ное согласие, Коснятин выступил вперед и зычным своим, красивым голосом воскликнул от имени всех собравшихся: - Пойдем с тобой, княже, хотя и причинил ты обиду новгородцам! - Пойдем! - загудело вече. - Но пообещай, княже, для Новгорода первейшую правду! - воскликнул Коснятин. - Обещаю! - крикнул Ярослав. - Поклянись! - требовало от князя вече. - Крест кладу святой! - ответил Ярослав и перекрестился на виду у всех торжественно и размашисто. - Потянем твою руку! - снова воскликнул Коснятин. - Потянем! - закричали отовсюду. Ярослав снова поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. - Идучи на Киев, - промолвил он в наступившей тишине, - ставлю вам князем Новгородским... Князь умолк на минуту, тишина стояла такая, что даже в висках ломило, все ждали, кого же назовет Ярослав, только Коснятин, казалось, обеспокоен был меньше всего, с его красивого лица не сходила прежняя улыбка, он стоял возле Ярослава, высокий и могучий, напрасно было и искать лучшего и более видного князя для этого великого вольного города; но все на свете бывает, в последний миг князь мог назвать первое попавшееся имя, которое пришло ему на ум, быть может, имел уговор с кем-нибудь из своих младших братьев, о судьбе которых еще никто ничего не ведал, быть может, пришлет им брата своего Судислава, который сидит в близлежащем Пскове; затаило дыхание вече, следило за князем, а тот, выдерживая торжественность момента, положил руку на яблоко меча, уперся покрепче ногами в вершину вечевого холма, крикнул громко и звонко помолодевшим голосом: - Коснятина, сына Добрыни! И Коснятин, словно подкошенный, упал на колени перед князем, поцеловал руку Ярослава, которая держала наголовник меча, оросил свое крупное красивое лицо слезами верности и умиления, промолвил в тишине, которая все еще царила над вечем: - Клянемся тебе, Великий княже, быть верными во всем! - Клянемся! - заревело вече. Кажется, никто и не заметил обмолвки Коснятина относительно "Великого князя", не обратил внимания на нее и князь Ярослав, ибо ни в чем не изменилось его лицо, лишь прикоснулся он зачем-то левой рукой к усам так, будто смахнул с них слезы, которые, незамеченные, скатились у него по щекам, но разве же могли быть не замеченными они тысячами глаз! Но нарек теперь Коснятина князем и, согласно княжескому обычаю, должен был обнять и поцеловаться с ним на виду у всех, как с равным себе, по-братски, и Ярослав обнял Коснятина, и они поцеловались, и теперь в самом деле заплакали оба, растроганные торжественностью момента, заплакали беспричинно, как это делают всегда мужчины в минуты, которых не могут понять ни женщины, ни дети. На рассвете следующего дня отплывали от Новгорода лодьи с воинством. Уже на волоках подоспели навстречу князю новые печальные вести о том, что стол Киевский коварно захватил Святополк, что убивает он родных братьев в недостойном своем устремлении к самоличной власти, наученный, видно, всему злому своим тестем в западных краях, названных так вельми уместно, ибо, как говорится, заходят там вместе с солнцем и всякая правота, и послушание, и любовь людская. Оплакивали смерть Бориса и служили молебны за упокой его души, плыли дальше, новые слухи встречали их, теперь уже о смерти Святослава в далеких Карпатах от рук Святополка, а там и об исчезновении Глеба, который поехал в Киев, чтобы увидеть отца своего, а увидел только смерть, опять-таки от рук окаянного брата, неосмотрительно когда-то пригретого их покойным отцом. Был еще где-то в далекой Тмутаракани старший брат Мстислав, но сидел он там безвыездно, в стороне от главных схваток, видно, не очень хотелось ему вмешиваться в перепалки за Киевский стол, - приученный к теплому солнцу тмутараканскому, к греческим винам и восточным пряностям, не хотел он, наверное, возвращаться в киевские морозы и дожди; следовательно, Ярослав был словно бы божьим мечом, который должен был покарать братоубийцу Святополка, - он шел на Киев быстро и уверенно, по дороге присоединялись к нему все, кто раздобывал хоть какое-нибудь оружие, выходили ему навстречу из волостей бояре, приходило и из Чернигова, и из Дерев, и из других земель русских столько людей славных и богатых, что было бы слишком долго называть их всех поименно. Если бы Ярослав выступал против родного отца, то, наверное, убегали бы от него по ночам воины, которым сам платил, опасаясь кары за дело недостойное, но теперь все повернулось так, что шел он на Киев чинить расплату, и за него вставала вся земля, а Святополк неведомо чем и держался, разве лишь мизерной силой своих вышгородцев, да еще печенегами, четыре колена которых, кажется, всегда были готовы поддерживать его, а колена эти суть: Гиазихопон, Гила, Харов и Явдиертим. Так и сошлись в конце лета две силы, два брата на Днепре, возле Любеча, но не будет здесь описания битвы, сказать стоит лишь о том, что победил Ярослав, а Святополк бежал к тестю своему в Польшу; воинов же погибло там бесчисленное множество, да и опять-таки не о них речь, ибо кто там вспоминает в своем величании павших, об именах и душах которых, как сказал летописец тех дней, пусть помнит в своем милосердии бог всемогущий... 1966 год ВЕСНА. КИЕВ Убей его, сдери с него шкуру, утыкай всего перьями, научи петь. П.Пикассо Весь мир залит кровью... Почему именно здесь, на Днепровском спуске, в этот, быть может, самый счастливый в его жизни день снова пришло к нему то, чего не мог забыть никогда: кровь отца на плитах собора? Видел, как падает отец, не слышал его последних слов (ибо, возможно, и не было их, возможно, умер он мгновенно, как только пуля ударила в мозг), видение смерти отца шло за ним неотступно все годы, потому что не каждому в двенадцать лет выпадает стать свидетелем такого ужаса. - Куда теперь? - спросила Тая, спросила для приличия, потому что привыкла за эти два дня без конца задавать ему один и тот же вопрос, наслаждаясь ролью женщины, которая не должна выбирать, которую ведут куда-то, которую заставляют, которой велят, которую укрощают. - Мне нужна твердая рука, - сказала она Борису, когда они встретились вторично, после той безумной встречи у здания Совета Министров, - во мне пробуждаются иногда какие-то элементы атавизма, и я мечтаю... о рабстве. Хотя бы на один день. Быть угнетенной. По-настоящему ощущать мужскую власть. Но где ее найдешь? Мир полон бесхарактерных мужчин. Иногда в мелочах они и ограничивают женщин, но не больше. Сама жизнь ограничивает людей так или иначе, но чтобы кто-нибудь высвободился из повседневных законов бытия, поднялся над всем, таких мало. Куда пойдем? Командуйте. Он не любил командовать. Ненавидел бесхарактерность, ползание, но и той твердости, которая приводит к трагедиям, тоже не принимал. Весь мир залит кровью... Войны, войны, войны. Гибнут люди, гибнут города, даже камень раздробляется, бесследно исчезают творения человеческого гения, которому суждено бессмертие. А его отец, профессор Гордей Отава, который всю жизнь отдал изучению и раскрытию тайны сооружения Софийского собора, был убит в том же самом соборе, погиб одиноким, никому не известным бойцом, нигде не записанным, не занесенным ни в какие партизанские реестры, не принадлежа ни к какой подпольной организации, потому что действовал открыто, смело, возможно, наивно, но иначе не мог, не умел, уж такой у него был характер. И когда маленький Борис увидел, как падает отец, с залитым кровью лицом, на плиты собора и средневековый мрак окутывает его одинокую фигуру, показалось тогда парнишке, что рушится весь мир: города, горы, каменные соборы, старинные пущи падают прямо на него, давят на грудь, и он тоже умирает вместе с отцом, но не может умереть так быстро и легко, как профессор Гордей Отава, тогда он пробует оттолкнуть от себя слабыми руками своими города, горы, древние пущи, каменные соборы, но камень тяжелый и холодный, будто горе, будто несчастье, будто сама смерть. - Так куда же пойдем? - снова спросила Тая. Конечно же он хотел пройти с нею по Крещатику и по Владимирской. И возле университета. И возле своего дома. Заходить в него Тая не хотела ни за что на свете. - Это все равно, если вы пошли бы ко мне в номер в гостиницу. - Я мог бы зайти и в номер, - сказал Борис. - Это если бы мы не целовались. - Тогда перед гостиницей нужно сделать вывеску: "Целованным вход строго воспрещен", - засмеялся Борис. - Хорошо, а куда же мы пойдем? - не унималась она. - На мой взгляд, мы все время ходим. - Поэтому я и не отстаю от вас, интересуясь, куда же мы идем. - А никуда, - беззаботно сказал он, потому что хотел во что бы то ни стало побыть беззаботным в этот день, который почему-то омрачался воспоминаниями о давно пережитой трагедии. Если бы она поинтересовалась, о чем он думает, возможно, ему стало бы легче, но Тая не спрашивала ни о чем, у нее сегодня был один-единственный вопрос: "Куда пойдем?" Где-то они обедали. Даже не в ресторане, а в самообслуживании, каждый брал алюминиевый поднос, выбирал для себя какой-нибудь там язык, салат, стакан кофе. - А знаете, как назывался язык во времена князей? - спросил Борис. - Вот этот, который мы едим? - Ну да. - Просто не могу себе представить. - Лизень. Еще и до сих пор у нас говорят: "Чтоб тебя лизень слизал!" - Вы профессор, вам нужно все это знать, - засмеялась Тая, и глаза у нее были счастливые и искрились больше, чем обычно. Потом они пошли в кинотеатр. Нарочно выбирал банальнейшие занятия. Слоняться по улицам, перечитывать вывески, рассматривать витрины, толкаться в кафе самообслуживания, сидеть в затемненном зале перед мерцающим экраном, на котором бородатые юноши ходили туда и сюда, высоко поднимая ноги, обутые в огромные грубые туфли, ибо только у настоящих мужчин большие ноги, которыми они твердо стоят на земле, маленькая ножка у мужчины - это уже элемент женственности, это вырождение, это упадок, и юноши время от времени высоко поднимали свои туфли, так, чтобы зритель мог некоторое время рассматривать всю подошву; подошва, испещренная гвоздями, толстая, черная, огромная, ее тыкали в глаза тем, которые сидели в зале, она заполняла весь экран, впечатление было такое, будто топчутся у тебя на голове. Борис сказал Тае: - Вот вам! Вы хотели почувствовать себя рабыней хотя бы на миг. Когда-то подданные падали ниц перед владыками и ставили себе на голову ногу своего повелителя. Католики целуют туфли папы. А все это не требовало никаких затрат, кроме морального унижения. Мы пошли дальше. Чтобы потоптались по нашим головам эти бородатые детки своими грубыми туфлями, нужно приобрести билет за сорок копеек. - Не пытайтесь испортить мне настроение, - засмеялась Тая, - ничего не выйдет. Меня интересует сегодня только одно. - Куда мы пойдем, да? - Именно так. Куда мы пойдем? От Днепровского спуска в сторону ответвляется узкая тропинка. Она врезается в зеленые заросли, ведет словно бы на самое дно яра, над которым возвышается Лавра, но когда пойдешь по ней, заметишь, что она полого поднимается на склон, потом незаметно расширяется, образует небольшую полянку, в центре которой стоит колодец. Кажется, вырыл его девятьсот с лишним лет назад первый Печерский инок Антоний, а может, еще и до него был он здесь, случайно открытый кем-то, а уже монахи создали легенду, провозгласив, что вода в колодце обладает целебными свойствами. В самом деле, уже в наше время было установлено, что вода содержит в себе серебро, что она обладает лечебными свойствами, но это не была заслуга монахов, ни тем более их бога, привезенного князем Владимиром из Византии, - просто такой уж богатой была испокон веков Киевская земля, что и вода в ней текла серебряная. В первые послевоенные годы, в бедные, холодные и голодные годы, студентам очень пришлась по вкусу история с серебряной водой, колодец тогда пользовался незаурядной популярностью как... место для свиданий. Борис Отава тоже однажды договорился с девушкой о свидании у колодца с серебряной водой; студентка была с другого факультета, изучала точные науки, познакомились они случайно в каком-то научном обществе, где стояли в списке докладчиков рядом, но девушка стояла первой, а еще не была готова, поэтому разыскивала Бориса, чтобы попросить его поменяться с нею очередностью; он, конечно, охотно принял ее предложение. Студентка была маленькая, с малеванным личиком херувима. Она была благодарна Борису. После конференции подошла к нему, чтобы сказать несколько слов; вышло как-то так, что он предложил проводить ее домой, ибо уже было поздно, а ей нужно было добираться на Шулявку; когда прощались, она подпрыгнула и чмокнула его в щеку, так, совершенно по-дружески, но он потом шел домой, прикладывал ладонь к этой щеке, которая почему-то словно бы пылала все время, думал, следует ли придавать этому поцелую более глубокое значение или забыть. Он привык ко всему относиться слишком серьезно. Товарищи по факультету часто смеялись над ним за это, но таким уж он родился, а может, вернее было бы сказать, таким его создала сама жизнь, ибо хотя в те годы не было ни одного беззаботного студента, не задетого войной, но у Бориса с войной были особые счеты, и наследство от нее получил он слишком уж тяжелое, чтобы быть легковесным; поэтому после долгих размышлений и колебаний Борис все-таки пришел к выводу, что не имеет права пренебречь, быть может, даже и случайным поцелуем маленькой покорительницы точных наук, ибо девчата никогда не разбрасываются своими поцелуями понапрасну. На следующий же день он нашел свою знакомую и, краснея и запинаясь, спросил, не согласилась бы она провести свободный выходной день на природе. Девушка, наверное, только и ждала этого, - сразу же восторженно воскликнула, что мечтает побыть хотя бы часок где-нибудь на зеленой полянке, тогда он, совсем уж глупо, буркнул, что будет ждать ее у лаврского колодца с серебряной водой, что тоже было принято с не меньшим восторгом, и молодой Отава имел возможность убедиться, что и сторонники точных наук способны понимать легенды. Правда, точные науки привели к маленькому неудобству для Бориса, ибо он на несколько минут опоздал к месту свидания. Девушка же пришла туда минута в минуту. Но взаимоотношения их не были еще в той стадии, когда за малейшую провинность сыплются упреки. Борис еще больше покраснел, переживая свою неаккуратность, а девушке это дало право на роль лидера. Они обошли вокруг колодца, достали из него воды, напились, подождали, не ощутят ли чудодейственной силы серебра, но серебро, кажется, не действовало, а может, просто происходило это незаметно; Борис охотно променял бы все серебро мира на какую-нибудь порцию железа, точнее, стали, к тому же самых прочных сортов, ибо ему во что бы то ни стало нужна была твердость, он знал совершенно точно, хотя и не проходили этого ни в школе, ни в университете, что раз уж ты пригласил девушку на свидание, да еще девушку, которая тебя один раз поцеловала, ты должен теперь ее поцеловать, не откладывая, еще до окончания вашего свидания, поцеловать по-братски, или дружески, или как там угодно, но непременно выполнить этот великий и важный акт, а для этого нужна решимость, нужна твердость почти стальная или еще большая, когда речь идет о таком неопытном и далеком от обычных проявлений жизни Борисе Отаве. Хорошо было девушке, когда она целовала его тогда вечером, целовала стихийно, не думая, наверное, ни о чем, подчиняясь какому-то мгновенному импульсу, а ему теперь предстояло осуществить поцелуй заранее обдуманный, поцелуй, так сказать, запланированный, тщательно подготовленный, и вот, пока Борис терялся в своих размышлениях, пока он искал где-то там, куда боялся взглянуть, руку маленькой студентки, пока примерился, с какой стороны удобнее наклониться над ее херувимским личиком и в какую щеку чмокнуть так себе, слегка, и наконец выбрал и стал наклоняться, но делал это, наверное, слишком медленно, так медленно, что прошло очень много времени, - из кустов возле колодца появилась огромная, вся в черном, старуха с суковатой палкой в руках, застыла вначале, увидев парочку, потом замахнулась палкой и закричала басом: - А, безбожники, бесстыдники, поганцы окаянные! Нашли себе место возле святой воды, негодники! Девушка вывернулась из-под руки Бориса, взмахнула перед ним своими светлыми волосами, быстро промчалась через полянку и исчезла в зарослях. Борис хотел еще защитить свою подругу от старухи, но передумал, бросился за девушкой, а необходимое время уже было утрачено бесповоротно, девушку он не догнал, она исчезла в неизвестном направлении, - очевидно, нужно было бы ее искать, но он прошелся по тропинке туда и сюда, потом вышел на Днепровский спуск и возвратился в город один. Студентка потом избегала встреч с ним. Да он и рад был, что она избегает. Теперь, через много лет, Борис вспомнил о колодце, решил повести туда Таю. Захотел, чтобы и с нею повторилась та же самая история, что и со студенткой, изучавшей точные науки. Увы, все повторилось в точности. Тая бежала от Бориса, несмотря на все его попытки задержать ее, выскочила на Днепровский спуск, встала на распутье, не поправив ни прически, ни одежды, стояла, смотрела на Днепр в утренней мгле. Было уже светло, мимо них вверх и вниз пролетали машины. Машин становилось все больше, Борис хотел было уговорить Таю уйти отсюда, отойти хотя бы немного в сторону, чтобы не рассматривали их все те, которые едут в машинах, потому что утром люди особенно любознательны, но она молча махнула рукой, не соглашаясь с ним, уже не спрашивала теперь: "Куда пойдем?" - прятала от него глаза, а может, просто смотрела на Днепр, вообще забыв о существовании Бориса, не заботясь о том, есть возле нее кто-нибудь или нет. Ночь была длинной и короткой одновременно. Кажется, он рассказал Тае все об отце. Отрывками. Выбирал самое существенное, то есть самое страшное. Как-то само собой так получалось. Тогда она прерывала его, целовала. Весь мир залит кровью... Отец отважно вышел на поединок с Шнурре, со всеми фашистами, которые были в Киеве. - неравная борьба, без единого шанса на победу со стороны профессора Отавы. И все равно он не отступил. Единственным сообщником, который у него тогда был, было время. Ждать, ждать, тянуть дни, недели, продержаться, выиграть время. Он каждый день ходил в Софию. Следом за ним приходили его "помощники". Несколько раз еще хотели приспособить в соборе костер для согревания. Профессор заявил, что скорее согласится быть распятым в соборе, чем допустит подобное кощунство. - За девять столетий в Софии не горел никакой огонь, кроме свечей, - сказал он штурмбанфюреру Шнурре. - Только благодаря этому сохранились здесь фрески и мозаики. Почему же ваши солдаты во что бы то ни стало пытаются тащить сюда если не дрова для костра, то хотя бы какую-нибудь жаровню, украденную ими не знаю уж и где. - Я скажу им, - пообещал Шнурре. Между ними теперь установились взаимоотношения чисто официальные. Визиты прекратились. На доме появилась надпись: "Реквизировано для немецкой армии. Вход запрещен. За нарушение расстрел". Профессора, Бориса и даже бабку Галю каждый раз задерживали охранники и требовали пропуск. Это были ужасные дни. Жили в полнейшей изоляции. Все равно что в тюрьме. Профессор Отава замечал, что за ним следят чьи-то невидимые глаза даже тогда, когда он утром идет в собор и вечером возвращается домой. Зато в Софии чувствовал себя хозяином. Поставил перед собой цель - тянуть время. Что-то там измерял, осматривал, велел солдатам построить леса в приделе святого Георгия, потом передумал, велел разобрать и перенести в другую часть собора. Солдатам нравился неторопливый профессор. Считалось, что они на службе, на Восточном фронте, принимают участие в зимней кампании, за которую полагается специальная ленточка, установленная самим фюрером, на самом деле они сидели за этими толстыми стенами, ничего не делая, ничем не рискуя, не боясь даже подпольщиков и партизан, о которых так много говорят в Киеве. Они тоже не торопились. Да и куда? Все равно Советский Союз будет уничтожен. Вопрос времени. Фюрер сказал - так и будет. Этот большевистский профессор что-то там вынюхивает под непроницаемыми наслоениями столетий на стенах собора. Ищет шедевры в дар доблестным воинам фюрера? Ну что ж, пускай себе ищет. Вот только проклятый холод. Как могли эти дикие русские молиться девятьсот лет своему богу при таком холоде? Правда, они укутывались в свои знаменитые меха. А солдатская шинель - это не то. Солдаты вытанцовывали и вытанцовывали в холоде, пробовали петь свою "Warum die Madchen", пробовали развлекаться губными гармошками, но мерзли даже губы, а тут еще появлялся штурмбанфюрер Шнурре со своим равнодушным ефрейтором Оссендорфером, покрикивал на солдат за то, что ничего не делают, отчитывал профессора, устанавливал для него какие-то там последние сроки. Профессор молча слушал, смотрел на штурмбанфюрера такими глазами, что тот, покрутившись, повертевшись по собору, исчезал, а профессор после этого визита точно так же неторопливо ходил и дальше да рассматривал фрески и, видимо, о чем-то думал. Солдаты из реставрационной команды считали себя интеллигентами, но интеллигентами того уровня, когда человек признает это право только за собой, поэтому для них этот загадочный, молчаливый человек, хотя и назывался профессором, не был никаким интеллигентом, потому что жил в этом холодном, заснеженном мире, а они прибыли сюда прямо из Европы Девятой симфонии, и если и поют "Варум ди мэдхен либен ди зольдатен", то только для того, чтобы согреться, но и в этой бодрой солдатской песенке выражали они свое превосходство над миром, который они призваны покорить и исправить по-своему, ибо даже в Девятую симфонию великий Вагнер внес поправки, удвоив звук труб, что придало совершенно неожиданное звучание музыке Бетховена. Правда, был еще Шиллер: Alle Menschen werden Bruder, Wo dein sanfter Flugel welt. Но есть тексты для запоминания, а есть - для забывания. Братство может быть между солдатами, но не для русских! Этот народ от природы не обладает творческими способностями и должен подчиняться приказам других. Он будет превращен в инертную массу крестьян и батраков, лишенную интеллигенции, руководства, национального престижа. И этот профессор, который с важным видом ходит по похожему на холодильную камеру собору, не что иное, как смешной пережиток прошлого. Со временем солдаты почувствовали даже какую-то симпатию к этому чудаковатому, обреченному на уничтожение профессору, который принадлежит эпохам отдаленным, стершимся в памяти, ибо каждый день войны отбрасывал эту страну на тысячи лет назад - такая это была великая, могучая, славная война. Симпатия возникла вот по какому поводу. Штурмбанфюрер Шнурре покрикивал на профессора Отаву и заявил при всех, что если тот не приступит завтра, буквально завтра к реставрационным работам, то будет безжалостно и немедленно уничтожен как саботажник и большевистский агент. Тогда профессор Отава, который, наверное, не хотел быть уничтоженным, по крайней мере, не так быстро хотел бы умереть, сказал, что ему нужно освещение, без которого он не может хотя бы приблизительно определить места вероятных поисков того, что так интересовало штурмбанфюрера Шнурре; штурмбанфюрер сердито ругнулся, но ничего не ответил профессору, а на следующий день в собор была завезена осветительная аппаратура, которую обычно используют при киносъемках. На улице стоял дизель, а в соборе ярко горели юпитеры, собор заиграл такими дивными красками, что реставраторы оторопели от этого славянского дива; краски звучали, словно могучие гигантские колокола, это не уступало и Девятой симфонии, даже сдвоенным вагнеровским трубам не уступало. А если еще принять во внимание тот факт, что солдаты могли теперь вдоволь греться возле раскаленных юпитеров, то казус советского профессора надлежало подвергнуть пересмотру; солдаты охотно записались бы в сообщники к этому непостижимому человеку, хотя если подумать, то и их штурмбанфюрер Шнурре тоже чего-то стоит, если в Германии уже знал об этом соборе и, видимо, рвался к нему не меньше, чем генералы ко всем важным коммуникационным сплетениям и стратегическим пунктам. А тем временем пришло известие о Харькове. Уже была весна, во еще не закончились морозы, и метели бесновались над Украиной, и вот в самую большую вьюгу из этих удивительных майских снегов родились под Харьковом советские армии и, кажется, даже овладели этим огромным городом, самым большим после Киева на Украине и на всей оккупированной территории. Тогда у профессора Отавы появилась и вовсе твердая надежда, что он спасет собор, хотя сам, быть может, и не спасется, то есть наверняка не сможет спастись, но разве же его жизнь идет в какое-нибудь сравнение с Софией! Еще немножко, еще! Так казалось Гордею Отаве, однако вскоре пришло трагическое сообщение, что Харьков снова в фашистских руках, весна была безрадостная, холодная, ужасная весна. Профессор Отава чувствовал, что вот-вот с ним будет покончено, но не отказывался от своего замысла, безнадежно смелого, упрямого плана спасти Софию, он продолжал молчаливую борьбу с Шнурре, ставил и разрушал на второй день леса, несколько раз начинал даже работы, но тут же и прекращал их, ссылаясь на то, что ищет не там, где следует, что ничего не получается, что реставраторы работают недостаточно осторожно и не так квалифицированно, как надлежало бы в соборе, который относится к ценнейшим художественным памятникам цивилизованного мира. Тогда в квартире профессора появился Бузина. Тот самый Бузина, с которым профессору приходилось сталкиваться еще до войны. Бузина появился в той же, что и раньше, позе, даже с не меньшей, чем раньше, почтительностью к профессору, а в речи его появилось нечто и вовсе смешное: каждое длинное слово Бузина разделял пополам, вставляя между этими двумя частями извинения. Получалось примерно так: "Плат - извините! - форма", "Натура - извините! - лизм", "Популя - извините! - ризация". - Откуда вы? - спросил профессор Отава не то чтобы удивленно, а просто для приличия. - Извините, мы из Харькова, - сказал Бузина, располагаясь в кресле. - Но ведь вы же... кажется, эвакуировались? - профессору трудно было произносить это слово. Спасительное, прекрасное теперь слово "эвакуация". Выехал бы он - и ничего бы не было. Главное - Борис. Но ведь собор, София!.. Ее не эвакуируешь! И Киев не эвакуируешь. Заводы? Что ж! Заводы счастливее городов, они счастливее даже отдельных людей, ибо заводы нужны многим, а тот или иной человек может быть и никому не нужным. Города же люди покидают часто. Столицы засыпаны песком. Ниневия, Персеполис, Вавилон... Но Бузина и столицы - вещи несовместимые. - Раз - извините! - бомбили, - спокойно сказал Бузина. - А институтские сейфы? - с ужасом спросил Отава, ибо знал, что там - самое ценное: старинные пергаменты, раритеты, и тот кусок пергамента, который он двадцать лет назад извлек из засмоленного кувшина, - тоже там, в институтских сейфах. - Раз - извините! - бомблены, - беззаботно произнес Бузина. - То есть как? Сейфы разбомблены? Но это же невозможно! - Извините, профессор, но теперь все возможно, - самодовольно потянулся Бузина. - Вот и вы со - извините! - трудничаете с немцами. Разве это возможно? Но факт! - Я не сотрудничаю, - твердо сказал Отава. - Я не предатель. Я... - Не бойтесь меня, - милостиво разрешил ему Бузина. - Я человек свой. Все знаю. И целиком разделяю ваши взгляды. В Харькове я работал в газете "Новая Украина". Печатался под псев - извините! - донимом. Угадайте - под каким? Никогда не угадаете! Паливода! Тот самый профессор Паливода. Помните, его уничтожили, а я вос - извините! - кресил. А как платили!.. Четыреста рублей в месяц, а килограмм хлеба на рынке - сто пятьдесят. Паек хлеба - двести граммов. Разве это хлеб? Слезы! И это - на Украине! У Бузины, кроме бесконечных извинений, в языке появилась еще непривычная для него энергичность. Чудовищное сочетание: энергичность выражения с трусливостью мыслей. - Но ведь, кажется, - презрительно произнес Отава, - вы тогда по требованию презираемых теперь вами "большевиков" согласились присвоить труд профессора Паливоды, поставив свое имя под его статьей. - Только потому, что в этой статье были анти - извините! - советские мысли. Профессор Паливода прославлял старинные фрески и мозаики, противо - извините! - поставляя эпоху княжескую эпохе боль - извините! - шевистской, которая ничего подобного не создала. Я же был настроен в анти - извините! - советском духе уже тогда, но из определенных соображений... - Что касается меня, - подошел к нему Отава, - то я по соображениям, которых не стану раскрывать перед такой жалкой душонкой, как вы, выгнал вас из своей квартиры тогда, сделаю это и ныне. Вон! Он указал рукой на дверь. Но Бузина даже не шелохнулся. Он расселся еще удобнее, улыбался беззаботно и нагло, надул щеки, сделал "паф-паф!". - Все известно, - сказал он, фамильярно подмигивая профессору. - Аб - извините! - солютно! Вас не излечила даже война, профессор Отава. Но! - Бузина поднял палец. - Времена роман - извините! - тики миновали. Не романтики и фантазии требует теперь наш народ, а упорного, напря - извините! - женного труда. Все не - извините! - обходимые условия для этого труда создают нам наши немецкие друзья и руководители. - Вон! - воскликнул Отава. Бузина встал. Сбросил с себя напускную шутовскую маску, сказал твердо, без малейших словесных выкрутасов: - Немцы не знают, кто вы, профессор Отава. Нянчатся с вами слишком долго. Я случайно узнал о вашем саботаже в Софии. От такого большевистского прислужника иного и ждать не приходилось. Вы думаете, я забыл про Михайловский монастырь? Сколько вам заплатили большевики? Завтра я продам немцам это сообщение еще дороже! И сам возглавлю работы в соборе! Он пошел к выходу, а Отава даже не закрыл за ним дверей, сделал это Борис и с радостью запустил бы в широкую спину этому негодяю какой-нибудь тяжелый предмет, если бы он был под рукой. Когда Борис прибежал к отцу, тот плакал. - Ты должен презирать меня, Борис, - сказал он сыну. - Не нужно, отец, - прижался к нему сын, - я тебя понимаю, не нужно... - Нет, ты ничего не знаешь. Я только прикидывался всегда твердым и последовательным, делал вид, а на самом же деле был бесхарактерным и трусливым существом. Моя жизнь - это сплошная ошибка, она никому не нужна, потрачена напрасно... - Отец! - испуганно воскликнул Борис. - Что ты возводишь на себя поклеп... - Ты ничего не знаешь, - снова повторил профессор, - но должен знать... Твой отец... Это было, когда ты был еще совсем маленьким... Тогда был объявлен конкурс на проектирование нового центра Киева. На конкурс поступило несколько проектов. Одни предлагали создать новый центр на Зверинце, чтобы с Наводницкого моста сразу въезжать на новые, социалистические участки, а эту часть города оставить как архитектурное воспоминание о прошлом. Другая группа авторов предлагала перепланировать площадь в конце Крещатика перед филармонией и вынести новый центр на днепровские берега, прямо в парки. Третьи настаивали на том, чтобы разрушить все, что осталось от княжеских, эксплуататорских эпох и на месте древних городов Владимира и Ярослава создать памятники новой эпохи. Ломать нужно было с Михайловского монастыря, потому что он занимал выход на днепровскую кручу, откуда должен был начинаться монументальный ансамбль. Вспыхнули споры вокруг Михайловского монастыря, нашлись отважные и умные люди, защищавшие монастырь, в особенности же его собор, где были бесценные мозаики и фрески, но сила была не на стороне этих людей... В спор вовлекли и меня. Сначала я занимал нейтральную позицию, но потом на меня нажали, дали мне понять, что речь идет не только о создании нового центра Киева, но и о создании, быть может, целой школы новых искусствоведов, в числе которых, кажется, желательно было бы иметь также имя Гордея Отавы. Нужна была моя подпись под письмом, в котором опровергались доводы профессора Макаренко о крайней необходимости сберечь Михайловский монастырь. Я не подписал письмо в категорической форме, я добавил к нему, что следует непременно снять в соборе самые ценные мозаики и фрески. Но разве это изменяло суть дела? Потом, подписав, я понял, какую непоправимую ошибку совершил. Придя на лекцию к своим студентам, я не стал им в этот день читать курс, а лишь сказал: "Сегодня я совершил ошибку в своей жизни, к сожалению, самую страшную и неотвратимую". И не удержался - заплакал в присутствии всех. Так, будто чего-нибудь стоят слезы человека, разрушившего собор! Слезы имеют ценность лить тогда, когда орошают строительство... Потом я ошибся вторично, приняв предложение Шнурре... - Ты спасаешь Софию! - воскликнул Борис. - Я ничего не спасу, я никогда не докажу, что не стал предателем, не пошел в прислужники к оккупантам. - Ты делаешь патриотическое дело, - с прежней уверенностью произнес парнишка. - Они уничтожат и собор, и меня, и тебя. Этот Бузина... Ты должен немедленно бежать из Киева, Борис... Тогда стреляли в каждого, кто выходил из города не по шоссе, но Борис сумел подцепиться на грузовую машину, которая ехала через мост; завезла она его, правда, не на черниговскую, а на харьковскую дорогу, но это уже были мелочи. Два дня потратил он на то, чтобы найти куму бабки Гали в Летках, еще день ушел на расспросы да на оханья кумы, Борис умолял тетку, чтобы она помогла ему, боялся, что уже ничем не поможет отцу, ему мерещились страшные сцены; наконец ночью в хату кумы пришли несколько мужчин. Один из них, почему-то необыкновенно бледный, внимательно выслушал путаный рассказ Бориса про Софию, про отца, про Бузину, про Шнурре, немного подумал, сказал: - Софию знаю. Возил туда перед войной своих школьников на экскурсию. А вот с профессором Отавой не знаком. Хотя и слышал о нем. Да и он, наверное, меня не знает? Трудно было понять, шутит он или говорит всерьез. - Наверное, не знает, - решил быть откровенным Борис, потому что этот мужчина с бледным, обескровленным лицом и вдумчивыми черными глазами, располагал к себе, вызывал на откровенность. - Ну так придется познакомиться, - теперь уже шутливо подмигнул мужчина Борису, - вот мои хлопцы поедут с тобой, а ты проведешь... Только там не очень чтоб к немцам, потому как хлопцы у меня горячие, пальнут из автомата - и дело с концом! "Хлопцы" были два сильных, краснощеких полицая. И не только в форме, но и с настоящими аусвайсами, которые не вызывали никаких подозрений на контрольных пунктах по пути в Киев, потому что служили эти хлопцы, будучи одновременно партизанами, в местной районной полиции, что давало возможность использовать их там, где прямой силой партизаны не могли ничего сделать. Благополучно переехали они на своей телеге через мост, добрались в центр города, до самого Евбаза, там распрягли коней, подложили им сена и спокойно направились в Софию, хотя Борис готов был лететь туда, охваченный ужаснейшими предчувствиями. На территорию Софии решили войти через ворота колокольни, потом "полицаи" со скучным видом слонялись возле дома митрополита, а Борис, пользуясь своим пропуском, вошел в собор, часовой у входа знал его, равнодушно пропустил в здание. Борис чуть было не упал, споткнувшись одеревеневшими от непонятного страха ногами о высокий порог, в глаза ему ударил свет юпитеров, направленных как-то наискосок к двери, вырывая из тьмы столбы, поддерживавшие хоры, а выше - фрески, на которые Борис не стал смотреть, не заметил даже их цвета, все его внимание сосредоточилось на небольшой группе людей в центре собора: двое в гражданской одежде, двое в военной форме, еще дальше были солдаты-реставраторы, но они были оттеснены в сторону, будто зрители этой ужасной драмы, разыгравшейся перед их глазами и перед глазами Бориса, ибо один из тех, в гражданской одежде, был его отец, профессор Гордей Отава, а другой - Бузина, и профессор душил Бузину за горло, а тот беспомощно вырывался из крепких тисков Отавы, двое же в униформе - штурмбанфюрер Шнурре и его ординарец, а также, кажется, ассистент Оссендорфер - тоже готовились к участию в том, что происходило рядом с ними. Шнурре всем корпусом подался к профессору и к Бузине, а Оссендорфер с черным огромным парабеллумом в руке прыгал вокруг, что-то высматривая. Все это Борис заметил в один миг, но казалось ему, что длится это целую вечность, а потом загремел голос Шнурре, разнесшийся эхом под высокими сводами, покатившись по всему собору: - Стреляйте же, черт вас возьми! И Оссендорфер прижал свой пистолет чуть не вплотную к голове профессора Отавы - и раздался выстрел, и увидел Борис весь мир в красной крови, весь мир залитым кровью, рванулся было к отцу, который упал на плиты, но потом его оттолкнуло назад, он побежал к своим хлопцам, махнул им рукой, куда-то бежал, видел, как садится в машину на шоферское место Оссендорфер, как спокойно выходят из собора штурмбанфюрер Шнурре и Бузина, закричал неистово: - Вот они, вот! Хлопцы подбежали прямо к штурмбанфюреру. Тот еще ничего не мог сообразить, ничего не понял и часовой у дверей собора, только Бузина, видимо, почувствовал что-то неладное, потому что попытался было спрятаться за Шнурре, но оба партизана выстрелили одновременно, глаз у обоих был точен, Шнурре упал первым, рядом с ним свалился Бузина, Оссендорфер тем временем успел завести мотор и рванул наутек. Еще раз выстрелили хлопцы - один в часового, другой - вдогонку машине, но Оссендорфер все-таки удрал, теперь нужно было бежать и им. Борис повел их в глубину софийского двора к хозяйственным пристройкам, там он знал, где можно перелезть через стену и очутиться в тихой улочке. Они бежали спокойно, выбрались из района собора еще до того, как там поднялась тревога, но профессора Отавы с ними не было. Он навеки остался в Софии. Весь мир залит кровью... - Ты можешь требовать от людей очень много и сурово, - сказала Борису Тая. - У тебя есть на это право. Страдания всегда дают человеку права. Не понимаю только, почему же ты тогда... в выставочном зале... почему ты отрицаешь право художника выбирать в жизни страдания для своих произведений... - Потому что жизнь не состоит сплошь из страданий, - сказал Борис. - Но сколько боли, терпения... Кто же это заметит, если не художник?.. А если он покажет - тогда родится протест. Искусство - это вечный протест... - Нельзя отделять искусство от людей. Иногда не стоит писать картину или роман или ставить фильм только для того, чтобы показать, что куда-то там своевременно, скажем, не завезли строительных материалов. По-моему, лучше позвонить по телефону и добиться, чтобы эти материалы были завезены; я такого искусства не признаю, его выдумали журналисты или кто-то там, я не знаю кто... Она вдруг обиделась на эти его слова. - Кажется, нам больше не о чем говорить. Страусиная болезнь. Спрятать голову и считать, что уже нет ни опасности, ни угроз. Так время от времени в нашей печати поднимается разговор о том, что кто-то написал о том или другом "не так", что художник изобразил "не так", как нужно, не с той стороны, не главное, не полностью и так далее. При этом некоторыми критиками замалчивается существование изображенного явления: было ли оно на самом деле? или нет? В точности как у Горького: да был ли мальчик? Это обходят каким-то стыдливым молчанием. Зато кричат: "А у нас еще есть и то, и это, автор же ничего этого не заметил!". Следовательно, речь идет не о созданном, а о том, что кому-то хотелось бы видеть созданным. А не лучше ли, вместо подобного шума, да позаботиться об упразднении всего огорчительного, всего, что дает материал для критического глаза художника? Ведь замолчанное зло не исчезает само по себе, не перестает быть злом, зато зло названное сразу же теряет половину своей силы. Как вы не можете этого понять? - При чем здесь я? - пожал плечами Борис. - Мне вовсе не хотелось бы вступать в дискуссии... вот здесь... - Ах, вот здесь? Хорошо! - Она быстро пошла от него, поднялась на тропинку, не поправила даже прически, рассерженная и обиженная, будто маленький ребенок. Борис смотрел ей вслед, пока не скрылась она между ветвями. - Тая, - позвал Борис. Тая не откликнулась. Тогда он пошел за нею, почти побежал, но все равно не догнал. Увидел ее уже на Днепровском спуске, у поворота на станцию метро, что расположена прямо на мосту через Днепр. Утро было только для самых счастливых людей, и все, казалось, складывалось для величайшего счастья Бориса Отавы, но заканчивалось почему-то, как всегда у него, во всем, неудачей. Он подошел к Тае, остановился возле нее, помолчал немного, спросил: - Я тебя обидел? - Нет, нет, - быстро возразила она. - Но какая-то причина все-таки была, - настаивал он. - Никакой причины. Просто... - Она умолкла. Расхождение в вопросах об искусстве? Но об этом можно спорить без конца. Рафаэль считал бездарным Микеланджело. Лев Толстой не признавал Шекспира. Писарев перечеркивал Пушкина. Но, несмотря на все споры и мнения, настоящее искусство живет вечно. Но люди... Вот он носит в себе страшную историю о жизни и смерти своего отца. Молчит о себе. Только об отце говорит и думает. Весь мир для него залит кровью. Если его собственная жизнь и не удалась до сих пор, то для этого есть веские причины. А что она? Есть ли у нее о чем рассказать Борису? Банальная история избалованной женщины, если все это изложить словами. Никто не станет сочувствовать. В особенности же он, с его неутешным горем, которое он носит в сердце. А она? Словно балерина в вальсе Равеля. Мистические страдания, которых никто не понимает. "Суждены нам благие порывы". Молоденькой студенткой она влюбилась в своего будущего мужа, который проводил в их институте какое-то там собрание. Выступил на нем, красивым жестом отбрасывал волосы, артистически модулировал голосом. Из министерства, что ли. Позднее узнала: тоже учился когда-то в институте, подавал надежды, но художником не стал, пошел по административной линии, как говорят, смешался с теми врачами и инженерами, которые из студентов выскакивают в служащие. Но на это она не обратила внимания, ей импонировала его солидность, нравились его манеры; как оказалось впоследствии, он был на десяток лет старше ее, у него была уже семья, но что-то там расклеилось, и на это она не обратила внимания; они поженились и в первое время были, кажется, даже счастливы, жизнь летела мимо нее с бешеной скоростью, она попыталась что-то там схватить, надеялась, что муж ей поможет в этом, но он был занят своим, у него было довольно банальное увлечение, присущее многим мужчинам двадцатого столетия: он любил собрания, заседания, ничего больше не знал, и не умел, и не представлял, что кто-то там может ломать голову над тем, как провести кистью по полотну линию или мазок, ибо разве же от этого изменится мир, а вот от заседания, от правильно поставленного и решенного вопроса - это уже другое дело. Входил в старость, должен был стать мудрее, кажется, но и в дальнейшем любил заседания и, если их не было, сам начинал организовывать, благодаря чему всегда где-то бегал, суетился, сидел в прокуренных до седого угара комнатах и приходил домой с чужим дымом в карманах, в волосах, в каждой складке одежды, в каждом рубце. Чужой дым надоедал ей еще больше, чем страсть мужа к заседаниям. Но все это она поняла лишь с течением времени, начала рваться от мужа совершенно неосознанно, стихийно и упорно, а у него не было ни времени, ни характера, чтобы удержать ее рядом с собой. Но в конечном счете она и возвращалась к нему снова, как речка возвращается в старое русло, пометавшись по руслам новым, да так и не найдя ни одного лучшего и более удобного. Надрывно, по-женски, плакала, никому не показывая этих слез. Ах, как хотела бы она, чтобы кто-нибудь вырвал ее из этого неопределенного положения, заставил что-нибудь делать! Женщина, которой хочется рабства! Ненормальность! Но с течением времени она все больше убеждалась, что никому нет дела до нее, что у каждого свои тревоги, свои боли, свои хлопоты, каждого жизнь загоняет в какой-то круг необходимостей и обязанностей, из которых просто невозможно вырваться, а если кто и сумел бы это сделать, то не для нее, а для чего-то высшего, чрезвычайного. В один из таких приступов тоски по настоящему мужчине, который мог бы повести ее по жизни, заставить что-нибудь сделать интересное и полезное, встретила она совершенно случайно в санатории Бориса Отаву. Тая ненавидела санаторные встречи и знакомства. Вокруг нее всегда увивались мужчины, которых она чем-то привлекала, сама не зная чем. Всех она ненавидела. Если и выбирала кого-нибудь, то выбирала совершенно неожиданно для них. Ибо никто из них не умел увидеть то, что открывалось ей. Открылось и в Отаве. Не перемолвилась с ним ни единым словом, но уже понимала, что это - необычный человек. Мог быть кем угодно: космонавтом, академиком, чабаном с Херсонщины, лесорубом из Вологды, мыловаром и парикмахером. Это не играло никакой роли. Но он удрал. Позорно и смешно бежал от нее. Она тоже попыталась бежать от него. Не бросилась следом за ним, не поехала в Киев или куда-нибудь еще на Украину. Даже в Москву не стала возвращаться. Написала мужу короткую открытку и направилась через "всю карту" на Курильские острова. Перед тем она уже несколько раз побывала в Сибири, на Камчатке, верхом пересекла монгольские степи, с альпинистами штурмовала Ушбу - все равно не помогало. Теперь плыла на Шикотан. Остров посреди штормящего в течение всего года океана. Ни единое судно не может пришвартоваться к берегу. Тогда делают плашкоут. Что это такое? Обыкновенный деревянный плот, который спускают с судна, потом погружают на него то, что нужно переправить на берег, и несколько сумасшедших, таких, как она, пускаются на волю волн, и их несет к скалам и ударяет о камни, а уж там как получится - кто уцелеет, а кто и... Однако ей повезло, волна была не очень большая, обошлось без плашкоута, суденышко подпрыгивало у причала, правда, трап поставить не удалось, выгружали все, в том числе и людей, при помощи лебедок, она тоже совершила это путешествие в ящике, зацепленном лебедкой, впечатление было очень непривычное, однако для искусства не представляло, кажется, никакой ценности. Картины не напишешь. Да и рассказать кому-нибудь... Навряд ли произведет впечатление... Но там ей открылась наконец одна вещь. Она поняла, что ей мешало все время, от чего она бежала. Бежала от благополучия. Не создана была для этого. Не любила устроенности, покоя, уюта. Опять-таки сказать об этом невозможно. Будет слишком пышно и неправдоподобно. - Знаете что? - наконец нарушила молчание Тая и посмотрела на Отаву своими разноцветными острыми глазами. - Мне почему-то показалось, что вы, при всей своей трагичности, которую носите в себе... не знаю, как точнее выразиться... - Говорите прямо, - подбодрил ее Борис, не догадываясь, о чем она поведет речь. - При всем этом вы... - Она снова умолкла, подбирая надлежащие слова. - Все-таки вы не из тех людей, которые могли бы отказаться от какого-нибудь своего... ну, я бы сказала, благополучия. - Благополучия? - удивился Отава. - Какое же благополучие? - Ну, скажем... Ваш Киев, ваша работа, ваше профессорство, ваша София, в которую вы меня так и не повели почему-то, а почему именно - я теперь лишь догадалась: вам тяжело туда идти с женщиной, которая, возможно, немножко понравилась вам как мужчине, но не как профессору Отаве, сыну профессора Гордея Отавы... - Какая-то бессмыслица, - пробормотал Борис. - Тая, вы несправедливы ко мне. - Слушайте, слушайте, имейте мужество хотя бы настолько, чтобы выслушать, что вам скажет женщина... Вот мы с вами стоим тут без свидетелей, никто ничего не знает о наших с вами отношениях, не об этом речь... Итак, вы можете говорить прямо и открыто. Скажите: вы могли бы бросить все это ради... Ну, в данном случае - ради меня? При условии, конечно, что я именно та женщина, которая вам может понравиться, которую вы искали всю жизнь и наконец нашли. Пускай это была бы не я, пускай другая женщина. Но смогли бы вы? - Смог ли бы? - Да, да, и не думайте долго, отвечайте сразу, потому что только ответ без колебаний можно считать искренним, речь идет о человеческих взаимоотношениях, здесь не торгуются, не рассчитывают с холодным сердцем, говорите: да или нет? - Видимо, нет, - твердо сказал Борис, - потому что это просто бессмысленно. - Правильно. Я так и знала. Мотивировки не нужны. Не нужно ссылаться на ваш долг перед памятью отца, перед наукой, перед родным городом, все это правильно. Я только хотела знать. - Но ведь это напоминает опыт, который проводят на собаках, или что-то в этом роде, - обиделся Борис. - Нужно знать, с кем имеешь дело. Вы думали, чем мне понравились? Что профессор? Начхать! Фресками? Сама нарисую все ваши фрески... - Они неповторимы, - напомнил, еще больше обижаясь уже и за свой собор, Отава. - А я - повторима? Еще будет когда-нибудь такая? Или, может, была уже? Нигде и никогда! Человек появляется один раз и исчезает, и это самое неповторимое и самое прекрасное из всего, что может быть. Но вы еще не дослушали до конца. Вы понравились мне еще там, у моря, - она окинула его взглядом с головы до ног, словно убеждаясь, - вы понравились мне только потому, что у вас... длинные мышцы... - Что? Какие мышцы? - Ну есть люди с короткими мышцами, есть с длинными. Волокна мышц... Собственно, это анатомия... Но у меня своеобразное суеверие: верю только тем, у кого мышцы длинные. - Послушайте. - Он не находил слов от неожиданности. - Это... это же расизм! Да нет, просто какой-то идиотизм... Мышцы... Но я ведь не борец, не боксер, даже не молотобоец! Голову вы у меня заметили или нет? - Только потом. Голова как раз вам мешает. - Чтобы я пожертвовал всем ради вас, любительница... этих длинных мышц? В таком случае я тоже отплачу вам тем же самым... Враждовать - так враждовать до конца. - Я не собиралась с вами враждовать. - Я тоже. И то, что вам скажу, не будет таким прямым и острым, как ваше... Просто, если хотите, расскажу вам одну небольшую новеллку. - Вы еще и пишете новеллы? - Нет, это Андре Моруа. У нас ее не переводили. - Даже так? Вы так милы? Хотите сделать для меня сюрприз? - Да нет, просто рассказать хочу. Довольно прозрачная мораль. Но написана хорошо. - Что же, если хорошо... - Речь там идет о парижском юноше, который полстолетия назад задержался перед витриной торговца картинами на улице Сент-Оноре. Юноша был студент, бедный и так далее. На выставке он увидел картину Моне "Собор в Шартре". Моне тогда еще не был популярен, но студент обладал метким глазом и врожденным чувством красоты. Зачарованный картиной, он отважился войти в помещение и спросить о цене. "Боже мой, - воскликнул торговец, - картина у меня висит уже с каких пор! Могу уступить ее за каких-нибудь две тысячи франков". У студента не было двух тысяч франков, но он имел весьма зажиточных родственников в провинции. Его дядя прямо сказал перед отъездом в Париж, чтобы он, если будет трудно, обращался к нему без колебаний. Так вот, студент попросил торговца в течение недели никому не продавать картину, а сам послал письмо дяде. У студента в Париже была любовница. Муж у нее был старый, и она скучала. Была глупа, как гусыня, вульгарна, но красива. Бывает и такое. Вечером в тот день, когда студент заинтересовался картиной "Собор в Шартре", она сказала: "Завтра ко мне приезжает из Тулона приятельница, вместе с которой мы были в пансионе. Муж мой занят, у него нет времени на сопровождение, рассчитываю на тебя". Приятельница приехала не одна. Привезла еще свою приятельницу. И вот три дня студент водил по Парижу сразу трех женщин, платил в кафе, в театре, оплачивал фиакры, давал чаевые. Финансы его не выдержали такого напряжения, пришлось одолжить деньги у коллеги. Когда пришло письмо от дяди из провинции, студент облегченно вздохнул. Немедленно возвратил долг, а на оставшиеся деньги купил подарок любовнице. А "Собор в Шартре" приобрел какой-то коллекционер и через некоторое время в завещании оставил его Лувру. Студент, который со временем стал известным писателем, теперь уже старый человек. Но сердце у него по-прежнему молодо и точно так же учащенно бьется, когда ему повстречается хороший пейзаж или красивая женщина. Выходя из дому, он часто встречает старую женщину, которая живет напротив. Это - его давнишняя любовница. Лицо ее утопает в жире, глаза, некогда такие чудесные, теперь лежат на двух мешочках отвисшей кожи, над верхней губой торчит седой мох. Дама с трудом передвигается на больных ногах. Встречая ее, великий писатель кланяется и идет дальше. Никогда не останавливается. Знает, что старая женщина наполнена ядом и злобой. Мысль о том, что он любил ее когда-то, теперь для него огорчительна. Часто заходит он в Лувр, в зал, где висит "Собор в Шартре" Моне. Долго смотрит на картину и вздыхает. - Какие мы дураки! - засмеялась Тая. - Ты можешь меня поцеловать здесь, перед этими безумными машинами, над вашим спокойным Днепром - средь... Он не дал ей договорить, они стояли и целовались, машины сигналили им, нарушая постановление горсовета о запрещении звуковых сигналов. - Ты не сказал мне, что любишь меня, - напомнила она потом. - А ты? - В этом, конечно, нет никакой логики, но я ради тебя тоже ничего не покинула бы и ничем не пожертвовала бы, хотя... позавчера я прогнала прочь всех тех дураков, которые приехали за мной из Москвы... Но и без тебя, наверное, не смогу теперь... Это - наверное, говорят все женщины, поцеловавшись с мужчиной, но... - Хочешь, я скажу то же самое? Не боясь банальности. - Не нужно, тебе не к лицу слова обычные... Но как мы с тобой только что грызлись! Хочешь - расскажу тебе сказочку, услышанную мною в тайге? О зверях. - Как грызутся? Не нужно. Давай хоть немножко продолжим эту минуту мира, который установился между нами. Если бы мог, я бы остановил время хотя бы на миг. Так, как останавливаются стрелки на больших электрических часах перед тем, как совершить очередной перескок. - Счастье между двумя прыжками минутной стрелки? - Тая засмеялась. - Но потом стрелка все-таки перескакивает, гонимая неумолимым течением времени. А мы пытаемся если уж и не догнать или опередить ее, то хотя бы не отстать от нее. Например, я через два дня еду в Западную Германию. - Куда? - Тая решила, что он шутит. - А почему бы не в Патагонию? - В самом дело, я еду в Западную Германию. - Борис был совершенно серьезен. - Уже все готово, все документы оформлены, у меня есть билет на самолет Киев - Вена, оттуда - поездом. - Туристская поездка? Но это же не обязательно. - Она еще надеялась найти какое-нибудь спасение. Потерять его вторично означало, быть может, потерять навсегда. Абсолютная бессмыслица. - Нет, не турист. Дело моей жизни. Еду на месяц, а может, и больше. В ежегоднике одного западногерманского университета появилась публикация о Софии. Автор публикации - профессор Оссендорфер ссылается на никому не известные документы, которые, мол, находятся в его распоряжении... Короче: отрывок пергаментной хартии, найденный когда-то моим отцом и во время войны отправленный им в институтском сейфе в тыл. Но Бузина и сам туда не доехал, и сейфов не довез... Он продал их или подарил фашистам - все равно. Профессор Оссендорфер, очевидно, тот самый ефрейтор Оссендорфер, который убил моего отца. Вот такая история. Война продолжается... И снова София. Снова отец. Снова я... Удивляюсь, что они так долго молчали. То ли ждали, пока минет двадцать лет со дня окончания войны, чтобы, ссылаясь на установленный ими самими закон, объявить невиновными убийц и своим собственным все украденное и награбленное. Логика убийц и грабителей. А возможно, этот Оссендорфер хотел приурочить свою публикацию к какой-нибудь круглой дате, что он, кстати, и делает, заявляя, якобы Софию Ярослав построил в тысяча шестнадцатом году, потому что в летописях есть свидетельство, что уже в следующем, тысяча семнадцатом году, во время нападения печенегов на Киев, София сгорела. А раз сгорела - выходит, уже стояла до этого. А поставить ее Ярослав мог только между тысяча пятнадцатым и концом шестнадцатого, когда он боролся за власть со Святополком и сел в Киеве на престол. Раз так, то Софии - девятьсот пятьдесят лет. Очень простая логика. Оссендорфер обходит молчанием предположение ученых о том, что первую Софию - деревянную поставила, вероятнее всего, Ольга примерно в девятьсот пятьдесят седьмом году для сохранения креста животворного дерева, которым благословил княгиню константинопольский патриарх. В тысяча семнадцатом году деревянная София сгорела. Это натолкнуло Ярослава на мысль построить каменный собор, потому что ремонт ничего, собственно, не давал. Если даже предположить, что Ярослав в самом деле между шестнадцатым и семнадцатым годами поставил деревянный собор, а затем на его месте соорудил каменный, то ученый не может отождествлять эти два сооружения. Но, видимо, этого господина профессора интересует лишь стремление опередить нас, потому что в шестьдесят седьмом году мы отмечаем девятьсот тридцать лет со дня окончания строительства Софии, так вот, как говорится, получайте - девятьсот пятьдесят лет, которые открываю для вас я, профессор Оссендорфер! - Ты читаешь мне лекцию? - поинтересовалась Тая. - Прости! Увлекся. - Поцелуй меня на виду у всех этих машин. - Может, мы поедем в город? - Пойдем. Только пешком! Но что ты будешь делать с этим профессором? - Я должен с ним встретиться. Мне нужно убедиться, что это именно он. Это военный преступник, а не профессор! И грабитель. Я должен установить, располагает ли он старинным пергаментом. И забрать у него! - Не думай, что это будет так просто. - Это государственное дело. Мне будет помогать посольство, вмешается правительство. Я не выеду оттуда до тех пор, пока не добьюсь своего! Хватит с меня того, что я опоздал помочь отцу! Если бы я тогда успел на день раньше, даже на несколько часов, - отец был бы спасен. Она смотрела на него с болью в странных своих глазах. Стрелка на огромных часах времени перескочила. Их разделяло мертвое пространство между двумя ступеньками судьбы. Как он уедет от нее? Как расстанется? Не подумает ли он про нее: вот женщина, которая под предлогом бесед об искусстве и гражданских достоинствах ищет себе легких развлечений? Перед этим ей показалось, что Борис подумал о ней нечто подобное. Это было бы страшно! Год 1026 ЛЕТО. КОНСТАНТИНОПОЛЬ Якоже бо се некто землю разореть, другый же насееть. Летопись Нестора Не выбираешь себе людей, с которыми должен жить. И ничего не выбираешь. Все дается тебе так или иначе, и никогда тебя не спрашивают, а когда и спрашивают, то не слушают ответа, ведется так всегда. И вот он попал к людям, которые в своей работе, казалось бы, имели возможность выбирать формы, краски, попал к творцам, украшателям, к художникам; но оказалось, что и они закованы в железные путы канонов и послушания, ими тоже управляет та незримая и всемогущая сила, которая определяет жизнь каждого смертного на земле, а если и не на всей земле, то уж в этой державе холодного Христа и безжалостных императоров - наверняка. Треть своей жизни Сивоок провел среди тех, кого дал ему в желанные или нежеланные (у него не спрашивали о согласии или несогласии) товарищи Агапит, выкупив у императора Константина, на самом же деле казалось - жил здесь всегда. Было еще далекое, невыразительное полувоспоминание, полузабытое: темная дождливая дорога и маленький мальчик, залитый слезами на этой дороге. Да и было ли? Может, приснилось? Как дед Родим, Величка, Лучук, Ситник, Какора, Ягода, Звенислава, снова Какора. Впечатление было такое, что всегда жил в этой земле, чуждой и враждебной для него, боялся, что так и истратит жизнь на выслушивание небывалых имен и названий, неслыханных глупостей людских, а то и божьих. Агапит подбирал для себя людей так, чтобы внешностью своей они были такими же необычными, как и он сам: все что-то огромное, мохнатомордое, с медвежьими лапами, - Агапит любил силу, сам не обладая ею; как потом оказалось, в душе своей он стремился наверстать недостаток внутренней твердости хотя бы твердостью телесной. Их так и называли - Зверинец Агапитов. Были среди них, помимо ромеев, агаряне, болгары, было два грузина и славянин из Зеты, был посланец из Германии от епископа Гильсгеймского, открывавшего у себя школу мозаик и дорогого художественного литья. Жизнь их проходила в тяжкой работе по сооружению храмов и монастырей. Но невозможно замкнуть людскую жизнь в ограниченный круг однообразия. Часто они вырывались, кто куда мог: одни - в дикие развлечения, другие - в иератические молитвы, веря в спасение души, третьи - в книжность, четвертым мало еще было того, чему они научились у Агапита, и они стремились превзойти своего учителя в непрестанном совершенствовании своего умения. Сивооку пришелся по душе Гиерон, грек из Кикладов, гигантский громкоголосый детина, который мог часами по памяти читать писанные когда-то (или же напевавшиеся) дивные стихи о путешествиях Одиссея-Улисса; лилась речь чистая и звучная, совершенно непохожая на ту смесь из слов греческих, латинских, агарянских, армянских, славянских, которая бытовала среди ромеев под пышным названием "греческой", волнистый ритм стихов напоминал покачивание корабля на морских гребнях, корабль этот нес Улисса дальше и дальше, к новым и новым приключениям, приключения и подвиги нанизывались в бесконечные связи. Все было прекрасно в этой великой поэме странствий, но странствующей душе Сивоока более всего нравилась, более всего очаровывала его сцена встречи Навсикаи и Одиссея на берегу моря. Двое обнаженных, свободных от условностей мира, от нарядов и украшений на берегу моря. Несчастный после разгрома, еле живой и пышная, будто Артемида, феакская принцесса, дочь Алкиноя. Она сверкает, будто фарос, и ее протянутые руки идут сквозь мглу снов, будто лучи маяков. Возможно, Гиерону тоже нравились именно эти стихи из поэмы, и он охотно выполнял просьбу Сивоока и читал по ночам, в короткие часы их отдыха; возможно, он и сам уносился мыслью на свой остров, омываемый пурпурным морем Гомера, и видел на берегу девушку, которая простирает навстречу ему тонкие нежные руки, но стихи заканчивались, видение исчезало, Гиерон на несколько дней становился мрачным и раздражительным, и если к нему очень уж настойчиво приставал Сивоок или кто-нибудь другой из товарищей, Гиерон, что называется, обрушивал на них целые вороха ужасов из книг о приключениях Александра. О дивьих человечках, высотой в двадцать четыре локтя, и тихих да мудрых "яблокоедцах". О волосатиках, которые имели тело вроде бы людское, а лицо - львиное, и о хлопах, которые наклоняли деревья, ломали их на оружие, швыряли во врага. А этих хлопов окружали звери, похожие на псов, только в двадцать локтей вышиной и трехглазые, и блохи там прыгали величиной с лягушку, и звери в странах, куда шел Александр, были о шести ногах, трехглавые и пятиглазые, были там и люди безголовые, косматые, рыбоеды. Было там дерево дивное, которое росло до шести часов, а потом пряталось снова в землю; черные камни, от прикосновения к которым каждый сам становится камнем; рыбы и змеи, которые не горели в огне, а выползали из него, будто из воды. Оттуда начиналось царство тьмы. Чтобы найти дорогу назад, Александр велел взять с собою одних только кобыл, а жеребят оставить позади. Во тьме наткнулись на поток, сверкавший, будто молния. Александр захотел есть, велел повару приготовить что-нибудь, повар очистил соленую рыбу, помыл ее в потоке, но рыба внезапно ожила и уплыла от повара. Повар испил воды, стал бессмертным, но не сказал про чудо своему властелину. Тот, узнав об этом, разгневался и велел убить повара, но сделать это никому не удавалось. Тогда Александр приказал опустить его в озеро с жерновом на шее, и повар стал морским демоном. Загорелся свет, но без солнца и без луны. Две птицы с людскими лицами появились перед Александром и велели ему возвращаться, ибо это уже была земля божья. Из этих темных чудес вырисовывалось в представлении Сивоока то, что он пережил на самом деле: гигантские туры, дикую силу которых еще никому не удавалось приручить; замерзший Дунай, черный от миллионов крыс, перекочевывающих с одной земли в другую; стаи волков, окружавших купеческие обозы или обнаглевших до предела и слонявшихся даже возле многолюдных торжищ; темные тучи ненасытных пруг*, незримость безжалостного голода, страшные грозы, безбрежные наводнения. ______________ * Пругами во времена Киевской Руси называли саранчу. В летописях каждый раз наталкиваемся на страшные сообщения: "Быша прузи мнози", "...прузи, и хрустове, и гусеница, и покрыша землю и бе видети страшно, идяху к полунощным странам, ядуща траву и проса". (Прим. автора). Он знал журавлей и лебедей, знал ласточку, которая приносила на своих острых крыльях весну в его землю, а теперь читал или же слушал рассказы Гиерона о птице Феникс, одинокой, как солнце, солнечной птице, которая живет пятьсот лет, а потом углубляется в древа ливанские, наполняет крылья свои ароматом, летит в город Илиополь, возносится на приготовленное для нее иереями города требище и, вспыхнув, сгорает. Утром чиститель требища обрящет в пепле червя, который на третий день возлетит птицей в прообразе Спаса. Феникс имеет крылья цвета сапфира, изумруда и других драгоценных камней и венец на голове. А еще был таинственный единорог, была сладкозвучная птица - Сирин, похожая на тех сирен, которые очаровывали спутников головами, а то грифоны - с туловищем льва, с крыльями и головой орла, грифоны когда-то стерегли золото Азии; скифское племя аримаспов вступило с грифами в борьбу за золото и драгоценные камни, это были бесстрашные варвары, - быть может, именно поэтому ромеи присвоили одежду с изображением грифов начальникам варварских дружин. С рассвета и до поздней ночи они ворочали и обтесывали камень, варили разноцветную смальту, гнулись на лесах до окостенения шеи и позвоночника, укладывая мозаики или расписывая фрески; с течением времени каждый из них становился все большим мастером, перенимая от Агапита высшие и высшие тайны украшательства священных храмов, но одновременно все более ощутимым становилось их унижение как людей, они словно бы самоуничтожались в своем искусстве, с каждой новой краской, которую клали на стены, с каждым узором, с каждым новым изгибом апсиды, выдуманным кем-то из них, будто отлетала от него частица его жизни, его существа, потерянная среди земного могущества недоступных императоров и среди чудес, враждебных человеку. Как было сказано у пророка: "Перестаньте вы надеяться на человека, которого дыхание в ноздрях его: ибо что он значит?" И сам Константинополь был наполнен чудесами, перед которыми будничная жизнь людская казалась ничтожной. В монастыре Спаса хранилась чаша из белого камня, в которой Иисус якобы превратил воду в вино. Каждый вторник носили по городу икону Богородицы, написанную, как утверждалось, самим евангелистом Лукою. Можно было увидеть топор, которым Ной построил свой ковчег. В монастыре Продром лежали волосы богородицы. А еще стояла там София - нерукотворный храм, самый большой и прекрасный в мире, творение, быть может, и не людских рук, а божественных, потому что император Юстиниан, при котором сооружена святыня, похороненный в саркофаге из зеленого мрамора неропольского, при жизни признан был не только императором и первосвященником, но и самим богом, а его жена Феодора, куртизанка из цирка, дочь укротителя зверей, вырезала сто тысяч павликиан, которые чтили добро, но не признавали бога. - Да помнит каждый из вас, мохнатомордых и оборванных, - гремел на них Агапит, - да запомнит навсегда, что все видимое и все, чем живете, - это лишь бледное отражение настоящего, высокого, недоступного, а ваше умение должно стать лишь средством для напоминания о божьем мире, о божественной драме господа нашего Иисуса Христа и заселяющих небо бессмертных святителей. Питались они хлебом, оливками, еще давал им Агапит красное виноградное вино, которое постепенно убивает мужскую плоть. Но в каждом из них собралось столько дикой силы, что не действовали ни красное вино, ни тяжкий труд; часто взрывалось это в них неутолимой яростью, они схватывались между собой, и хорошо, если все заканчивалось только перебранкой и не доходило до настоящего побоища, а бывало и так, что били друг друга долго и беспощадно, сгоняли свою злость, свою неволю, свои несчастья. Потом мирились, снова становились рядом на высоких лесах, задирали головы вверх, задыхались от жары или же коченели от холода, когда в высокий монастырь вплывали зимой облака и обволакивали их своими хлопьями. Агапит никогда не торопил их. Сам медлительный и величественный в жестах, будто фигуры святых, которых учил изображать, он любил это же и в своих учениках. Мищило в совершенстве заучил все требования Агапита, наслаждался медлительностью в работе, будто тем самым мог продлить свою жизнь. А Сивоок набрасывался на работу ожесточенно, ему каждый раз хотелось выложить все, что умеет, на что способен, над его горячностью смеялись все; Мищило укоризненно покачивал головой, а потом первый же доносил Агапиту, как недостойно вел себя его товарищ и как пострадало от этого дело, ибо из-за его неудержимости нарушен был канон об изображении верхнего женского убранства, в котором не должно быть ни единой складки, ибо складки создаются только поясами, которые, как всем известно, присвоены одежде нижней, перепоясанные патрицианки имеют их лишь в парадной одежде, но носят через плечо, а не на талии, чтобы не вводить мужчин во искушение сатанинское. Удивительно занудливым был этот Мищило, и Сивоок никак не мог понять, почему наслан был на него такой единоземец, какой силой. Зато Агапит души не чаял в Мищиле. - Э-э, - воркующе говорил он Сивооку, который вовсе не чувствовал себя виновным и небрежно сидел в присутствии своего попечителя, слушал и не слушал его, - в нашем деле нужны этакие вот неторопливые, рассудительные люди, которые могли бы подумать не спеша и провести рукою так, чтобы не ошибиться. Думаешь, ты сделал эту мозаику? Торопился, рвался, а куда и зачем? Все равно ничего бы не сделал, если бы задолго до тебя не созрело это в моей голове и душе, а еще раньше - в душах многих достойных людей, которых уже нет и на свете. Думали они об этой мусии, вынашивали по камешку каждую краску, каждый изгиб. А твое дело - сделать. Нести традицию. В этом - устойчивость и вечность державы и ее люда. Кто придерживается традиции, тот может надеяться, что его тоже когда-то будут ценить. А ежели плюешь сам, плюнут и на тебя. Только варвары живут без строя и порядка, а у богочтимых ромеев все установлено точно: и в жизни, и в службе божьей, и в деяниях царственных императоров. Что есть искусство? В нем точно установлены средства изображения и композиции, точно так же, как, скажем, заранее расписан порядок одевания и переодевания императоров и их приближенных, а также священников. А что может быть главнее для простого человека, нежели лицезреть своего светского или духовного повелителя в одежде, которая сразу свидетельствует, кто перед тобой? Император Константин Багрянородный в тридцать седьмой главе своей первой "Книги церемоний" говорит, какие облачения надевают цари на праздники и выходы торжественные. Кто еще не знает, должен запомнить твердо и непоколебимо, как все, что касается вашего умения. Это великая наука. Ибо что есть жизнь? Это переодевание, умение подобрать для определенного случая соответствующие одежды. И точно так же как каждый знает, когда и по какому поводу и какие одежды надевают вельможные, искусство наше в каждом случае может пользоваться только заранее определенными и твердо установленными канонами, и тот, кто их усвоит и будет нести в себе и сможет передать через себя и свое умение, этот нам нужен. А все остальные - отступники. Отступников же следует изгонять, как нечестивых из храма. - Можешь изгнать меня хоть сегодня, - мрачно говорил Сивоок. - Нет, нет, человече! - самодовольно смеялся Агапит. Сивоок пропускал все эти поучения мимо ушей. Земля ромеев? Никогда не забудет болгарских своих братьев, тяжкий переход через македонские горные дороги, Амастрианский форум и душераздирающие крики: "Майчице моя! Оче ми изгорях!" Земля ромеев? В этой земле, сухой и черствой, всех богов поселили в храмах, сами же непрестанно возносятся молитвами на небо, а его боги жили в листве деревьев, в водах, в земле, и никто не помышлял взбираться на небо, ибо было оно таким высоким, что не взойти на него и по радуге. Земля ромеев? Жестокость, коварство, лицемерие. С одной стороны - закостенелые каноны. Ни на шаг нельзя отступить от них. Все святые в одинаковых одеждах и положениях. Куда бы ни поехал византиец, он непременно встретится с привычными для его глаза образами. И сердце его должно наполняться высокомерием. Свои, наемные и купленные художники рисовали апостолов, императоров, воинственных императорских жен и кобыл, и целые рисованные фаланги Византии отправлялись на покорение мира, чтобы засвидетельствовать порядок и непоколебимое единство, которые, дескать, царили в этой державе. А с другой стороны - незатихающие споры о благочестии и бесчестии, о том, как верить, как спасти душу свою, и о том, как складывать персты, сколько раз говорить "аллилуйя", сколько просвирок употреблять при богослужении, сколько концов должно иметь изображение креста, как писать имя Иисуса, какими должны быть архиерейские клобуки и жезлы, как звонить в церквах, не учетвертить ли святую троицу, выделив четвертый престол для Спасителя; яростные анафемы друг другу, перебранки на торжищах и в корчмах - никчемность и суета, похвальба своими порядками, своим первородством, древностью своей державы. Все равно как если бы дед хвалился перед внуком: "Я родился первым". А внук ответил бы: "Зато я проживу дольше. Ты умираешь, я набираюсь силы и мощи". Хотя Агапит на первый взгляд считался вроде бы свободным в своих поступках и выборе работы, на самом же деле все зависело от патриарха, от сакеллария, церковь выступала и их работодателем, и их кормильцем, и их судьей. Церковь держала в руках все каноны, не уступала ни в чем, требовала послушания и покорности не только в молитвах, но и в украшении храмов, художники для нее должны были стать первыми рабами, призванными воспевать могущество божье, прославлять бога и его апостолов в красках. Так повелось издавна. Пошло еще из Египта: жрец - фараон и раб - художник. И у древних греков, наверное, точно так же. И у римлян, наследниками которых считали теперь себя ромеи. Искусство служило пышности. Подавляло человека, вместо того чтобы возвеличивать его дух, поддерживать в нем силу и веселье. Русичи не знали такого искусства. Резная ложка, вышитая сорочка, ковшик, украшенный цветами, выжженными жигалом, посуда со спокойным узором, миска с изображением рыбы или птицы, красный щит (может, и называли их греки русскими за эти щиты, потому что по-гречески красный - русий), кольчуга с блестками. А потом пришел суровый, бесплотный, рожденный без зачатия и уже потому непостижимый и чужой бог, с аскетизмом, схимой, с жестокостью, - и нет веснянок, нет зеленых праздников, нет солнцеворота. Двенадцать и двенадцать, а то еще и больше - вот сумма лет Сивоока, в течение которых он должен был сталкиваться с этим новым богом, под крестовидным знаком которого давно, в темную мрачную ночь, был убит дед Родим. Двенадцать лет отдано Агапиту. Забываются мелкие повседневные случаи, жизнь уходит, будто вода сквозь песок, удерживается в человеке только знание и умение, входит в него незаметно, словно всегда было в нем, в особенности же умение, ибо никто не сможет научить тебя различать и выбирать краски и класть их так, чтобы вздрогнуло самое мрачное сердце, если сам ты не умел этого чуть ли не со дня своего рождения, если не подарили этого высокого дара родная земля, твои первые учителя, среди которых ты вырастал и поднимался на ноги. Он охотно принимал то, что отвечало его непокорности, и сопротивлялся яростно, изо всех сил всему тому, что считал враждебным для себя. А что же он мог найти для себя более враждебное, чем христианские боги, причинившие ему столько зла? Его пытались убедить в том, что только христианство дало человеку высокую духовность, без всесильного его действия в сердце людском, в котором произрастают лишь тернии грехов, не могут появиться любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание. Не вранье ли?! Его предки имели все это в избытке. А пришел новый бог - и начались на его земле раздоры, преследования, исчезла радость, веселье, добрые, умные люди уступили место таким проходимцам, как Какора, возвысились слюнтяи и паскуды, подобные Мищиле... Сивооку кололи глаза его дикостью, дикостью и варварством его земли. Чванливые ромеи, хотя и разносили христианство повсеместно, настоящими и подлинными христианами считали только себя, остальных называли "окропленными", намекая на обряд крещения с кропилом и священной водой. Однажды он хотел нарисовать апостола Павла без меча. Уже заканчивал фреску на свой лад, ибо никак не мог принять бессмысленного обычая давать Павлу в руки оружие. Воин-язычник Савл из Тарса, обращенный в христианство, взял имя Павла и стал апостолом - проповедником христианства и милосердия. Канон требовал изображать Павла непременно с мечом. Странное милосердие с мечом! В конце концов, если подумать, то какое Сивооку дело до всех этих глупых канонов, но ему надоело послушное повторение, он всегда пробовал что-то изменить, вот на этот раз и решил обойтись без меча. Но именно в этот момент появились вдруг Агапит и синкелл в лиловой хламиде, с драгоценной панагией на груди и высоким посохом черного дерева с серебряным чеканным набалдашником. - Почему святой Павел без меча? - закричал синкелл, и его шея под тщательно расчесанной черной бородой налилась темной кровью. - А потому, что я так захотел, - ответил со своих лесов Сивоок и уставился на чванливого синкелла с такой ненавистью, что тот невольно даже отпрянул. - Это рус, - примирительно сказал Агапит. - Он немного дикий, однако... - Молчать! - заорал синкелл и смелее шагнул к лесам, на которых возвышался грозный Сивоок. - А ты! Что ты? Смердючий рус! Язычник! Земля твоя - сплошной срам! Как смеешь? Сивоок ответил синкеллу словами одного из семи мудрецов Эллады, скифа Анахарсиса: - Если моя отчизна срамота для меня, то ты, во всяком случае, срамота для своей земли! Последние слова Сивоок прокричал изо всех сил и яростно полетел вниз с лесов прямо на голову синкеллу и, возможно, убил бы этого холеного патриаршего прислужника, если бы Агапит, хорошо зная нрав Сивоока, не оттащил своевременно чиновника и с проклятьями и извинениями не вывел из храма. Потом он возвратился и хохотал вместе со всеми над выходкой Сивоока, хлопал Сивоока по плечу, заглядывал ему в глаза, а тот отворачивался, сопел яростно и возбужденно, ненавидел все на свете, презирал и ненавидел Агапита за его подхалимскую натуру, за способность признать себя ниже каждого, кто хотя бы намеком напоминал о своей знатности или просто силе. Гадко было смотреть, как гнется его дебелая шея и как изготовляется к ползанию его могучая фигура, крепкая как стена. Сивоок давно бы убежал от этого человека в широкие миры, но было в Агапите и какое-то очарование, привлекавшее к нему. Обладал он словом, объединявшим всех, в минуты душевной растроганности он не называл их антропосами, а ласково говорил: "Друзья мои". А еще умел покорять их своей одаренностью. Когда сыпал в клокочущую массу расплавленного стекла какой-нибудь порошок из широкого своего рукава и получалась смальта неземной расцветки! Или же когда одним движением своей дебелой десницы выводил такую округленно-совершенную линию, что не сыскать ее даже в очертаниях фигуры самой совершенной красавицы. Но не мог понять Сивоок, как может талантливый человек быть одновременно лицемером, готовым безоговорочно подчиняться всем догмам, всем повелениям, всем переменам веры, лишь бы только дали ему возможность жить, а следовательно - творить. Ибо, дескать, хитрость тоже сила вещая. А что он создаст с душой приспособленца, шута власть имущих, скомороха для чужих настроений? И еще не мог простить Сивоок Агапиту его жестокого самолюбия. Возможно, художник и должен обладать самолюбием, чтобы утвердиться в своем таланте, но утверждаться за счет других, топтать других - лишь бы только возвеличиться самому? Или: как можно сочетать в себе поистине легендарную леность и огонь одаренности, валяться целыми днями в постели, ходить с сонной физиономией, заплывшими глазами и сохранять в глубинах души такой огонь вдохновения, которого не найдешь ни у кого? Чудеса, да и только! Агапит напоминал сытую и самодовольную Византию, где благодать божья сошла с небес и блуждает среди людей, и уж кто ее поймает, тот будет держать крепко, несмотря на все попытки отобрать ее для других. На Агапита благодать сошла в виде его способностей, за которые он держался цепко, точно так же, как держалось ромейское государство за все свои привилегии и права, установленные им самим. Занятия художественными ремеслами регулировались в Византии чрезвычайно сурово. В "Книге епарха"* только мастерам золотых дел, скажем, посвящалось двенадцать параграфов. Не мог ты стать мозаичистом или златоковцем только потому, что владел умением: это еще нужно было доказать. Только член золотницкого еснафа** допускался к ремеслам, а чтобы вступить в еснаф, требовалось поручительство пяти известных еснафлиев. Умелец мог работать только в ергастерии, и ни в коем случае - дома. Употреблять должен был только те благородные металлы, на которых стояло служебное клеймо. В случае нарушения этого правила виновного бичевали и карали на один фунт золота. Тому, кто осмеливался употреблять благородный металл с посторонними примесями, отсекали руку. Кроме предметов для собственного употребления, художник должен был покупать только необходимое ему для работы, но не для перепродажи. Кроме того, он не имел права приобретать материалы для работы у женщин, а также - под угрозой немедленной конфискации всего имущества - что бы то ни было из церковной собственности. ______________ * "Книга епарха" - своеобразный свод законов, которые регулировали внутреннюю жизнь Константинополя, прежде всего деятельность ремесленников и торговцев. (Прим. автора). ** Еснаф - византийский прообраз профессиональных цеховых объединений средневековой Европы. (Прим. автора). Законы были жестокими и непоколебимыми, как и церковные каноны, повелевавшие рисовать одних святых в хитонах, других - в стихарях, третьих - в скарамангиях и лорах, и для каждого была своя краска, свое положение, и все это было заранее заданным, навеки закостеневшее, кичившееся своей неизменностью, своей непохожестью на то, что было, и, возможно, на то, что где-то будет, хотя ромейское искусство и не допускало возможности, чтобы где-то что-то появилось, кроме него, ибо они, ромеи, вершина всего сущего, они просветили всех варваров: все были дикими, а ромеи принесли им Христа, и его учение, и его храмы, и его законы. Вот так оно, видимо, и ведется в истории. Все были дикими, а кто-то приходил и просвещал их. И те племена Малой Азии, которые строили корабли, определяли ход небесных светил, открыли заблудницы*, были дикими, а пришли ассирийцы и их просветили. ______________ * Заблудницами называли в те времена планеты. И те, кто населял Египет, были дикими, а фараоны их просветили и заставили строить для себя каменные гробницы. И этруски были дикими, а римляне их просветили, похитив у них и жен, и искусство, и города. Не есть ли это величайшая ложь истории? Быть может, под натиском примитивных головорезов погибли бесценные сокровища человеческого духа, а потомкам осталась только хвала и слава, которой окружили себя завоеватели; того же, что было когда-то на самом деле, так никто и не знает. Кто были те люди, которые пилили у берегов Нила твердый камень Мокатама, тащили его через реку и складывали рукотворные горы - пирамиды? Быть может, это их отчаянье, и их горе, и их память на земле - эти пирамиды? Быть может, это знак грядущим поколениям, которые должны прочесть все скрытое в строгих линиях поставленных на краю пустыни молчаливых каменных гробниц? Никто не знает. Так через тысячи лет будут говорить о его земле. Соберут целые хранилища греческих книг, напишут еще тысячи своих книг так, будто от количества книг зависит количество правд. Правд всегда будет мало, и для их усвоения и освещения нужно очень мало книг и писаний. Быть может, где-нибудь ныне последний на его земле мудрец, такой, как дед Родим, старательно собирает сокровища берестяных грамот и свитков, исписанных старинным письмом русов, где первой буквой была П - поле, правда, путь, а может, первой буквой была Ж - жизнь, жито, - и имела она форму предивного эллипса, как зернышко, как солнце, как луна, как детское личико или женский глаз? Но все будет уничтожено и сожжено в угоду новому богу, как сожгли на глазах у Сивоока Радогость с его невиданным храмом, с весталкой Звениславой, с Ягодой, с людьми, которые не покорились. И теперь плодятся там молитвы, псалмы, апокрифы. А что изменилось? Солнце точно так яге всходит и заходит, и трава растет, и листья шелестят, и зверь спешит на водопой, и мать кормит дитя... Но люди неуклонно будут обрастать новыми вещами, новыми предметами, навязанными им чужой волей, установленными кем-то вверху, неизвестно зачем, люди будут задыхаться от этих предметов, сами превратятся в предметы, бездушные и окаменелые, подобно тому, как жена Лота превратилась в соляной столб. Вещи когда-нибудь уничтожат человека. Пока их мало - человек их любит, украшает, они служат человеку и не мешают, а, наоборот, помогают жить. Потом их станет чрезмерно много. Делать вещи не хватает времени. Украшать - и тем более. Искусство исчезает, оно отступает на второй план, в глубины прошлого, а вместе с ним отступает и время, и человек остается одиноким на берегу океана вечности, и горы ненужных, бессмысленных вещей громоздятся вокруг него. Такой представлялась Сивооку Византия после очаровательной простоты лесных озер и зеленых полей с сочным житом и пением птиц в небесных высотах над родной землей. Свободу могло дать одно лишь искусство, но и тут заковывали его в железные цепи ограничений. - Главное, - говорил ему Агапит, - это обуздать догматами веры твою дикую варварскую душу. Бог ловит тебя на цвет, а ты должен научиться улавливать в цвете бога. Избеган в искусстве всего, что в жизни не есть прекрасное. Не может быть фигур из самой жизни, ибо тогда ты можешь представить природу оскверненной, а ты должен прославлять совершенство божьего творения. Брань же не может быть совершенством, потому-то и избегай всего, что за пределами хвалы всевышнего. Даны человеку земля и небо, деревья и цветы, воды и травы, четыре времени года - и каждое прекрасно, дана разная погода - и каждая из них прекрасна. - Ага, - отвечал ему Сивоок, - а ежели я раздет в холодную погоду? - О тебе нет речи. Не тебе служит высокое умение, а богам. Ибо что ты есть? Ничтожество! Помни, всегда было и будет так: люди делают, а слава - богу. Спрашивать у Агапита, почему он забирал себе не только славу, но также и деньги за их работу, не хотелось. Агапит всегда найдет ответ, позовет в свой маленький дворец на Влахернах, усадит на целый день перед красиво переписанной и украшенной Библией, заставит читать апостольские послания или этот опостылевший псалтырь. А что из этого? Будешь ты знать или нет, был ли у Евы пуп, и мог ли заговорить змей-искуситель, и что слово "олива" повторяется в Священном писании двести раз, - от этого еще не станешь хорошим художником. И дел земных не поправишь чтением этой великой, хорошо написанной, но одновременно и невероятно запутанной священной книги. На небо - высохшие, благостные святые великомученики, а на земле - логова дьяволов, ведьмовский шабаш предательств, отравлений, убийств, подлости. Как это все совместить? И можно ли это совместить? - О, темный антропос, - сказал Агапит, - запомни, что двести лет назад Никейский собор постановил: искусство принадлежит художнику, но композиция - святым отцам. А что есть композиция? Композиция - это метод, благодаря которому элементы предметов и элементы пространства слагаются в единое целое. Выразительность передается через фигуры, фигуры разлагаются на части, а те - на поверхности, соединяющиеся будто грани алмаза, однако без присущего ему естественного холода. Поэтому главное в работе - только кистью по доске или стене. Оно может быть плохим или хорошим. Это Сивоок запомнил с первых дней своего появления у Агапита, когда подавал камень на сооружение монастыря, когда строгал доски для икон, когда резал котных овец, обучаясь по виду определять, какого ягненка носит овца в своей утробе. Ибо когда это еще только зародыш, то шкура его слишком нежная, чтобы из нее получился пергамент. Переношенный же ягненок дает пергамент слишком грубый, и книга из него не годится для продажи людям знатным, а простой люд, как известно, книг не покупает из-за своей несостоятельности. А писание икон? Это не то что свежевать нерожденных ягнят для пергамента. Выстрогать доску из негниющего кипарисового дерева или из светлой, столь милой сердцу Сивоока липы - это было только начало. Далее доска проходила через руки нескольких умельцев, каждый из которых в совершенстве владел своей частью работы, и Сивоок с течением времени тоже прошел все эти работы, повторяя путь выстроганных им в свое время досок. Поверхность доски левкасилась, то есть покрывалась белилами, а уже на залевкашенную поверхность наносился рисунок будущей иконы. Точно так же поступали и с фресками, с той лишь разницей, что контуры будущей фрески прочерчивались чем-нибудь острым по свежей штукатурке (Сивоок в дальнейшем писал без прорисовки, одних удивляя, а других раздражая легкостью своей руки). Рисунок делал "знаменщик" кистью или припорашиванием и закреплял графьей. Фон чаще всего был золотым, но золото не наносилось прямо на грунт, а сначала покрывали грунт полиментом. Полимент изготовляли из юнко натертой красной краски, высушенной и разведенной на протухшем яичном белке с уксусом. Полимент придавал позолоте красноватый оттенок, а чтобы золото имело настоящий блеск, его еще полировали собачьим зубом или агатом. Только после этой подготовки иконописец-доличник красками, разведенными на яичном желтке с квасом, писал одежду, палаты, деревья, травы. После доличника брался за дело личник, который писал лицо и обнаженные части тела. Это требовало наибольшего умения. Существовала точная последовательность работы личника. Прежде всего была санкирь, то есть накладывание подрисовок смешанной краской из охры, умбры и сажи. Далее художник делал "опись" сажей, намечая контур, а белилами наносил "движки" для обозначения черт лица. После этого начиналась обработка охрой тремя плавями, то есть разведенной до прозрачности краской трижды подряд наводили рисунок, достигая удивительной нежности, особенного внутреннего свечения красок. Первая плавь наводилась светлой санкирью. Ею поправлялись выпуклые места на лице: нос, скулы. Второй - наводился румянец. Третьей - "подбивали", то есть объединяли, предыдущие плави. После этого шла "сплавка" - тон, который объединял все предыдущие тона так, что они пронизывали друг друга. И пока ты усваивал всю эту сложность приемов, неуклонно совершенствуясь в своем умении, Агапит приучал тебя к мысли, что искусство - обыкновенное ремесло, которое вызывается к жизни повседневными людскими интересами и потребностями. "Как же так? - думал Сивоок. - Ведь это существует вне всего! Из ничего появляется вдруг целый мир. Разве тут достаточно проведения кистью? Необходимо вложить сердце, всю свою жизнь, да еще и добавить кое-что сверх этого - вот настоящее искусство!" Однако он понимал, что обо всем этом никому не скажешь, тут нужно ощущать самому, а кто не ощущает, того не убедишь никаким красноречием, только вызовешь насмешку. Гиерон под большим секретом рассказал Сивооку о существовании енохов - темных книг, в которых скрыто много мудрости, недоступной ни ромеям, ни агарянам, никому на свете. Книги эти уничтожались жестоко и последовательно уже тысячу лет, но все равно уничтожить все их не удается, ибо они живут в людях, книги могут быть уничтожены только со всеми людьми, а это - невозможно. В таких книгах есть и о художниках. Не так, как у Аристотеля. Аристотель просто перечислял составные части искусства художника, как это делал Агапит. Темные книги связывают деятельность художника с существованием самой материи. Материя возникла в результате излучаемого богом света на его наиотдаленнейшей меже. Она сама есть не что иное, как тот угасший свет. Занимая самую нижнюю область света, называющуюся Асия, она являет собой, как угасший свет, область тьмы. Следовательно, свет есть добро, а материя - это принцип и сфера зла. Во мраке живут все злые духи и их владыки. Стало быть, роль художника - задержать свет в материи или хотя бы остатки света. Художник выше бога и законов природы: он создает новый мир уже после сотворения его богом! Досаждал им нездоровый южный ветер в Константинополе. Разносил над городом смрад нечистот, которые сваливались на узких боковых улочках и в глухих закоулках под стенами, запах морской гнили из Пропонтиды, еле уловимые ароматы далеких южных стран: цветы, пряности, загоревшие упруготелые женщины, неземные плоды. И все постепенно шалели от этого ветра, голоса становились раздраженными, движения - резкими, все валилось из рук, перепутывались краски, не туда ставились кубики смальты, и приходилось разрушать только что выложенный кусок мусии; кто-то бранился, кто-то порывался в драку, не было иного выхода, как бросить работу; и они бросали ее и разбредались по Константинополю: одни просто слонялись по Месе, другие шли к гулящим женщинам на полого спускавшуюся улочку возле форума Тавра, третьи напивались в корчмах, четвертые толкались на торговищах или слушали бродячих музыкантов, ввязывались в драки или перебранки. Вот живописный голодранец, прибывший, видно, из пустыни, окруженный развеселенной, жадной к развлечениям толпой, выкрикивает в потные равнодушные лица что-то свое, потом обращается на нескольких неизвестных Сивооку языках, пока не доходит до ромейского, до обезображенного греческого языка, который пригоден, видимо, только для нудных прославлений бога, ибо тому все равно, он не вслушивается в слова, его удовлетворяют сама гнусавость молитв и поклоны, но этот оборванец что-то там кричит о первой букве своего письма, об эль Алеф, или же альфе по-гречески: - Эль Алеф - начало всех начал, змееподобная первая буква арабскою алфавита, след змеи на обожженном солнцем песке, тень, брошенная на землю веткой цветущего дерева, указание солнечных часов, знак жизни и смерти, линия, соединяющая восток и запад и соединяющая север и юг, мера всех мер, единица и бесконечность, прошлое, настоящее и грядущее в одном начертании. Эль Алеф! Сивоок мог бы рассказать этим болванам о всех буквах своего языка. И первой мог бы поставить любую из них: Дитя ли, Жито ли, Поле ли, Траву ли. Он проталкивается в середину толпы, кричит на голодранца с голодным блеском пустыни в остром взгляде: - Тогда послушай про русское А. Про человека, который стоит на двух ногах, вот так, как стою перед тобою я. Прочно стоит, расставив ноги, творя треугольник между собой и землею, точно так же, как создают в земле треугольники корни всех деревьев: могучих дубов русских, врастающих в землю в десять раз глубже, чем выступают на земле, и алеппских сосен, которые держатся только за поверхность приморской каменистой земли, питаясь одними лишь брызгами моря. "Аз", - сказал человек и встал на ноги, чтобы иметь внизу под собою целый мир, чтобы иметь в своем услужении все плавающее, ползущее, прыгающее. Далеко видно с этой башни бытия - в будущее и прошлое, на все четыре стороны, и в небо, где Солнце, Луна и Земля тоже создают огромный треугольник Вселенной. А и есть бесконечность, которая открывается с двух закрытых сторон треугольника, еще больше бесконечности со стороны открытой. Вот что такое А. - Какие же слова начинаются с этой буквы в твоем языке? - пронзительно закричал нищий. - Может, аллах? - Адамас!* ______________ * Адамас - бриллиант. - Аргир!* ______________ * Арг