения, все напряглось в нем, вот-вот разорвется и он умрет, но ничего противоестественного не произошло, удивительная сила удерживала его на ногах, князь Владимир смотрел на своего сына с нескрываемым страхом, Рогнеда тоже оглянулась, увидела Ярослава на ногах, вскрикнула, бросилась к сыну, обняла его за плечи, чтобы не дать упасть, но он продолжал стоять, даже смог попытаться отстранить от себя мать, но сделал это для приличия, у него не было сил ни на что больше, кроме этого, первого в жизни стояния на собственных ногах, он не мог промолвить слово, да где там слово - хотя бы звука выдавить из себя не смог бы. Князь Владимир еще немного постоял остолбенело, потом грузно повернулся и понуро двинулся из палаты. А Ярослав с тех пор начал понемногу ходить, поддерживаемый и напутствуемый веселым пестуном, но старался делать это тайком, чтобы никто не видел, потому что походка у него была утиной, ноги расходились в разные стороны, все качалось перед глазами, и если бы не его невероятное упорство, то вряд ли смог бы он научиться как следует ступать по земле, но Ярослав обладал неисчерпаемым зарядом настойчивости, которая передалась ему то ли от многочисленных наставников, то ли от отца, который в государственных делах не знал ни удержу, ни отдыха, то ли от матери с ее неистребимой ненавистью к князю Владимиру. Так с тех пор и запомнил Ярослав: нужно быть упрямым во всяком деле - и в ненависти, и в любви, и даже во всякой мелочи. ...Князь Ярослав сидел над красивым озером - синеватая полоска среди старых белых берез, сидел уже давно, не замечая, что его сапоги из добротного тима, украшенные по швам и на каблуках самоцветами, глубоко увязли в мягком дерне и в ямки набежала вода; мягкая кожа размокла, ноги князя, собственно, купались в воде, но он этого не замечал, а может, так было еще и лучше, потому что холод в ногах отвлекал от тяжких дум, которыми переполнена была голова князя. Равнодушно всматривался он в тихую гладь маленького озера, видел в ней свое отражение - крепкая голова на широких плечах, тяжелых, будто каменных, некрасивое суровое лицо с большим мясистым носом, глубоко скрытые мохнатыми бровями глаза с острым взглядом. Видел себя и не видел, потому что не любил таких смотрин, знал о непривлекательности своей внешности, о своих холодных глазах, о каменной суровости своего лица. У воев и книжников холодные глаза. А он был книжник еще с тех лет, когда неподвижно лежал в материнских покоях, он прятался от веселых, беззаботных, здоровых людей со своим несчастьем за книги, читал о страданиях, о великомучениках, о подвигах, о великих деяниях, великих страстях и великих изменах - и этого было достаточно для него. Книжные знания возвышали его над братьями и сестрами, над отцом и всеми окружающими людьми. У него всегда было вдоволь времени для усвоения книжных премудростей, а потом настал день, когда Ярослав почувствовал свое превосходство не только над такими, как сам, а даже над теми, которые казались некогда более высокими, недостижимыми, и тогда впервые зашевелилась в душе червячком соблазнительная мысль о том, что только он со временем должен господствовать на этой большой земле. В подобной мысли утверждал его и новый бог, взятый князем Владимиром у ромеев, - бог Христос, жестокий ко всем непослушным, ленивым, бездарным, бессильным. "Человек, имеющий уважение, а разума не имеющий, равен скоту, который приготовлен на убой"*. ______________ * Псалтырь, 48, 21. Такой бог вельми понравился Ярославу. Он не напоминал равнодушных в своей доброте ко всем без исключения славянских перунов, стрибогов, ярил и велесов. Молча грелись себе на солнышке, терпеливо переносили пронзительные осенние дожди, насупленно встречали холодные вьюги длинных зим, а вокруг люд пил меды, смеялся, плакал, рожал, умирал, сеял жито и просо, ходил на охоту, и все это в каком-то заведенном с давней древности круговороте, с бесплодной мыслью, без вознесения духа. А тем временем миром завладел новый всемогущий бог - Христос. В нем молодой князь сразу увидел все то, к чему должен был стремиться в гордыне своего духа. "Нет между богами, как ты, господи, и нет дел, как твои". Издалека послышались тревожные восклицания, между деревьями на бешеном скаку приближались всадники на добротных конях, звенели сбруя и оружие. Увидев князя, всадники остановили коней и задержались на расстоянии плотной подвижной толпой, от нее отделился один, на белом высоком коне, в красивой одежде, он смело погнал к Ярославу, осадил коня перед самым князем, крикнул, разгоряченный быстрой ездой: - Насилу нашли тебя, княже! Светлоусый красавец с красными сочными губами сверкнул зубами, похожими на заморский жемчуг, похлопал широкой холеной ладонью по крутой шее коня. Коснятин, сын Добрыни, отцовского уя. Он доводился Ярославу дядькой, если в точности разобраться. Был немного старше по возрасту, а главное - превосходил хитростью. - Да у тебя ноги в воде! - обеспокоенно крикнул Коснятин, видимо, стремясь хоть чем-нибудь покончить с молчаливой насупленностью князя. - Мои ноги, - сурово ответил Ярослав. - Застудишься, вода уже холодная, - немного сдержаннее сказал Коснятин, который понял, что Ярославу не по душе крик и толчея. - Ежели князь захочет, то может и во льду сидеть, - снова оборвал его Ярослав. - Поезжайте с богом, а я еще посижу. - Спугнули такого оленя, - вздохнул Коснятин. - Спугните еще. Поезжай. - Хорошо, князь. Но как же ты? Мы вернемся за тобой. - Возвращайтесь. Коснятин тихо отъехал от князя и только тогда пустил своего коня в намет. Ярослав видел, как он взмахнул рукой, как всадники торопились друг перед другом, стараясь угнаться за новгородским посадником, стараясь оказаться как можно ближе к нему; охотники создавали подвижную, живую цепь, между деревьями красиво очерчивались проносящиеся фигуры коней, сверкало оружие, живописно мелькала дорогая одежда. Видение исчезло, князь остался один. "Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?" Коснятин был сыном Добрыни, того самого Добрыни, который бросил Рогнеду к ногам молодого тогда князя Владимира и подговорил его поглумиться над ней. Так еще с детских лет Добрыня причислялся к врагам князя. А поскольку не застал его в живых в Новгороде, вражду свою должен был перенести на сына Добрыни Коснятина. А тот унаследовал от отца пренебрежение к роду Владимира, хотя и скрывал это за показной внимательностью и заботливостью, более всего - за хитростью. Добрыни были обижены князем Владимиром и обмануты. Потому что сначала Владимир в знак благодарности к своему близкому, родному брату матери своей Малуши, провозгласил того князем в Новгороде, но со временем, когда пришлось ему рассовывать своих сыновей, напложенных от бесчисленных жен, он забыл о своем обещании Добрыне и наименовал князем в Новгороде своего старшего сына Вышеслава. Действовал тогда Владимир быстро и хитро. Самому старшему сыну от Рогнеды Изяславу, который имел бы право сесть на отцов стол в Киеве, подарил Полоцк, якобы для того, чтобы задобрить Рогнеду, на самом же деле - отнял у Изяслава все надежды на возвращение в Киев, ибо Полоцк был провозглашен княжеством самостоятельным, независимым от власти Великого князя. Другим сыновьям своим Владимир без устали напоминал, что они - всего лишь его послушные люди, и, чтобы показать свою неограниченную власть над ними, раздавал им уделы без видимой целесообразности, по простой прихоти. Второго после Изяслава - Мстислава загнал в Тмутаракань, тогда как побочного сына от Ярополковой гречанки, Святополка, посадил в близком от Киева Турове; хотя Ярослав был сыном от Рогнеды, а Святослав от Мальфреди-чешки, но не Ярослава послал отец в близкие деревья, а Святослава; Ярослава же, видимо, испугавшись его книжной мудрости, загнал в Ростово-Суздальскую землю, за леса и за реки, туда, где чудь и меря, туда, где бродяги, бежавшие из всех княжеств, скрывались от бояр, от преследования и злой доли. Но бог не оставил молодого князя и в той далекой земле. "Правда твоя, как горы божий, а судьбы твои - бездна великая". В то время на Суздальщине были хорошие урожаи, хлеб был дешевый, а от этого и сила княжеская возрастала. Хлеб был дешевым один год и другой, и молодого князя любили и прославляли, хотя и не его заслуга на урожай, но хлеб дешевый - и уже любовь отовсюду, и жить любо, и сил прибавляется и уверенности. Ярослав с дружиной ходил на чудь и на мерю, оттеснял их с лучших земель, раздавал угодья своим приближенным людям; к нему стекались вои, мужи знатные и просто голытьба, у него получали убежище все недовольные, он возвышался над ними и становился опасным, быть может, даже и для самого Великого князя. Однако тот пристально следил за своими сыновьями и своевременно заметил гордыню Ярослава. К тому времени уже умерла Рогнеда, а в Новгороде хитроумные Добрыни укоротили век немощному Вышеславу. И вот еще сани с мертвым Вышеславом только тронулись в печальное путешествие из Новгорода в Киев, а Владимир уже позвал Ярослава к себе и нарек его князем Новгородским, то есть подручным у Добрынь, которые все равно не уступили бы своей власти, даже если бы Владимир прислал им самого господа бога! "Боже мой! Боже мой! Для чего ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова, вопля моего". В Новгороде никогда не знаешь - князь ты или не князь? Князю принадлежит право суда, однако на княжеском суде должен быть посланец от веча. Судебная пошлина делится наполовину между князем и общиной. Ко всем княжеским людям приставлены люди вечевые. Князю полагается дань для прокорма дружин и челяди, для выплаты Киеву и содержания княжеского двора, но собирать все это он должен только через новгородцев. Посадников в пригороды посылает Новгород, и князь не может их сменять. Вообще он никого не мог сместить без согласия на это веча, на котором собирались все именитые люди Новгорода: посадники, бояре, тысяцкие, конецкие старосты, купцы, боярские прислужники. Князь имеет под своей рукой дружину и все войско, но начинать войну без согласия веча не может. Князь должен придерживаться всех старых и новых договоров, заключенных Новгородом, и не мешать торговле. Сам может торговать, но не через своих людей, а через новгородцев. Не имеет права приобретать земельные угодья и какую бы то ни было недвижимость ни для себя, ни для жены, ни для дружины. Чувствовал себя неуверенно, был просто временным гостем в этом богатом и бурном городе, сидел на своем княжьем дворе или в Ракоме, которую получил в подарок от Коснятина, мог, правда, тронуться в объезд земель и пригородов, чтобы вершить проездной суд, на который имел безраздельное право, но тем и ограничивалась вся его самостоятельность. "Доколе мне слагать советы в душе моей, скорбь в сердце моем день и ночь? Доколе врагу моему возноситься надо мною?" В придачу ко всему Ярослав имел чахлую, старше себя жену - чешскую княжну Анну, на которой вынужден был жениться по велению Владимира, обеспечивавшего этим актом для себя покой от ближайших соседей. Анна не могла привыкнуть ни к страшным морозам, от которых трескались деревья в пущах и звонко взрывался промерзший лед на озерах и реках, нагоняли на нее хворь затяжные осенние дожди, нагоняли тоску развезенные дороги. Не было радости ни у Анны в этой земле, ни у Ярослава от такой жены. Единственный сын от Анны Илья тоже рос, как я мать, слабосильным и никчемным. Среди румяных боярских отпрысков он выглядел каким-то доходягой. А что уж говорить про Анну в сравнении с белотелыми, пышными боярскими женами, с женой Коснятина, который следом за отцом своим Добрыней не гонялся за высокой породой, а выбирал жену по телу да красоте, как наемники-варяги, приходившие на службу к Ярославу из-за моря со своими подругами - русокосыми, крепко сложенными красавицами, о каждой из которых можно было бы сказать словами из псалтыря: "Красота твоя разлилась по губам твоим". Князь был несчастен во всем, но взывал лишь к богу, к нему одному: "Призри на страдание мое и на изнеможение мое, и прости все грехи мои". Но и посадник Коснятин тоже чувствовал себя неважно. Был он вроде бы и князь и в то же время не был им. Ибо Добрыня, пока не был прислан в Новгород Вышеслав, провозглашен был князем, и никто не отнимал этого звания, дающегося навсегда, на весь род, на все его поколения. Раз так, то и Коснятин князь. Кроме того, считался двоюродным братом, браточадом, Великому князю Владимиру, - стало быть, князь? Но на место Вышеслава прислан Ярослав, который считается князем Новгородским, хотя, в сущности, является всего лишь племянником Коснятина. Вот и решай, кто здесь выше. Выход был единственный, хотя и очень трудный: спровадить Ярослава из Новгорода, но так хорошо спровадить, чтобы тот сел сразу же на Киевском столе Великим князем, да еще и сел при помощи новгородцев, за что должен потом отблагодарить надлежащим образом, самое же главное - выбраться отсюда навсегда и навсегда освободить Новгород от присланных из Киева княжат. Коснятин сказал об этом Ярославу со своей улыбкой на рисованных красных губах, но сказал не прямо, а обиняком: - Новгородская земля велика и богата, но все отнимает у тебя, княже, Великий князь, отец твой. - Не все, хорошо знаешь, - ответил Ярослав, - из трех тысяч гривен дани одну тысячу оставляем себе. - Еле хватает на прокорм дружины, - подхватил Коснятин, - а подумай, княже, если бы ты имел еще и те две тысячи в придачу, которые должен каждый год отсылать в Киев! - Грех идти против отца своего, - сурово глянул на него князь. - Можно бы утроить дружину, - продолжал свое Коснятин, - никто нигде не имел бы такой дружины... Ярослав ответил ему словами из псалтыря: - "Злоба его обратится на его голову, и злодейство его упадет на его темя". - Если человек к тысяче гривен имеет еще две тысячи, - засмеялся Коснятин, - то он не боится ничего на свете! Прощай, княже! Преклоняюсь перед твоей мудростью! Он больше не напоминал об этом разговоре, но в конце лета, когда нужно было отправлять Киеву ежегодную дань, Ярослав позвал Коснятина к себе, долго ходил по просторной гриднице, измеряя ее вдоль и поперек, потом сказал: - Долго думал я, долго и тяжко. И повелеваю так: не давать гривен Киеву. Коснятин молчал, испуганный и обрадованный. Тогда Ярослав подошел к нему вплотную, взялся за драгоценное корзно, словно бы хотел встряхнуть посадника за грудки, но только подержался, мрачно промолвил: - Снаряжай послов к князю Владимиру с этой вестью. А сам отправил надежных людей к варягам, призывая к себе на службу славнейшего из них - Эймунда. "Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай; по милости твоей помни меня ты, ради благости твоей, господи!" ...Долго еще сидел Ярослав у озера, ноги его вовсе закоченели в просиненной первым осенним приморозком воде, но он упорно не замечал этого, шевелил губы в молитве, загибал пальцы на руках, перечисляя все грехи, неправды и кривды, причиненные ему, его матери, его сестрам и братьям их отцом, Великим князем Владимиром. Издалека между деревьями снова замаячили всадники. Медленно подъезжали его телохранители - варяги Ульв и Торд. Они все время где-то кружились неподалеку, отогнанные князем, привыкшие к его неожиданным прихотям, но не удержались, решили навестить своего кормильца. В другое время Ярослав радовался бы верности своих паладинов, ему нравился молчаливый Ульв, который, наверное, лишь в насмешку получил имя славного скальда, о певучести которого рассказывались в северных краях легенды; развлекал князя и Торд, намного моложе Ульва, главное же - безмерно разговорчивый, и все разговоры его сводились всегда к одному и тому же: к девчатам, из которых он почему-то особенно выделял непременно светловолосых и тонконогих и часто даже гонялся за ними по новгородским улицам, за что новгородцы недвусмысленно обещали перебить Торду ноги. Однако нынче князю не хотелось видеть варягов. Он махнул им рукой, чтобы ехали прочь, варяги послушно завернули коней, снова скрылись в перелеске. И еще и еще сидел Ярослав у озера, нашептывая слова из священных книг и ощущая такое холодное одиночество, что хоть бросайся очертя голову в воду. Конь князя, привязанный к ближайшей березе, тихо пощипывал траву, иногда вскидывал голову, прислушиваясь к лесу так, будто ждал возвращения всей цепочки всадников или хотя бы двух всадников-варягов, снова вылавливал мягкими губами чуточку прогоркшую предосеннюю травку, а когда уже нечего было больше выгрызать, застоянно топнул копытом, громко заржал, напоминая хозяину, что пора уже ехать либо следом за ловцами, либо просто домой. Тогда Ярослав встал, тряхнул одним сапогом, другим, поежился от холода, взнуздал коня, подтянул подпругу, молодо вскочил в высокое разукрашенное седло, дернул за повод, не разбирая даже, за какой - за правый или за левый, ибо Ярославу было все равно, куда сейчас ехать, куда скакать. Конь обрадованно сорвался с места, понес князя между деревьями, выбирая уже по своему усмотрению более свободный путь. Ярослав и дальше был погружен в свои размышления, и дальше нашептывал молитвы. "Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои ссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих..." А конь, без подгонки и понукания, сам прибавил ходу, понесся и вовсе вскачь; перед глазами у князя проносились белые березы и замшелая ольха, цепкие кустарники лишь издалека грозились своими колючими ветвями и бессильно расскакивались по сторонам; мягко стучали по зеленому мху конские копыта, туго бил в лицо, щекотал бороду ветер, так, что Ярославу даже становилось весело, и он впервые за весь сегодняшний день улыбнулся и вспомнил, что еще совсем молод - ему каких-нибудь тридцать пять лет; если бы не княжеская степенность, то крикнул бы сейчас на весь лес, и поднялся бы в стременах, и... Сбоку, на опушке, что-то мелькнуло, удивительно белое и тревожное, князь рванул поводья, на всем скаку остановил коня, повернул его назад, к опушке, но там уже было пусто. Может, показалось? Наваждение? Ярослав бросился в одну сторону, в другую. Гнал коня прямо на кусты, трещало под конским брюхом, хлестало князя ветвями, наконец вырвался на более свободное место, распаленно оглядывался, сам не зная, что он ищет, за чем гонится, снова бросил коня вперед, проскочил перелесок и только и увидел на противоположном конце новой опушки, как метнулось в заросли что-то манящее, от чего кровь князя глухо, угрожающе заклокотала в жилах. Был ловцом на зверя? А кем должен был стать? Отчаянно погнал коня туда, но вынужден был остановиться перед непроходимой стеной зарослей, тогда соскочил на землю и, ни о чем не заботясь и не думая ни о чем, будто ошалевший юноша, полез в кусты, в чащу. Во что бы то ни стало он должен был догнать! "Будь мне каменной твердыней, домом прибежища, чтобы спасти меня". Но это было последнее упоминание о боге. Дальше не было ни богов, ни бесов, не было ни забот, ни хлопот, ни ненависти, ни причитаний, а было лишь то, за чем гнался, что хотел настичь, иметь в своих руках. Ломал кусты, как дикий тур, проламывался вперед с отчаяннейшей силой, весь налился темной силой - в руках, в туловище, в ногах, некогда таких немощных и искалеченных. И наконец увидел снова впереди белое привидение, крикнул охрипшим, сдавленным голосом: - Стой! Привидение бежало дальше, не останавливалось, не оглядывалось. - Стой! Бежало, словно и не слышало. Бежало легко, не прикасаясь к земле, летело между кустами, уже выпорхнуло на поляну, белевшую в березняке, само белое и нежное, как береза. - Стой, иначе убью! Только после этого остановилось, испуганное, и он набежал на него, запыхавшийся, рассерженный, очумевший - взыграла в нем отцовская кровь, загремела в ушах, забурлила взвихрившимися кругами перед глазами - и тут, еще не понимая толком, что к чему, еще не ведая, что с ним, Ярослав в кратчайший миг постиг и понял своего непутевого отца, впервые за всю его жизнь перед ним открылось то, что, наверное, не раз и не десять раз пережил когда-то Владимир, и Ярослав простил своему отцу все злое и недоброе, оправдав все грехи его. И все это - лишь за одно прикосновение к телу, которое в каждой своей малейшей малости было словно божий дар. Перед ним стояла разгоряченная долгим бегом, запыхавшаяся девушка. Казалось, она выбежала из удивительной сказки. Или: если бы лес, со всеми своими пронзительными запахами, со своей неповторимой, вечной свежестью и бодростью, со своими буйными соками, мог перевоплотиться, сосредоточиться в одном-единственном существе, то именно такая девушка могла бы быть его порождением, но тогда лес должен был бы исчезнуть, от него ничего бы не осталось, все было бы истрачено на это создание. Однако лес жил и дальше, в нем нашлось для князя ошеломляющее чудо, перед которым, собственно, и не было ни князя, ни пожилого человека с его хлопотами, трудами и непокоем, а стоял обескураженный, очарованный, очищенный от всех сложностей мира, и если бы мог вложить всего себя в одно восклицание, то воскликнул бы разве что такое: "О великая мудрость сущего!" Но Ярослав не способен был ни говорить, ни даже пошевельнуть губами. Не видел одежды на девушке, не замечал в ней ничего, не мог бы даже сказать, высока ли она или низка, хотя и смотрел на нее сверху вниз, не мог бы определить, красива ли она или просто привлекательна, не знал, светловолосая она или чернявая, он просто ощущал всю ее в ее целости, он дышал ею, видел же только лицо, да даже и не лицо, а кожу, собственно, и не кожу на лице, а какую-то необычайную свежесть, нетронутость, чистоту, от которых у него стиснулось сердце и кругом пошла голова. Будто слепой, протянул он обе руки, медленно, несмело, нищенски. Единственное прикосновение должно было спасти его от всех несчастий, от величайшего горя, всего лишь одно прикосновение, вот так начинается и так кончается свет, а больше нет ничего, и не должно быть, и ничего больше не нужно, в этом величайшая мудрость; и как хорошо, что человеку все-таки открывается, хотя и поздно иногда, эта великая правда, которую так хорошо знал его отец. О князь Владимир, прости своего неразумного сына! Не судите и несудимы будете! А ныне только молчаливое прикосновение к этому чуду - и мигом исчезнут все невзгоды, и в душе откликнется смех, буйная сила зальет все тело, как льются отовсюду в лесу пронзительные дуновения живого духа! Его руки медленно приближались к белой фигуре, он видел теперь не одну лишь непередаваемую свежесть, его поразил огонь и разум в ее серых, сверкающих черными искрами глазах, но это случилось потом, позднее, тогда, когда она оттолкнула его руки, когда все же прикоснулся хотя бы к ее руке, почувствовал кончиками пальцев всю ее, еще больше разгорелся, но одновременно словно бы нашло на него прозрение, и он увидел тогда ее глаза, ее губы, увидел всю ее - невысокую, щедротелую, в простой полотняной одежде, а еще увидел ее шею, длинную и нежную, в широком вырезе грубой сорочки, и ему захотелось приникнуть к этой шее, именно там, где она видна была из грубой ткани, и он неуклюже наклонился, так, будто и до сих пор оставался маленьким калекой, который неуверенно стоял на ногах. Высокая дорогая шапка мешала ему, и он швырнул ее на землю, его круглая ромейская бородка тоже была некстати, поэтому князь съежился, отставляя бороду в сторону, но все эти мгновенные приготовления были ни к чему, потому что девушка снова мягко, но упорно отстранила его, на этот раз сказав тихо, без гнева: - А ну не... Он совсем растерялся. Хотел бы и заплакать, но давно разучился, встал бы на колени, но привык становиться на колени лишь перед богом и не знал, поможет ли здесь коленопреклонение, потому что девушка была для него выше бога и выше всего, что было и чего не было. Он молча клонился на нее всем своим телом, почти падал, будто подкошенный желанием, и она снова выставила против него свое сильное плечо, удержала его падение, снова промолвила: - И зачем бы я так? Говорила, видимо, больше для себя, потому что уже успела заметить, что он ничего не слышит, не способен ни говорить, ни слушать, знала, что и убежать теперь смогла бы от него легко, ибо он не в состоянии был преследовать, но не убегала и не отступала от него, стояла по-прежнему почти рядом, как встали они с самого начала, и дышала на князя чарами своего тела, мутила его разум и душу, отравляла его темным соблазном, и в невинном изгибе ее уст не чувствовалось, что поступает так нарочно, - просто получалось само собой, быть может, ей тоже было любо, а может, приятно было от необычности приключения. Он снова покачнулся уже на другую сторону, и тогда она, видимо, опомнившись, наконец, возможно, заметив его дорогую одежду и догадавшись, что имеет дело не с простым человеком, отшатнулась от князя, сделала несколько шагов назад, так что Ярослав, не найдя опоры, покачнулся и должен был бы упасть, если бы девушка своевременно не поддержала его, но он все-таки умудрился налечь на нее всей своей тяжестью и повис на плече у незнакомки; она отталкивала его изо всех сил, старалась высвободиться, его круглая, подстриженная по-ромейски борода щекотала ей шею где-то за ухом, девушке было и страшновато, и чуточку смешно одновременно, она все-таки изловчилась оттолкнуть странного человека, отскочила от него, крикнула сквозь смех: - Ой надоел! - Ну, - пробормотал наконец Ярослав, - зачем же? - Откуда такой взялся! - поправляя на себе сорочку и старенькое корзно, поморщилась девушка. - Гоняешься тут по лесу! Он снова молча пошел на нее, но она уже окончательно пришла в себя, схватила с земли палку, замахнулась: - Не подходи, а то!.. Глаза ее смеялись, - видно, она сама понимала, сколь бессмысленна ее защита от сильного, вооруженного мечом и охотничьим ножом человека, медвежью силу рук которого она уже успела ощутить. Однако знала и то, что властна сейчас над этим человеком безмерно. - Только шагни - закричу! Кто услышит этот крик, кто придет на помощь? Это ее не касалось. Должна была выложить все, что у нее было для собственной защиты, поскорее высыпать на обезумевшего человека, прежде чем тот опомнится и перестанет быть таким ничтожным увальнем, каким показал себя сейчас вот. - И убирайся отсюда! - добавила еще смелее. У князя прошло первое потрясение, его словно бы била лихорадка, он чувствовал, что любые переговоры бессмысленны, но у него не было ничего лучшего, поэтому он прибег к уговорам: - Ну зачем ты так? - А ты зачем? - Я... ты... как тебя зовут? - Состаришься! - Должна бы... - А ничего я не должна! - Да ты слушай... - Не хочу слушать! - Ну... - Он не знал, как к ней и подступиться. - Ты знаешь, кто я? - Не хочу знать! - Можешь хоть догадаться. - Нечего мне делать! - Но я же мог бы для тебя... - Сама все могу! От нее отскакивали все слова: ни угроз, ни обещаний для нее не существовало. - А все-таки как же тебя зовут? - спросил он, пытаясь улыбнуться. - Я - Юрий. А ты? - А я - вот она! Девушка выставила полную грудь под полотняной сорочкой, повела бедрами, ее тело свободно ходило под широкой сорочкой, а в глазах князя прокатилась темная волна, он рванул из ножен меч, подскочил к девушке, хрипло воскликнул: - Говори, иначе прикончу! Она испугалась не на шутку, глаза ее расширились, черные искорки запрыгали чаще, потом они посерели, девушка выставила руки так, будто могла ими защититься от меча, послушно прошептала: - Забава. - Что? - бросив не до конца извлеченный меч обратно в ножны и хватая ее крепко за плечи, спросил Ярослав. - Что? - Зовут меня так. Забава. - Почему так? - Отец так назвал. Мы в лесу живем, одни. Никого нет вокруг. Когда родилась, была для него забавкой. - А ныне что? - И ныне. - Почему так ко мне? Знаешь, кто есмь? - Не знаю. - Это к лучшему. Понравилась мне вельми. - Ну. - Она вывернулась из-под его рук, отскочила в сторону. - Поезжай себе дальше, пока я тебя не знаю. - Должна спознать. - А не хочу. - Я для тебя все сделаю. - А что ты для меня сделаешь? - Ну... - Князь запнулся: и впрямь, что он мог для нее сделать? - Боярыней станешь. - А не нужно мне боярыней! - Что же тебе нужно? - А ничего! - Ну, не убегай от меня. - А ты не подходи. На Ярослава снова наплывала темная ярость. Зачем он ввязался в этот глупый разговор? Нужно было сразу смять, сломить, нужно было, нужно... Ох! Он сказал умоляюще: - Прошу тебя вельми. Постой лишь возле меня. Немножко. - А поезжай себе, - сказала она жестоко. - Вон тебя ищут. В самом деле, издалека доносились крики, заржали в лесу кони, откликнулся им конь князя. - Увидят тебя здесь, будет тебе, - мстительно улыбнулась Забава. - А я не боюсь никого, - сказал он, как последний хвастун. - Я над ними всеми, а не они надо мной. Ну, так подойдешь? - Не хочу. - Только подержать тебя за руку. - Чего захотел. - Ау-у! Княже! - послышался из зарослей могучий голос Коснятина. - Княже Ярослав! В глазах Забавы сверкнуло любопытство. - Так ты - князь? - Князь. Иди ко мне. - Если князь, то еще раз можешь приехать! - Она засмеялась и бросилась в чащу. И след ее простыл. А с другой стороны, испуганно перекликаясь, проламывались сквозь заросли посланные Коснятином ловцы и варяги. - Чего претесь! - крикнул на них Ярослав, а Коснятину, когда тот вышел к коням, сердито сказал: - Отвыкай следить за князем. Негоже чинишь. - Испугались за тебя, светлый княже, - виновато ответил Коснятин. - Не маленький, сам как-нибудь управлюсь. Обдумал все нынче. Вели ковать мечи да копья и возить стрелу* по пригородам, чтобы готовили воев к весне, пойду на Киев. ______________ * Возить стрелу - новгородский обычай, означавший объявление войны. (Прим. автора.) Он махнул всадникам, чтобы отстали, оставили их с Коснятином наедине, продолжал: - А зимой поедешь за море к свейскому царю. Слышал я, дочь у него есть вельми хорошая, сосватаешь за меня, ибо уже два лета, как моя Анна, царство ей небесное, покинула меня и перешла в божьи чертоги, а мне на этом свете тяжело и неприютно. - Я с тобой, княже, - напомнил Коснятин. - Ты не в счет. Груб еси и плотояден. - Обижаешь меня, княже. А я же для тебя... - Знаю, что ты для меня. Все людское естество для меня открыто, ничто не укроется от глаз моих. Раз я на отца своего поднялся, то уже... - Отец твой погряз в грехах, в бесовской похоти... - Отец мой старый уже человек и великий человек. Никто ему не ровня. А грешны все мы суть. Каждый рождается с бесами и живет с ними, а к богу идет всю жизнь. Но дойдет ли? Коснятин обескураженно взглянул на князя. Ярослава тешила растерянность посадника. "А знал бы ты еще про Забаву!" - злорадно подумал он, а вслух спросил: - Кто-нибудь тут стережет твои ловища? - Есть тут один ловецкий, за Гзенью его хижина. Но бездельник и гуляка страшный. Сегодня и вовсе куда-то исчез. Из-за него и не поймали ничего. Зря только проездили. - Неумелые ловцы. А твоему сторожу нужен бы помощник. - Обойдется. Обленился и без помощников, а дай - и вовсе ничего не будет делать! Простой люд надобно держать в руках! Князя так и подмывало напомнить, что Коснятин тоже не далеко отошел от простого люда, собственно, он боярин только в первом колене, но решил лучше смолчать, ибо уже не хотелось ни о чем разговаривать с посадником. Он снова весь был поглощен сладким волнением от воспоминаний о Забаве, он снова бросил бы все и помчался бы в чащу, чтобы разыскать ее, с искрящимися серыми глазами, с щедрым телом, которое буйной волной ходит под широкой простой одеждой. Но посадник не ведал, что творится в душе князя, он по-своему истолковал сидение Ярослава у озера и последовавшее затем блужданье в одиночестве по лесу: видимо, князь тяжело и долго думал о своем неосмотрительном отказе выплачивать дань Киеву, видимо, его мучили угрызения совести, что встал против родного отца, против Великого князя Владимира, против которого никто не мог выстоять, даже ромейские императоры искали у него милости. Но раз уж надумал Ярослав еще идти на отца своего и войной, то не следует пренебречь этим намерением, хотя и верить мгновенной вспышке Коснятин тоже не мог, ибо знал, как часто Ярослав отказывается от своих намерений, остынув и взвесив все заново. - Вече нужно собирать ради войны, - сказал посадник осторожно. - А собирай, - равнодушно откликнулся князь. - Возле Софии или на княжьем дворе? - Собирайтесь на Софийской стороне. Негоже мне поднимать вече против отца своего. Да и нагудели уже мне полные уши своим криком новгородским. Ударил коня, поскакав от Коснятина. Отдалялся от места, которое стало для него благословеннейшим, а хотел бы возвратиться назад, снова найти Забаву - еще и до сих пор слышал ее голос, в ушах его звенели последние слова дерзко и многообещающе: "Если ты князь, еще раз можешь приехать..." Можешь приехать... Возвратившись на княжий двор, Ярослав велел отслужить в дворовой церкви вечерню. Долго стоял на коленях в темной, еле освещаемой слабенькими огоньками свечей церковке, просил прощения у бога, мысленно обращался к отцу своему, к покойнице матери и к покойнице жене, которая лежала где-то в корсте, в дубовом же соборе Софии на той стороне Волхова, и если выйти сейчас из церквушки и стать на берегу тиховодной тусклой речки, то угадаешь в темноте Софийский холм за Волховом, а на холме - тринадцатиглавое диво, возведенное по велению князя Владимира в год, когда крестил он своих сыновей в Киеве и киевлян, - угадаешь, но не увидишь, ибо новгородские ночи осенью темные и беспросветные, это лишь в Киеве были когда-то ночи светящиеся, и с киевских гор видно было и далекие миры, и маленькому Ярославу открывались в те ночи самые отдаленные земли с кедрами и оливами, расстилалась пустыня с подвижниками и великомучениками, вставали бессмертные герои, шли к нему сквозь те просветленные ночи мудрецы из древнейшей древности, белели мраморные города, храмы, саркофаги славных царей и воителей. Видел он это все и отсюда, с берега темного Волхова, из-за болот и лесов, летел через бездорожье и непроходимые чащи силой своей фантазии, своего духа. О могущество духа людского, просветленного книжной мудростью, вознесенного высокими истинами! А когда вышел из церквушки, где ждал его верный воевода Будий (князь всегда молился в одиночестве) с двумя варягами, тьма нахлынула на него, словно черная вода, и не факелы, что несли челядинцы по сторонам, освещали князю дорогу, не светлые истины, о которых думалось в молитвах, - нет! - сладким призраком наплывало на Ярослава Забавино лицо во всем торжестве его свежести и молодости, и князь несмело проводил рукой впереди себя, словно бы стремился отогнать это видение, а Будий истолковал это по-своему, решив, что князь никого не хочет пускать на глаза, и поэтому, когда в переходах к княжеским покоям попадался кто-нибудь из челяди, проскакивала толстая ключница или шлепала босыми ногами молодая прислужница, воевода, прокладывавший путь к княжьей опочивальне, топал своим огромным сапогом, гневно шипел: - А ну-ка, прочь с глаз! До поздней ночи в опочивальне Ярослава горел трисвечник. Князь читал священную книгу. Но и там находил один лишь соблазн, и его глаза невольно наталкивались на строчки: "...Слыши, дщерь, и смотри, и приклони ухо твое, и забудь народ твой и дом отца своего. И возжелает царь красоты твоей; ибо он Господь твой, и ты поклонись ему". Он возвращался назад, вычитывал слова для подкрепления своих великих замыслов, стремился отогнать от себя суетное: "Перепояшь себя по бедру мечом твоим, сильный, славою твоею и красотою твоею. И в сем украшении твоем поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды, и десница твоя покажет тебе дивные дела..." Глаза же сами перескакивали ниже и вычитывали то, в желании чего он сам себе боялся признаться: "В испещренной одежде ведется она к царю..." Уснул князь перед самым рассветом и спал ли или не спал, а еще и не серело, растормошил всех челядинцев и снова встал на колени в тревожной темной церквушке, слушал заутреню, повторял мысленно слова: "Поспеши, воссядь на колесницу ради истины и кротости и правды". Утром началась настоящая осень. Между темным небом и темной землей провисли тяжелые водяные столбы, как-то словно бы в один день Волхов угрожающе начал выходить из берегов, набухли ручьи, потемнели лесные озера, зашумело в пущах и болотах, поналивались все самые малейшие выемки и углубления, но не радостная прозрачность и ласковость жила в этих водах, как это бывает весной, а мрачная встревоженность, то ли вызванная предчувствием длинной холодной зимы, то ли, быть может, наступлением поры почти полной оторванности Новгорода от всего мира. В самом деле, начисто развезло и те ненадежные дороги среди лесов и болот, по которым с горем пополам добирались летом в Новгород купцы, непроходимыми становились волоки между реками и озерами, уже не видно было на широком Волхове разноцветных парусов, не красовались там своими изогнутыми носами лодьи, не вертелись между ними учаны, мокли под дождем на некогда шумных пристанях - вымолах оставленные товары; еще кое-где выгружался какой-нибудь запоздалый отчаянный купец, который привез десятка полтора бочек редкостного фряжского вина, бегал по скользким деревянным мосткам пристани, ловил за полы равнодушных грузчиков, умолял, обещал, угрожал. Ярославу не сиделось на княжьем дворе. С раннего утра велел седлать коней, в сопровождении свиты начинал объезд города. Дождь немилосердно хлестал и князя, и его сопровождающих. Деревянные кругляки, которыми были вымощены улицы, стали скользкими настолько, что иногда падали даже кованые кони, кое-где кругляки раздвинулись, в образовавшихся щелях собиралась грязная вода, оттуда брызгала жижа, когда попадали туда конские копыта; по лицам ездоков стекали потоки грязи, грязь капала на дорогую одежду, залепляла дорогую сбрую, но Ярослав ничего этого не замечал. Он ехал впереди, на него не брызгал никто, наоборот, его конь обливал задних целыми потоками холодной воды, а князю все не терпелось, он подгонял и подгонял коня, хотел побывать всюду, все увидеть, проверить, пощупать руками, убедиться воочию. Ибо если его послы успели пробраться сквозь непогоду и довести до князя Владимира весть о сыновней непокорности и дерзости, то не оставит Киевский Великий князь безнаказанным такой своевольный поступок, начнет собирать войско, готовить припасы, снаряжать войско к походу на Новгород, из которого сам когда-то отправился на борьбу за Киевский стол, - поэтому знает цену этому великому городу, знает, как любят выталкивать отсюда киевских пришлых князей, не останавливаясь ни перед чем; тогда Владимира подговорили выступить против родного брата Ярополка, теперь пошли еще дальше, уже поставив сына против родного отца, - и все это ради того, чтобы только высвободиться из-под чужой опеки, жить самим, владеть своим городом, своими богатствами, угодьями, людом. Посадник Коснятин в этих повседневных осмотрах не отлучался от князя ни на шаг, всегда был при нем; с того момента, как Ярослав творил свою утреннюю молитву, Коснятин уже ждал князя у выхода из церкви, прискакав на этот берег Волхова с далекого Неревского конца, где у него был свой двор, бодро мокнул под дождем, шутил, сам раскатисто смеялся своим шуткам, был всегда словно выкупанный в молоке - холено белый, красногубый, пышущий здоровьем. Князь выходил из церкви серый и мрачный, лишь большой набрякший нос тускло краснел на осунувшемся лице, мутные от недосыпания глаза перескакивали с лукавой морды Будия на откормленное лицо посадника, иногда князь не выдерживал и от созерцания этих двух веселых людей сам улыбался и приглашал их на утреннюю трапезу, но чаще всего нахмуренно проходил мимо них, велел подавать коней и метался по городу до самого обеда, так и не имея крошки во рту, присматриваясь ко всему, недоверчиво вглядываясь в посадника, который только смахивал с лица грязную воду, потому что считался всегда чистюлей, и изо всех сил бодрился перед своим властелином. - Все идет как следует, мой княже! С божьей помощью, княже! Ездили на Плотницкий конец, где под длинными навесами умелые мастера изготовляли лодьи для похода. На Загородском конце, где по извилистым, развезенным улочкам кони утопали в грязи по самое брюхо, князь смотрел, как в низеньких домницах варится сталь, а в кузнице чернолицые от копоти кузнецы куют мечи, копья, рогатины. Всюду, где появлялся князь, к нему присоединялись конецкие старосты с тысяцкими и сотниками; если Ярослав хотел о чем-нибудь спросить у рабочих людей, к нему мгновенно подскакивал староста или тысяцкий и опережал князя в его намерении; Коснятин незаметно улыбался в пышные русые усы, а Ярослав еще больше мрачнел, насупливался, но не говорил ничего, поворачивал коня и ехал дальше. Коснятин показал князю изготовление подарков для свейского короля, чтобы склонить его сердце и сердце его дочери Ингигерды к Хольмгардскому* конунгу Ярислейфу**. В длинных огромных тоболах сложены были драгоценнейшие двинские меха: черные куницы, соболя, бобры, веретища из нежного козьего пуха, разноцветный тим собственного изготовления и привезенный аж от сарацинов. В коптильнях осетринники готовили красную рыбу, в солярных складывали в новые бочонки и ведерки просоленных лососей, привезенных с Заволочья, могучую рыбу, которая ловится только в ледяной воде, рвет крепчайшие сети, дается в руки лишь отчаяннейшим рыболовам, каких, наверное, нет ни в одной земле, кроме земли Новгородской. ______________ * Хольмгардом варяги называли Новгород. ** Ярислейфом прозвали в скандинавских сагах Ярослава, Были еще там фландрские сукна, ромейские паволоки, были мечи с дорогими рукоятями, с ножнами, усыпанными драгоценными камнями, были византийские ларцы из слоновой кости и сирийские стеклянные кубки, причудливо украшенные крылатыми конями, была глазурованная посуда, привезенная из Киева, а может, из самой Болгарии, однако же не было ничего новгородского! - Не вижу нашего ничего, - обратился князь к Коснятину. - Готовишь ли что-нибудь, посадник? Хитрый Коснятин сделал вид, будто вопрос Ярослава застал его врасплох, развел руками: - Но мы же... Но видишь ли... Разве что в ковнице какие-нибудь там мелочишки... Посадник хорошо знал, как любит князь посещать свою ковницу, и уже заранее наслаждался от того впечатления, которое сейчас произведут на князя некоторые изделия. Ковница составляла как бы отдельное царство среди новгородских укреплений. Размещена она была, правда, на княжьем дворе, у самого Волхова, но и сама по себе тоже была двором, окруженным высокими стенами из прочных дубовых бревен, с двумя огромными надвратными башнями и тремя чуточку меньшими угловыми. Вход в этот заветный двор охраняла верная стража из варягов, которым Ярослав доверял более всего, там они и жили в большой и теплой хижине, пристроенной почти к самым воротам. Дальше на не очень просторном подворье расположились низкие, врытые в землю чуть не до самой крыши амбары, а за ними возвышалось длинное деревянное строение, верхняя часть которого служила жильем для княжьих умельцев, а подклеть была собственно ковницей. Разделенная деревянными перегородками на неодинаковой величины помещения, подклеть вмещала в себя все необходимое для превращения простых слитков золота или серебра в ценные гривны, чудесные украшения, посуду, а то и просто причудливые мелочи. Прорытый от Волхова каналец, пущенный прямо в подклеть, доставлял необходимую тут воду, для освещения не жалели восковых свечей, но тем и ограничивались все роскошества для людей княжьей ковницы. Тут господствовали суровые правила; у входа в подклеть днем и ночью торчали варяжские воины с обнаженными мечами, ни войти, ни выйти без разрешения тиуна, прозванного Золоторуким, никто не мог, люди сидели в тесной, душной, мокрой подклети с рассвета до поздней ночи, там получали пищу, там же имели и краткий дневной отдых, если выпадала когда-нибудь свободная минута; работы всегда было невпроворот, растапливали золото и серебро в тиглях, выливали из него то сосуды, то гривны, то княжьи прихоти: сегодня - лютого зверя на поставце, завтра - нарядную деву невиданной красоты, послезавтра - какого-нибудь святого или воина. Златоковцы ковали хитроумные вериги - чепы, которые украсят груди князьям или воеводам, чеканили на тонких стенках ковшей и чаш изображения птиц, рыб и зверей, одни выковывали из чистого золота красивые ковчежцы, которые потом украшались разноцветной эмалью, другие выводили тонкие узоры на серебряных реликвариях, третьи ломали голову над женскими украшениями: сережками-колтами, браслетами, гребнями, - и каждый старался создать что-то такое, чего еще никто не творил и не видел, каждому хотелось хотя бы на короткое время очутиться в вольном мире красоты, вызванном собственным воображением, почувствовать себя безраздельным властелином, господином, свободным во всем, ибо подлинную свободу дает только выполняемая тобою работа, которую способен выполнить один ты в целом свете. Ярослав со свитой заехал во двор ковницы, но в подклеть взял с собой лишь Коснятина. А своим варягам-телохранителям и даже Будию махнул рукою: оставайтесь на дворе. Воевода засмеялся: - Боишься, княже, чтобы не набрал я за пазуху золотых гривен? И верно: пазуха у меня широкая! Го-го! Золоторукий низко поклонился князю, стоя между двумя варягами с обнаженными мечами, так, будто, приговоренный к казни, вымаливал себе прощение. Но впечатление это исчезало, как только кто-нибудь всматривался в лицо Золоторукого. Худое, костлявое, скулы подпирают глаза двумя резкими дугами, зубы из-под сизо-черных усов почти всегда в хищном оскале, сизо-черные, сальные на вид волосы курчавились на голове, которая, наверное, никогда не знала шапки, а из-под тех волос острыми огоньками сверкают глаза, пронзительные и неистовые, - любой разбойник с радостью согласился бы иметь такие глаза. Самое же удивительное начиналось тогда, когда Золоторукий начинал говорить. Мгновенно исчезало злодейское выражение лица, которое особенно остро просвечивалось во взгляде, неистовость уступала место нерешительности, голос у него был мягкий, добрый, вечные сомнения относительно законченности и совершенства доверенной ему работы терзали Золоторукого; даже в том случае, когда он показывал князю вещь, какой не сыскать во всем мире, и тогда Золоторукий заикался, испуганно ежился, переступая с ноги на ногу, так, будто ждал взбучки, и поскорее бормотал: - Если ж бы да что бы не то... Да если бы еще... А сам же был талантлив как черт, умел, быть может, больше всех своих людей. Еще молодым взял его Ярослав из Киева, возил с собой в Ростов, потом привез и сюда, в Новгород, потому что любил окружать себя красивыми вещами, а Золоторукий знал в них толк. В его жилах текла кровь не только русская; отец его, беглый от боярина из-под Чернигова, в своих скитаниях повстречал где-то печенежскую красавицу, с которой учинил грех, а потом бежал с нею на Дунай к болгарам, откуда перебрался к уграм, где-то ввязался в вооруженную схватку, попал к одному властелину в плен, к другому, пока не оказался в Киеве, в уже преклонном возрасте, без жены, не выдержавшей неволи и умершей, зато с сыном, в котором смешанная кровь вспыхнула необычайным умением к золотому и серебряному делу. Так вот, Золоторукий давно знал князя, знал его привычки, умел всегда принять Ярослава в ковнице именно так, как тому хотелось. Стояла там княжья скамья, покрытая мохнатым ведмедном, а перед нею - низенький столик, очень удобный для рассматривания на нем всяких изделий. Иногда князь после молитвы приходил в ковницу прямо из церкви, тогда Золоторукий знал, что на стол нужно положить одну-единственную вещь, чтобы утешила она княжьи глаза, успокоила его душу. И тогда выкладывалось самое драгоценное и тонкое изделие: предивной эмали золотой крест, осыпанный по краям сапфирами цвета синевы степного неба или же крупными изумрудами, каждый из которых стоил целую волость; Христос, вырезанный из ярко-красной яшмы, вправленной в златокованый венок; еще не законченный золотой оклад для книги с двумя рядами жемчугов, белых и розовых, вокруг заголовка; золотое блюдо - дискос с двумя ангелами по сторонам креста чеканки благородной и совершенной. Когда же князь забредал в ковницу в веселом настроении, Золоторукий, вздыхая и выпрашивая прощения за нерадивость и леность свою собственную и его людей, наваливал на столик перед Ярославом целые вороха золотых и серебряных украшений, посуды, иконок, крестов, ковчежцев, ларцов, коробочек, и князь наугад протягивал руку к этому вороху, вытаскивал оттуда то одну вещь, то другую, отводя ее дальше от глаз или приближая к самому лицу, перебирал, звенел серебром и золотом, словно бы грел руки в полыхающем сверкании драгоценностей, сидел так подолгу, а когда уходил, милостиво похлопывал Золоторукого по плечу, говоря: - Лепо, лепо, Золоторуче. А тому, кажется, ничего больше и не нужно было. Посверкивал глазами, зубами, провожая князя, останавливался между варягами с обнаженными мечами, выпрямившийся, гордый, неприступный. Мастер своего дела. Единственный в своем умении. На этот раз Золоторукий, видимо, ждал князя, а еще, наверное, была у него договоренность с Коснятином, договоренность о том, как принимать Ярослава, потому что Коснятин незаметно бросал хитрые взгляды из-за княжеского плеча Золоторукому, а тот, не улавливая этих взглядов, поскольку и сам знал, что должен делать, быстро провел ладонью по теплому ведмедну на княжьей скамье, поправил зачем-то маленький столик, подождал, пока Ярослав сядет, сбросив до этого мокрый плащ и мокрую шапку и вытерев влагу с бороды и усов, потом, что уже было и вовсе необычным, тиун закрутился-завертелся, как побитый пес, Ярослав гневно взглянул на него, удивляясь, почему не показывает ничего; небольшая горница наполнилась тяжким запахом мокрого меха, конского пота, принесенного всадниками с собой, толстые свечи в трирогом подсвечнике замигали, словно должны были вот-вот погаснуть. - Ну? - сказал Ярослав. - Что у тебя есть? - Да, - вздохнул Золоторукий, - если бы оно да не то, а что бы это... - Знаю тебя, - прервал его князь. - Показывай! Неторопливым шагом, с тяжкими вздохами Золоторукий направился в угол, открыл тяжелый, кованный железными пластинками сундук, долго рылся в нем, что-то взял там наконец, осторожно понес к князю, прикрывая плечами и руками, так, будто держал на груди птицу, которая вот-вот могла вспорхнуть, или же ядовитую змею, которая в любой миг могла бы прыгнуть либо на князя, либо на посадника. Низко наклонился над столиком, колдовал там дальше, что-то зазвенело у него в руках, потом Золоторукий выпрямился, быстро отошел от столика. Ярослав взглянул. Перед ним на потемневшей дубовой столешнице лежала золотая цепь (каждое звено толщиной чуть ли не в палец), но неожиданность была не в величине и весе этой цепи, а в том, как она была сделана. Потому что между каждыми двумя золотыми звеньями крепился золотой же медальон, украшенный перегородчатыми эмалями таких свежих и неожиданных расцветок, каких князю никогда ранее не приходилось видеть. И изображены были эмалями не святые или великомученики, как водится, а предстали перед глазами Ярослава образы Русской земли: стройные девчата, могучие воины, пестрые птицы и лютые звери, синие воды, зеленые травы, непроходимые пущи, безбрежное в своей голубизне небо и ясные цветы под ним. А внизу висел на цепи самый большой медальон с изображением святого Юрия, одолевающего змея, - то есть с изображением именно того святого, чье имя присвоено Ярославу после крещения, имя княжьего покровителя. - Что это? - спросил обескураженный князь, который на своем веку перевидал немало див, но только не такое. - Подарок от твоей княжьей милости для свейского короля, - несмело промолвил Золоторукий, боясь взглянуть на Коснятина, чтобы получить от него хотя бы незначительную поддержку. - Для Олафа Скетконунга, - прокашливаясь, сказал из-за спины Ярослава Коснятин. - Говорят, что уже пообещал он выдать свою дочь Ингигерду за норвежского короля Олафа Толстого. Но пускай нарушит свое слово, раз к нему засылает послов русский князь. Ярослав потрогал пальцем цепь, - видимо, ему хотелось взять ее в руки, возможно, даже и нацепить на себя, возможно, даже пожалел он столь невиданную драгоценность для шведского Олафа, которого никогда не видел, а дочери его тоже не видел и лишь поверил россказням своих варягов, но князь удержался, отступать от своего слова было уже поздно, он любил принимать решения без принуждений, а свататься к Ингигерде надумал он сам, поэтому все должно было идти так, как шло, как началось. Ярослав без особых усилий разгадал хитрость Коснятина: посадник готовил необычную цепь-подвеску в подарок своему князю, недаром же увенчал ее медальоном со святым Юрием-змееборцем. Коснятин готов был на любые жертвы, лишь бы только вытолкать князя из Новгорода. Когда же речь зашла о посольстве к свейскому конунгу, Коснятин сразу сообразил, что лучшего выкупа за дочь, как эта цепь, ни один властелин - ни языческий, ни христианский - свейскому королю не предложит никогда, поэтому и велел Золоторукому выложить спрятанную до поры до времени драгоценность перед ясные очи князя. Ну да ладно. Пускай Олаф Скетконунг знает, как богата Русская земля, какие тут умельцы и какие, следовательно, князья в ней, а уж потом пускай выбирает себе зятя. Поэтому Ярослав, который сначала хотел было поведать Коснятину все, что думал, смолчал, а Золоторукого спросил для приличия: - Кто делал? - Люди мои, Носок и Бурмило, - вскинулся тот, готовый поставить и Носка и Бурмилу перед князем. Ярослав махнул рукой: - Лепо, лепо... И ушел из подклети, не оглянувшись, так, будто не лежала на низеньком дубовом столике цепь бесценной красоты. Когда вскочили на коней и Коснятин приблизился к князю, чтобы узнать, куда направляться теперь, Ярослав неожиданно сказал: - Поезжай себе. Хочу малость прогуляться на ловы. - Дождь ведь! Мокро! - попытался удержать его посадник. - Моя забота. Боишься дождя - сиди в сухом. - Да нет, это только так, слабость людская. Куда князь - туда и я. - Сиди дома. Поеду с варягами. - Какие же из варягов ловчие, княже! - не удержался от удивления Коснятин. - Не желаешь меня, возьми хотя бы ловчих. Потому как гуляки варяги даже зайца из-под куста не выгонят! Так и проездишь зря в Зверинце. - Мое дело, - буркнул Ярослав и круто отвернул коня от посадника. Ярослав взял с собой только Ульва и Торда. И уж что это за ловы, когда князь едет с мечом у пояса да с коротким охотничьим ножом, а варяги - один с копьем, а другой с луком? Где это видано, чтобы в такую непогоду отправляться на княжеские ловы, да с таким скупым вооружением! Но так было велено и так было сделано. Трое всадников на потемневших от непрестанного дождя конях проскакали по деревянному мосту через Волхов, проехали Неревским концом по улице Великой, напуганная стража у городских ворот выскочила, чтобы приветствовать князя, но тот лишь небрежно кивнул им и повел своих варягов дальше, по Кожевнической улице, а потом и в Зверинец, гнал коня изо всех сил. Ульв молча утирался от брызг, летевших из-под копыт княжеского коня, а Торд плевался и каждый раз хотел что-то крикнуть, чтобы развеселить эту мрачную кавалькаду, но его никто не слушал, да он и сам понимал тщетность своих усилий, - чем дальше они отъезжали от города, тем более слабыми становились его попытки что-то там воскликнуть или произнести, а вскоре и он погрузился в такое же безнадежное молчание, как и его товарищ Ульв. Ярослав довольно легко отыскал озерцо, у которого сидел недавно, раздумывая над своими не совсем осмотрительными поступками, точно так же махнул рукой варягам, чтобы держались в сторонке, и сам-один направился в ту сторону, где встретил тогда Забаву, несколько раз (что уж и вовсе было непривычно) оглянулся, дабы убедиться, что Торд и Ульв отстали и не следят за ним; казалось ему, что едет он по тем же перелескам, где впервые промелькнула перед ним девичья фигура. За эти несколько недель лес обнажился до неузнаваемости, все вокруг стало удивительно одинаковым, казалось Ярославу, что он был здесь, а могло быть, что и не здесь. Он упрямо посылал коня в самые густые переплетения ветвей и кустарников, мокрые ветви хлестали князя по лицу, он измучил коня, измучился сам и только тогда, когда внезапно заметил, что уже длительное время кружит на одном и том же месте, понял наконец всю бессмысленн