аву в каком-то отчаянном движении близости, он быстро встал ей навстречу, протянул руки. Когда-то на новгородском вымоле встретились они как жених и невеста, потом была первая брачная ночь, когда они стали людьми отчужденными, почти врагами, а для людей - князем и княгиней, потом много лет без любви отбирал у нее женское, а она давала ему детей, - и вот впервые, кажется, средь темной зимней ночи встретились эти два человека, объединенные уже не княжеством, не гордыней, не холодным расчетом, а чем-то человеческим. Чем? - Чего тебе надобно, княгиня? - спросил Ярослав и тотчас же поправился: - Ирина... Она взглянула на него ошалелыми глазами, первая вспышка уже миновала, она могла, по крайней мере, удержаться, чтобы не упасть мужу на грудь, как падают все простые женщины, а она ведь была не простой от рождения, не могла и не имела права быть простой. - Ты сядь, - стараясь быть ласковым, сказал Ярослав. - Садись вот на мое место. На княжеское. Ты ведь - княгиня. Она послушалась. Оцепенело села. Смотрела на Ярослава полными ярости глазами, но он понимал: не видит она его, ничего не видит. Погладил ей руку. Молча. Ласково. Ирина заговорила, глядя все так же сквозь своего мужа: - Сама берегла нашу дочь. Ей становилось хуже и хуже, и я прогнала от нее всех. Она такая маленькая и горячая. Ловила мою руку своими ручками. Я запела ей песню. Не знаю песен русских - потому запела нашу старую песню викингов. "Мы плывем к новым и новым берегам, плывем без страха, но с надеждой, плывем, плывем..." При первых словах ребенок уснул. Вздохнула глубоко сквозь сон, как-то жалобно вздохнула, так что мне сдавило сердце слезами. И мои ладони... Ладони, под которыми чувствовала теплое тело девочки, вдруг стали холодными как лед... Я крикнула отчаянно и страшно... Но уже не могла отогнать смерти от нашего ребенка... Ярослав молчал. Это была их четвертая дочурка. Родилась лишь несколько месяцев назад. - Бог дал - бог взял, - вздохнул он после небольшой паузы. - Она вся пылала - и вдруг как лед. - Ирина плакала, не скрывая слез от князя. - А ты... жестокосердный... Такое говоришь... - Дети ко мне приходят тогда, когда могу обращаться к их разуму, - сказал он, обнимая жену, - а души их - в твоих руках... Не удержала детской души - плачу вместе с тобой, милая моя княгиня и жена... А что твердый - держава требует того... Она молча подвинулась, княжий стул был достаточно широким, чтобы вместиться обоим, так и сидели они продолжительное время, прижавшись друг к другу, будто молодые, впервые сидели как люди, убитые горем людским, а не выдуманным, быть может, и в последний раз. Потом князь проводил княгиню к двери, подал ей свечу, Ирина шагнула в темный переход, казалось, что свеча бессильна рассеять тяжелую тьму, а только бьет в глаза княгини, бледно озаряя ее лицо, однако, как ни слаб был огонек, он вырвал внезапно из темноты еще одно лицо, бородатое, залитое потом страха и растерянности, мгновенно стала видна вся фигура, беспомощно приплюснутая к стене, отвратительная фигура толстого мужчины, лишенного рук. Ирина вскрикнула, уронила из рук свечу, покачнулась и, наверное, упала бы, если бы Ярослав, вырвавшись за порог, не подхватил жену под руки. Свеча угасла. Ситник, который, подобно сычу, видел в темноте и без света, никак не мог высвободить из-под своего охабня рук, чтобы помочь князю и княгине. Ярослав от неожиданной растерянности тоже не знал, что делать дальше, почему-то решил, что самое главное - найти свечу, выставляя хромую ногу, опустился на колено, шарил по полу, свечи не нашел, а наткнулся на ноги княгини, как-то не задумываясь в ослеплении и растревоженности, обнял эти ноги, прижался к ним лицом, терся бородой, кажется, даже целовал ноги жены, захлебываясь все больше и больше неизведанным чувством к женщине, которая дарила ему наслаждение и детей, детей и наслаждение. Ситник наконец просунул сквозь прорези охабня свои коротенькие руки, метнулся в горницу, схватил новую свечу, торопливо понес ее к князю и княгине, непрошеный и незваный. Тайное становилось явным. Ярослав растерянно поднимался, поправлял свою всклокоченную бороду, княгиня смотрела на него то ли с преданностью, то ли с высокомерием, у него не было времени разгадывать ее настроения, ему нужно было без промедления делать что-то такое, чтобы стереть, уничтожить, предать забвению тот миг его слабости, когда он беспомощно ползал у ног своей жены и искал эти ноги, чтобы прижаться к ним лицом, он должен был вот здесь, сразу же показать свое непоколебимое превосходство и боярину, и самой княгине, потому что за ним стояла целая держава, великая держава, с великими делами; поправляя взлохмаченную бороду, Ярослав думал напряженно и лихорадочно, но надумать ничего не успел, его рука сама собой оторвалась от бороды и величественно проплыла короткое расстояние к лицу Ирины, и княгиня, еще, наверное, тоже полностью не осознав значения и последствий этого жеста, послушно встретила губами эту руку, поцелуй был сухой, короткий, еле заметный, но он был, этого было уже вполне достаточно, чтобы у Ярослава отлегло от сердца, он вырвал у Ситника свечу и повел княгиню в ее покои, освещая темные переходы. Возвратился он не скоро, но Ситник терпеливо ждал на том же самом месте, где увидела его княгиня, раскрыл было рот для оправданий, хотел просить у князя прощения за то, что не уберегся и все-таки попал на глаза княгине, но Ярослав остановил его небрежным жестом руки, - сегодня он был просветленный и добрый. Боярин умел пользоваться такими настроениями князя, он мгновенно вбежал в палату, плотно прикрыл за собой дверь и сказал придавленным, но выразительным голосом: - Княже, не тем веришь, кому следует! Не тем! Ярослав посмотрел на него немного удивленно, но одновременно и с раздражением. - Молвил я не раз тебе, княже, - не уловив перемены в настроении властелина, доверчиво бормотал Ситник, - всегда следует смотреть, откуда человек пришел и что он за человек... Вот Пантелей, отрок... Откуда пришел? Из Древлян. С кем? - Постой, - устало сказал князь, и в голосе у него еще было полно доброты, - не тарахти. Говорено же тебе многажды: для державы в человеке важны прежде всего способности. Пантелей умудрен письму, а ты - не способен. Так кого я должен выбирать для дел летописания? - Верно молвишь, княже великий, о способностях, - склонил голову боярин. - А душа? Душа должна быть чистой и преданной. Так? А ежели у человека душа, будто у дикого коня - тарпана: так и рвется, так и рвется? Тогда что? Тогда нужно присмотреться к человеку пристально: кто он, откуда, как, почему? - Надоел, - прервал его князь. - Говори, что там у Пантелея? Почему цепляешься к отроку? - Пишет не то! - выпалил боярин. - Откуда знаешь? Ты ведь в письме темен. - Для князя все сделаю! - Говори толком! - Не то пишет! - снова воскликнул Ситник. - Каждый день принимаю у него исписанные харатьи, он и заприметил, видно, что я в письме не смыслю. И вот пишет, пишет - да писнет! - Что же? - Супротив князя, видит бог. - Ведомо тебе откуда, спрашиваю? - А я хитрый! Заметил, что на каждой харатье слова пишутся в два столбца - по двадцать и пять строчек, и устав одинаковый, так оно заведено, так этому Пантелей пресвитером Илларионом и обучен. Но нет! Дописывает он между столбцами еще что-то, сверх этих узаконенных строк... Лишние? Лишние. И устав там маленький, словно бы прячет в нем отрок греховные мысли. Что-то там есть, княже, что-то бродит в душе отрока! Да и у одного ли отрока! - Ну, вот что, - сказал Ярослав, - вот я хотел просить тебя, да забыл. Наверное, придешь завтра. - А как же с Пантелеем? - Кто князь - ты или я? - тихо спросил Ярослав, и лицо его начало наливаться гневом. - Ты, княже, ты, а я раб твой преданный. - Ситник отступил до самого порога. - Грешен я, но слабость имею к тебе, княже. Хочу как лучше. Стараюсь денно и нощно, хотя и тяжко. И с иконами, и с попами тяжко, и со смутьянами, и с этими письменами, и с Софией да Сивооком. Не доведет до великого добра наука и письмо, но ради тебя, княже, все делаю... Все богатство свое отдал за книги... Купил у гречинов несколько книг, уже имею... целый сундук... - В голове нужно, а не в сундуке, - мрачно улыбнулся Ярослав. - Семью забросил... Доченька у меня была, Величка... Умерла от хворости, а я с тобой тогда в походе был, не смог спасти. - Ну, ладно, ладно. - Ярославу стало не по себе. У всех горе, все перед смертью бессильны. Не знал князь, а Ситник не говорил, что Величка не просто умерла от мора, а сбежала из дому еще тогда, когда он отвез малого Сивоока с намерением продать его кому-то. Сбежала и исчезла. Никогда не вспоминал боярин о дочери, а сегодня подслушал разговор князя с княгиней, смекнул, что может пригодиться и смерть Велички. Ждать не довелось. Пригодилось. - Я там принес эту харатью. За дверью она у меня, в сундучке, - заторопился Ситник, улавливая перемену в настроении Ярослава. Не стал ждать, что скажет князь, метнулся за дверь, внес сундучок, достал пергамент, подал Ярославу. Ярослав сразу же увидел дописанные отроком слова про слезы. Догадался, наверное, почему дописал это отрок, но Ситнику не сказал, вместо этого вслух прочел ему место, в котором речь шла о книгах. Боярин слушал оторопело. - Понял? - спросил у него по прочтении князь. - Мудрость нам нужна. И люди для мудрости - тоже. Понял? - Ага, так, - захлопал глазами Ситник, хотя ничего не понял и не сообразил, только обливался потом от страха перед князем и глубоко затаенного недовольства на него за то, что он отдает предпочтение какой-то там мудрости перед делами государственного значения, делами первостепенными, сравнить которые можно разве лишь с краеугольным камнем в здании. Вынь этот камень - развалится все здание. 1966 год ЛЕТО. КИЕВ Изгибы твоих бровей могут довести до бешенства... твой упругий живот - словно арена для боя быков в Ниме. П.Пикассо Уехал - приехал. А что изменилось? Киев точно так же нежился под ласковым солнцем, утопал в буйной зелени своих парков и скверов; по его улицам, новым и старым, с лихорадочной скоростью мчались куда-то машины, гудели мосты; под летним светло-голубым небом сверкали белые соборы, - никто и ничто не замечало отсутствия Бориса Отавы в этом большом городе, не произошло никаких изменений за то время, пока он изнывал в стеклянных канцеляриях Запада; каждый день рождались дети, каждый день во Дворце бракосочетания (кроме выходных) происходили торжественные свадебные церемонии, каждый день умирало какое-то количество жителей - вот так и мы приходим в этот мир и так уходим, незаметно и бесследно. А? Незаметно и бесследно? Неправда! Он поехал и приехал в самом деле незаметно, без духовых оркестров и речей на перроне, без фоторепортеров, но вскоре все газеты написали о результатах его поездки, о том шуме, который он поднял на Рейне, откликнулись живые свидетели, нашлись очевидцы мрачных событий зимы сорок второго года в Киеве; оказалось, что сотням людей близка и небезразлична была судьба Гордея Отавы, а еще более важной была судьба всего, что принадлежало им, что составляло народную собственность. Возможно, впервые Борис Отава почувствовал необходимость своей специальности не только для отдельных любителей старины, но и для всех. Его приглашали к студентам, на заводы, в клубы, он встречался с городским активом, и всюду его расспрашивали, интересовались его выступлениями, принимали резолюции. И хотя Борис впервые оказался в центре внимания всего Киева, это не приносило ему радости, им все больше овладевало какое-то беспокойство, он сам не знал, что с ним происходит, объяснял это своей научной миссией на Рейн, потому что, в сущности, он ничего там не добился, лишь потревожил всех этих оссендорферов, а потом поехал себе домой, оставив все хлопоты на долю работников посольства, прежде всего на симпатичного Валерия, которому тоже осточертели рейнская глина и болтливые чиновники, умеющие утопить в потоке слов любое дело. Своего состояния Борис еще как следует не осознал, и тогда, когда садился в вагон московского поезда, он еще цеплялся мыслью за какие-то там неотложные дела, которые, мол, гонят его в Москву, мысленно клялся прямо с вокзала позвонить в Министерство иностранных дел, чтобы узнать, нет ли новостей с Рейна; в самом деле, побежал сразу же к автомату, бросил двухкопеечную монету, долго прицеливался пальцем в круглые отверстия над номерами, подсознательно ткнул в один кружок, в другой, диск прокручивался туго, со скрипом и скрежетом, раздавались длинные гудки, долго и болезненно отдаваясь в висках у Бориса; наконец на другом конце раздался голос, голос этот был знакомый уже тысячу лет, он существовал для Отавы вечно. - Тая, - почти шепотом сказал он, - Тая, это я приехал. - В самом деле? - насмешливо спросила она. - Я стою на Киевском вокзале. - Очевидно, все-таки не на вокзале, а на тротуаре. Он не улавливал насмешливости в ее голосе и словах, возможно, впервые в жизни так терялся перед женщиной, которой, в сущности, и перед глазами не было, - находилась она где-то очень далеко. - Я должен тебя увидеть, - сказал Борис хрипло, - сегодня же. - Снова едешь за границу? - Не в этом дело. Я понял... Но об этом - не по телефону. Мы должны непременно увидеться, и непременно сегодня... - Я не люблю этого слова. - Какого слова? - Он растерялся. - "Непременно". В нем есть что-то неприятное. По крайней мере, для женщины. Возможно, для такой женщины, как я. - Тая, кажется, не могла отрешиться от насмешливости, а может, просто хотела выиграть время в этих рассуждениях о словах. Но что для нее время, когда речь сейчас идет о самом важном для них обоих? - Тая, где мы увидимся? - почти ультимативно спросил Борис. - Не пытайся отказываться. У меня очень серьезные намерения. Ты даже не можешь себе представить, какие серьезные. Итак: где? - Ну... - Она заколебалась. - Раз уж ты так настаиваешь... в одиннадцать... - Хорошо, - тотчас же согласился он. - Нет, наверное, не выйдет, - быстро сменила она прежнее решение, - давай в четырнадцать. - В четырнадцать. Согласен. - Манеж знаешь? - Да. - Вот там между Манежем и Александровским садом есть остановка. Не помню, троллейбусная, или автобусная, или, быть может, для такси. - Найду. - Я буду ждать тебя там. - Нет, это я буду ждать! - Не смей, - сказала она, - если ты придешь хотя бы на минуту раньше... - Я буду точно в четырнадцать... - Тут ко мне пришли. - Трубка звякнула в неведомой дали. Борис застенчиво улыбнулся своей вдруг онемевшей трубке. А потом произошло вот что... Ровно в четырнадцать он шел от Исторического музея по тротуару вдоль высокой железной ограды Александровского сада. С одной стороны было величественное спокойствие Кремля, с другой - гремела тысячами машин Москва, впереди - Борис уже видел ее - одиноко стояла на остановке Тая, в белом платье, тонкая, гибкая, словно девочка; казалось ему, что смеется она, хотя лица ее еще не различал, но, когда подошел ближе, убедился: в самом деле, улыбается. Представил ее лукавые губы, приближенные к его лицу, ее разноцветные глаза, чуть не бежал к Тае, попутно готов был творить молитву в честь тех неведомых сил, которые в многомиллионной Москве, в самом центре, средь бела дня давали возможность двоим встретиться без единого свидетеля, без малейших помех. И именно тогда Борис заметил человека. Их могло тут быть десять, и сто, и тысяча одновременно, потому что такое ведь место и такое время! Был лишь один, это не давало никаких оснований для тревоги, но что-то словно бы ударило Бориса в грудь, какое-то словно бы предчувствие беды ощутил он вдруг, хотя никогда и не верил в предчувствия. Высокий мужчина быстро шел по тротуару прямо на Таю. Откуда он взялся и когда? Белокурый, волосы зачесаны на пробор, красивое, кажется, лицо. Мужчина опережал Бориса. Вроде бы его и не было только что, а теперь вот вынырнул неизвестно откуда и уже приближался к Тае. Сейчас он пройдет мимо нее и пойдет навстречу Отаве, минует его и пойдет дальше, так всегда бывает в большом городе, так должно было случиться и на этот раз. Однако нет... Мужчина дошел до Таи, обернулся. Кажется, он намеревается ждать троллейбуса или какого там беса - ну что ж. Однако нет! Мужчина не остановился! Он продолжал свое движение, это уже был какой-то кошмар, такого не выдумал бы для Отавы даже самый заклятый враг, - мужчина как-то сноровисто повернулся, оказавшись теперь к Борису спиной, подцепил согнутой в локте правой рукой Таину руку и, не останавливаясь, пошел себе снова туда, откуда появился, только теперь уже не один, а забрав с собой Таю, то есть ту женщину, которая ждала его, Бориса Отаву, и к которой торопился он, то есть Борис Отава, - собственно, единственную женщину на свете, которая сумела вырвать Бориса из заколдованного круга одиночества, для того чтобы снова бросить его в одиночество! Он не мог опомниться. Насилие? Совершено насилие над Таей? Нужно бежать и спасать ее? Хотел бежать следом, хотел... Но те двое шли спокойно и дружно, женщина не вырывалась, не оглядывалась, не призывала на помощь Бориса, хотя знала, что он сзади, видела его только что. Светловолосый мужчина наклонился к ней доверительно, интимно, что-то говорил, задрав голову в смехе. Тая тоже смеялась, Борис видел это по ее спине, это было ужасное зрелище - видеть, как смеется любимая тобой женщина, как смеется... ее спина! Безумие! Он шел за ними. Понимал, как это позорно и унизительно, однако ничего не мог поделать, шел будто привязанный. Почему-то думал, что они свернут к Боровицким воротам и пойдут в Кремль, и там он их где-нибудь догонит, и... И что? Но они не свернули, пошли дальше по тротуару, в самый водоворот машин, в бурление Москвы, и этот светловолосый молодой человек снова говорил что-то смешное, а Тая смеялась уже не только спиной, но всем телом, смеялась неудержимо, буйно, не было сил дальше терпеть этот смех. Борис повернулся и ушел в гостиницу. Он не пытался звонить, не ждал звонка, не хотел ничего знать, не жаждал объяснений. Испокон веков Отавы отличались упорством и твердостью. Даже когда эта твердость ранит собственное сердце. Свершилось! И в Киеве не ждал теперь ничего. Студенты разъехались на каникулы. Из посольства сообщили, что с делом Оссендорфера придется подождать до осени, ибо все чиновники убежали к морю и на воды. Отава каждое утро садился за свою привычную работу, писал, рвал написанное, снова писал. Потом шел прогуляться, по Владимирской доходил до Софии, смешивался с группами экскурсантов, прячась за их спинами, слушал привычные голоса экскурсоводов. - Собор сооружен в эпоху княжения Ярослава Мудрого... Точная дата строительства неизвестна... Известна, известна... Вскоре станет известной всем. Он докажет это на фактах. Отец жизнь свою отдал, чтобы доказать это, а он... - ...Неизвестны также имена строителей... Станут известны... Рано или поздно все становится известным на этом свете! Не играет роли, каким образом и кто открывает людям тайны и какой ценой. Где ты бродишь, моя доля?.. - Этот собор относится к ценнейшим памятникам архитектуры... Не так! Зачем употреблять слово "памятник"? Его нужно называть просто: "Диво". И как родился свыше девятисот лет назад в мыслях Сивоока, и как сооружался, и как украшался, и как продержался единственный во всей Европе с того столетия целый и прекрасный - разве не диво? Быть может, был иногда жестоким этот собор. Требовал пожертвований не только драгоценностями, но даже человеческими жизнями. Разве профессор Гордей Отава не пожертвовал своей жизнью? Видимо, так нужно. А потом Борис выходил во двор, в лицо ему било солнце, вдали виднелся собор - белый, добрый, ласковый, в окружении золота и зелени, и все в груди Бориса кричало и протестовало: "Нет, нет, нет! Человек должен жить как человек, а не превращаться в жертву! Нужно жить, как живут все люди!" Когда уже и не ждал, нашел в почтовом ящике письмо из Москвы. Она писала: "Борис! Все эти дни моя совесть отягощена, будто у плохого врача детских болезней. Тогда получилось так некрасиво и неприятно для тебя. Поверь: это просто случайное совпадение, а не мое сознательное намерение. Я ждала там только тебя. Зачем ждала? Сама не знаю. Возможно, это и к лучшему, что появился именно он. Если уж быть искренней до конца, то скажу, что мы с ним часто назначали свидание на этом месте. Не в тот день. Нет. В тот день я назначила тебе. Клянусь! Но так вышло. Ты подумаешь с негодованием: вертихвостка. Наверное, вообще выбросил меня из головы и из сердца (если я там была). Но будь великодушен. Порадуйся, если и не за Тайку, то просто за еще одного человека, который что-то интересное нашел в жизни. А это не такая уж малость. Нет ничего ужаснее, чем искать и ничего не найти. Помнишь ибсеновского Пер Гюнта? Искал всюду и везде, искал в самом себе, снимал с себя наслоения и случайные маски, как снимают кожуру с луковицы. И - ничего. Пустота. Абсолютнейшая пустота. Это самое ужасное. А жизнь сокращается с каждым днем, с каждым произнесенным словом, с каждым брошенным взглядом. Никто не замечает этого так, как женщина. Поверь мне, Борис. Говорю это для тебя, потому что ты считаешь, что жизнь давно уже остановилась, где-то в десятом или одиннадцатом столетии..." Он читал и невольно ловил себя на мысли, что не углубляется в суть слов, не понимает почти ничего, покамест он просто по-глупому, как-то дико обрадовался самому факту получения письма от Таи, - так должен бы, наверное, радоваться дикий человек красиво оформленной бомбочке со скрытым в ней часовым механизмом, не ведая о том, что бомба эта вскоре разнесет его в куски. "...Тот человек, которого ти видел (и как хорошо, что ты увидел его и теперь не нужно объяснений!), - композитор. Он понял меня. И как женщину, и как человека. Что он сделал? Ты улыбнешься, услышав, но для меня - это чрезвычайно важно. Он взял все мои рисунки (разумеется те, которые нравятся мне самой) и сделал что-то наподобие музыкальных гравюр из этих рисунков, а потом все это соединил в целостную картину. Получилась оратория на тему моих рисунков, что-то неслыханное, невероятное, все, кто слушал, восторгаются, хвалят. Ты не можешь представить, какое это чудо! Каждый хочет что-то сказать миру. Каждый хочет, чтобы его услышали. Тогда задерживается время - и жизнь становится почти вечной! Ты слышишь, Борис? Вечность - не в твоих соборах, а в каждом из нас, нужно лишь уметь ее обнаружить и добыть. Этот человек..." Этот человек... этот человек... Наконец Борис заставил себя сосредоточиться, он теперь не просто прочитывал слова - складывал их вместе, формировал из них предложения, - он понял наконец, что это последнее (!) письмо Таи к нему, к тому же, кажется, письмо не с комплиментами, и не с раскаянием, и не с извинениями, а полное обвинений, незаслуженных и жестоких для человека в таком положении, как Отава. Первым его чувством после того, как стал осознавать содержание этого жестокого письма, было возмущение. Нет, просто какая-то снисходительная ироничность. Читал дальше, но снова лишь скользил глазами по строкам, ничего не понимал, потому что перебросился мыслями в это время далеко-далеко, вел бессловесный спор с неприступной и не существующей ныне для него Таей, бросал ей коротко и насмешливо, как она тогда ему в телефон: "Что? Еще один мужчина? Ах, ах! Взяться за ручки - и так идти. Голубушка! Жизнь - это не детский садик! Здесь за руки берутся совершенно условно, ибо каждый должен делать свое дело". "Но тебе знать это неинтересно, - писала дальше Тая. - Ты даже имеешь право меня высмеять. Я жалею, что написала так, будто хотела перед тобой оправдаться тогда, когда уже никакие оправдания не помогут и не имеют для тебя никакой цены (если, конечно, я была для тебя хоть немножко дорогим человеком, в чем не хотелось бы мне сомневаться, потому что высоко ставлю твою порядочность). Это письмо я написала не о себе - я не стою этого. Просто эгоистическая особа, которая переоценивает свое место в жизни, захвачена своим талантом, зачарована собственными женскими качествами, о которых мужчины прожужжали мне уши, - нет, не ради самой себя написала я это письмо, а ради тебя, Борис!" Он споткнулся на этой строке, на этом обращении "ради тебя, Борис", решил лучше не читать дальше, чтобы хоть немного успокоить в себе такое, чего до сих пор еще никогда не испытывал; ему хотелось и плакать, и смеяться одновременно, ему словно бы и вовсе ничего не хотелось: ни двигаться, ни видеть, ни слышать, ни дышать, ни жить. - Вот ерунда! - произнес Борис вслух и протянул руку к телефону, чтобы позвонить товарищу, с которым давненько уже не обменивался своим бодрым паролем "е2-е4". Но отдернул руку и снова всмотрелся в письмо. Писалось оно долго, тяжело, разными чернилами, беспощадно перечеркивались одни слова и на полях дописывались другие; многие места и вовсе неразборчивы, извилистые строчки наползают одна на другую... "Ты необыкновенный, Борис. Я увидела это сразу, тогда, в санатории. Хотя писать про санаторий не следовало бы здесь, потому что знакомства санаторные - бррр! - не буду о месте. Просто я увидела тебя и поняла, что это человек настоящий. Независимый. Уверенный. Твердый. В твоей ироничности я вычитала знание современных болезней (не общества! Общество хорошо знает, куда движется и что ему следует делать, но отдельные его члены, к сожалению, не все и не всегда обладают этой уверенностью). Ты скажешь: "Вот дуреха! Влюбляется в ироничных мужчин". Нет, я не влюбляюсь. Поверь мне, что умею видеть дальше, чем это кажется на первый взгляд. Массовая образованность привела к тому, что теперь чуть ли не каждый интеллигентный мужчина при первой же встрече, во время первого знакомства в состоянии мобилизовать все наличные резервы и бросить их на вас, чтобы ошеломить сразу! Сколько можно вот так встретить эрудитов, краснословов, остряков, тонких натур, вольнодумцев! Но в подавляющем большинстве добра этого хватает на один лишь раз. Это словно бы вывеска, за которой ничего нет. Сказка про соломенного бычка. Внешне вроде и бычок, а на самом деле - напихан соломой. Куда ни повернись - соломенные бычки. Эрудиции хватает на один день, острот - на один вечер, вольнодумства - для разговора наедине с женщиной, которой хочется понравиться. А нужно ведь жизнь прожить. А жизнь длинная. Попробуй запастись на всю жизнь своими душевными сокровищами. Мне понравилась твоя ироничность, ты не выпячивал ее специально, нарочито ни перед кем, я поняла, что в тебе невероятные запасы душевных сил, - и не ошиблась..." - Хотел бы я знать, - пробормотал Борис, растерянно потирая переносицу, - хотел бы я знать, какое это имеет отношение к тому дню, когда я шел вдоль решетки Александровского сада... И когда видел твою спину... А ты смеялась... Смеялась... Он снова отодвинул письмо, решительно встал. Так можно сойти с ума. Посмотрел на ворох свежей почты. Среди газет, журналов был толстый пакет. Небрежно разорвал его. Кто-то прислал только что изданные открытки по мотивам картин художника, который всю жизнь посвятил изображению Киевской Софии. Борис рассыпал открытки по столу, они легли пестрым веером на Таино письмо, закрыли его, отгородили. Так лучше. Собор лежал у него перед глазами. В синеве первых дней весны. И в теплой тишине летней ночи. Седые брови заснеженных куполов, а рядом - языческая роскошь первой зелени, и все на свете имеет цвет и оттенки зелени: травы, листья на деревьях, сами деревья, крыши собора, его стены, даже позолоченные купола и шпили. Зеленое золото. А вон рука реставратора выпустила на волю из-под многовековых наслоений несколько кусков первобытной стены. И сразу обрели рельефность апсиды, могучая сила проглянула в их розовой выпуклости, когда-то в кладке стены применялась известь, которая от влаги изменяла цвет, становилась совершенно розовой, поэтому собор в первые годы после строительства изменял свою окраску при всякой погоде, вызывая удивление и восторг у древних киевлян и всех гостей этого праславянского града. Художник именно и стремился, как видно, уловить эту давно уже утраченную под воздействием времени розовость, и он придал своим апсидам такую яркость цветов, которая, быть может, мерещилась лишь первому зодчему этого храма. Так через века передается стремление к вечной красоте. Человек идет к красоте, он творит ее, этим и отличается человек от всего сущего. А что же пишет ему эта женщина, с которой у него теперь нет и не может быть ничего общего? К сожалению. Что? К сожалению? "Но потом увидела тебя вблизи. Это случилось так неожиданно, так быстро. Очевидно, есть глубокий смысл в том, чтобы люди сходились постепенно и медленно. Собственно, я ничего не открыла в тебе нового, сознательно шла на все, надеялась на твою силу. Ибо принадлежу к женщинам, которых не выбирают, а которые выбирают сами. Я выбрала тебя, нашла, распознала, я не могла отдать тебя кому-либо, не могла утратить, могла только отказаться добровольно, лично, без принуждения, точно так же, как и нашла. И я это сделала. Вероятно, ты назовешь меня несправедливой. Ну что ж! Справедливость не имеет сердца. Она уравновешивает, а сердце всегда перевешивает в одну сторону, оно, как тебе известно, слева. У меня есть сердце, и я не собираюсь забывать о нем. Наоборот. В своих художнических амбициях я никогда не заходила настолько далеко, чтобы выставлять их впереди своего сердца. Понимаешь? Хочу оставаться женщиной. Быть ею прежде всего, а уж потом - художницей, мыслящим человеком и т.д. И еще открою тебе тайну: мечтала я, что своим сердцем завоюю тебя, разгромлю, разрушу все твои бастионы увлечений и углублений, вырву тебя из-за толстенных соборных стен, вытащу из далеких веков, верну дню сегодняшнему, теплому, зеленому, как молодая отава (ведь твоя фамилия - Отава!). Почему-то перед глазами у меня стоял Петрарка. Он был человеком одной идеи. Всю жизнь посвятил совершенствованию стиля латинских писателей, никогда не расставался с виргилианским кодексом, сидя над которым так и умер; когда Боккаччо прислал ему свой "Декамерон", написанный на итальянском языке, Петрарка перевел на латынь последние новеллы и отправил своему другу, чтобы показать ему, как нужно было писать, на что тратить жизнь, а тем временем, танком от всех, сочинял на итальянском языке свои сонеты к Лауре, бессмертные песни любви, равной которой не знает история". - Кажется, с Петраркой у меня общее - только рост, - хмыкнул Борис, - сто восемьдесят три сантиметра, больше ничего, стихов не писал, сонетов не слагал. Латинский, правда, знаю, но не так совершенно, как великий флорентиец. Не был изгнанником, как Петрарка и его предшественник Данте. Обоих недальновидная Флоренция лишила гражданства. Впоследствии, через триста лет после смерти Петрарки, какой-то святой отец Мартинелли отбил стенку саркофага в Аркуа, где похоронен поэт, и выкрал правую руку Петрарки, желая подарить ее Флоренции, которая не могла снести многовекового позора за то, что два великих поэта были изгнаны из родного города и лежат теперь среди чужих. Но глубокоуважаемая Тая Зыкова! Магнифициа! Зачем мою скромную особу да сравнивать с Петраркой! "Почему-то думалось мне, что в тебе должна таиться большая страсть, о существовании которой ты и сам не подозреваешь. Я должна была открыть ее в тебе, показать! Но... Но... Ты оказался человеком только одной идеи, одной линии в жизни, одного дела, а одно лишь дело, даже великое, - это для человека мало. Оно угнетает, оно уничтожает человека, превращает его в жертву. Ты принес себя в жертву собору. Точно так же, как твой отец. Вспомни. Отец твой погиб. Собор раздавил его. Ты сам говорил: "Невозможно представить себе ни одного собора без пролитой крови". Казалось бы, я как художница должна любить все, что связано с музейностью. В музее, как и в жизни, всегда вдоволь свободных мест. Но в музеи можно ходить. Жить в них невозможно. Ты рассказывал мне, как твой отец мог просидеть месяц или даже больше, разглядывая на старинной иконе патину столетий и заглядывая в десятый или в одиннадцатый век, любуясь его красками, его навеки утраченным светом, его дивами. Ты тоже способен на это. Это прекрасно. Но хуже, что ты способен только на это. Тебе достаточно одного собора на всю жизнь, за пределами собора для тебя не существует ничего. Я поняла это, когда ты сказал мне там, над Днепром, среди невиданной еще мною языческой зелени Киева, что покидаешь меня, что тебе нужно ехать. Оставлял меня, только еще найдя. Этого я не могла понять и никогда не пойму. Даже теперь, когда прочла в газетах, что ты борешься за какие-то государственные дела, за наш престиж, отвоевываешь у фашистских бандитов, ограбивших всю Европу, одну из драгоценных реликвий нашего народа. Конечно же ты прав, и все это подтвердят. Все, кроме меня. Ибо между мною и тобой замешан еще один элемент, невидимый, интимный элемент, не подлежащий разглашению и описанию в газетах, - человеческий. Я не могу забыть, как ты, оттолкнув меня своим твердым плечом, пошел в свой собор. Борис! Человеку мало одного лишь собора! Человеку нужен весь мир! Услышь меня и пойми!" Ему почему-то вспомнилось вдруг литургическое восклицание: "Вонмем!" Это звучало только на старославянском языке, не поддавалось для перевода ни на один другой язык. Вонмем! Не к этому ли призывала и она его? Вонмем! Голосу чего? "Мне страшно осознавать, что я тебя утратила навсегда, но... ты выбросишь это письмо, забудешь о нем, но... Борис! Пойми, что людей объединяет ныне бесчисленное множество вещей! Когда-то, ты это знаешь намного лучше меня, людей объединяли торжественные гробницы и первые храмы над ними. Это был пункт сбора людей вместе и, быть может, самая первая собственность, принадлежавшая всем, даже тем, кто ничего не имел. Или мы должны еще и сейчас стеречь своих великих покойников, забывая о живой жизни?" "Чего ей от меня нужно? - с болью думал Отава. - Ведь это так просто: сровнять с землей все могилы прошлого, разрушить все храмы и строения, чтобы не мозолили глаз и не мешали "жить живым", выполнять планы, строить панельные дома, есть из пластмассовой посуды... Исторический парадокс: люди получили такое богатое наследие, что не ведают теперь, что с ним делать. Их угнетает величие прошлого, ибо из прошлого мы замечаем лишь великое, они пытаются отплатить за свою мизерность вандализмом, разрушением, уничтожением. Женщины тоже любят уничтожать все вокруг себя, оставляя лишь то, что им необходимо. Возможно, именно поэтому из царства амазонок до нас не дошло ни одного памятника. Видимо, они ничего не имели, только носились на конях по степям..." Не было смысла читать письмо до конца. Собственно, прочитано главное. Ему вынесен приговор. Возможно, и справедливый, кто знает. До сих пор не думал о женщинах. Женщина несет свет нежности или же становится камнем преткновения. Для него - камень преткновения. Собора мало для человека... Но и человека тоже мало для целого собора - вот в чем беда. Борис достал рукопись, над которой работал всю жизнь его отец, а теперь вот уже сколько лет и он сам, положил толстую папку на стол, опустил на нее ладони, вздохнул. Собиралось по крошке, воссоздавалась история по мельчайшим ее обломкам, казалось, вот работа, достойная уважения и благодарности величайшей и высочайшей. А пришла женщина и... Он вспомнил, как бросил все и метнулся в Москву. Чувствовал тогда себя мальчишкой, но иногда много можно отдать за такое ощущение. Еще вспомнил: начало войны в Киеве. Почему-то более всего запомнилось, как вывозили отовсюду, грузили на машины сейфы. Их выносили с огромным трудом, вокруг них всегда толпилось много мужчин, но подойти к ним не могли, потому что остальные несгораемые сундуки были слишком маленькими. Так когда-то обтекали волны человеческого муравейника строившуюся Софию в Киеве. Каждому хочется подойти поближе, а места не хватает. Но почему эти люди так жаждали вывезти из Киева прежде всего сейфы, маленький Борис тогда не мог взять в толк. Оставляли Киев, оставляли соборы, музеи, памятники, Богдана и Шевченко, а тащили какие-то неуклюжие, угловатые железные сундуки; наверное, и те люди тогда толком не знали в своей озабоченности, что они делали, везли что-нибудь, лишь бы везти, а потом, возвратившись в родной город и увидев в нем уцелевшие соборы и памятники, обрадовались им, как родным людям, и только тогда поняли, что является высочайшей ценностью, и это было святое чувство в их душах. Ибо разве же годы войны не обратили взгляд всего народа в глубину столетий и не напомнили ему великих имен, чтобы еще больше укрепить у всех чувство патриотизма, которое вырастает и формируется в сердцах поколений на протяжении веков и веков, а не прививается одним махом, как оспа. Все это было так, и все это звучало теперь неубедительно. Потому что на столе лежало письмо от женщины, которую он полюбил по-настоящему впервые в жизни, а за письмом вырисовывалась высокая решетчатая ограда Александровского сада... И его позор, его унижение, и спина, и смех, и уже никогда не возвратится она к нему, как никогда не может воскреснуть человек, который умер, и прожить еще одну жизнь на земле, никогда, никогда... Он решительно раскрыл свою папку, достал последнюю страницу рукописи, не взглянув даже, на чем там оборвана фраза, решительно дописал с абзаца: "Тут я прекращаю рассказ о забытых событиях древности, давая возможность всем желающим следом за мною разыскивать и дописывать остальное". Связал рукопись. Вот так он и отнесет ее в издательство. Не хватает завершения, но не беда, не беда. Отошел от стола, со стороны долго смотрел на рукопись. Целая гора исписанной бумаги. Если бы просто исписанной! Там была уже не только жизнь его отца и его собственная - ожили там люди забытые, неведомые, но великие. Должны были ожить. Он человек одной идеи? Ну да. Он скучный? Согласен. Чудак? Но именно такие вот чудаки держат на своих плечах один из краеугольных камней здания современности. Иероглифами было выписано у него из египетского папируса и помещено под стекло шкафа: "Те, которые строили из гранита, сооружая прекрасное творение... их жертвенные камни точи" так же пусты, как и тех утомленных, которые упокоились на берегу, не оставив после себя наследников..." Никто за тебя не дособерет и не закончит, не завершит! Год 1037 ОСЕННИЙ СОЛНЦЕВОРОТ. КИЕВ ...святей Софьи, юже созда сам... Летопись Нестора У Сивоока было такое ощущение, будто он умирает безостановочно и неудержимо каждой частицей своего тела, каждой жилкой, умирает мыслями, стремлениями, надеждами. Собор поднимался все выше и выше, вырастал из земли гигантским розовым цветком, лишенным стебля, взбунтовавшимся против известных сил и стихий природы, против людей, против самого строителя, и Сивоок никак не мог отрешиться от ужасного впечатления, будто эти камни и плинфы, будто розовая цемянка, которой скреплялись стены, - это частица его собственного существа, будто он перевоплощается в это сооружение, сам исчезая незаметно, постепенно, неуклонно. Когда же здание вознеслось среди киевских снегов и отовсюду торопливо потянулся люд, чтобы взглянуть на это диво, еще и не законченное, тогда вдруг снова ожил Сивоок для нового дела; долгие годы невероятного напряжения вмиг отлетели прочь, словно их и не было вовсе, и этого изнурительного умирания души и тела тоже не было, - родились в нем новые силы, новая мощь. Так, видимо, бывает с той смелой птицей, которая взвивается в непостижимую высь и в самом стремительном взлете вдруг начинает опасаться, что у нее не хватит сил, и летит, чем выше, тем все тяжелее, кажется, вот-вот упадет камнем вниз, но потом, достигнув все же наивысшей точки, неожиданно для самой себя открывает в себе новые безграничные запасы легкой летучести и неудержимо парит в лазурном поднебесье, пронизанном солнцем. Такая птичья летучесть и легкость появились в душе Сивоока, когда взобрался он на высоченные леса в главном куполе храма и начал выкладывать самые большие софийские мозаики. Он был равнодушен ко всем спорам между пресвитером Илларионом и митрополитом Феопемптом, менее всего заботило его мнение князя теперь, когда им с Гюргием удалось настоять на своем и построить церковь не по ромейскому образцу, а именно такую, какой представилась она Сивооку в часы его первой встречи с родной землей после долгой разлуки. Теперь появилось в нем что-то как бы растительное; подобно тому как растения цветами и листьями, он теперь жил и разговаривал с людьми только красками, и все для него укладывалось в язык краски, он снова начал свое умирание в творении, истекал сквозь концы пальцев на свои мозаики невиданными цветами, он хотел бы поймать в краске и показать людям все на свете: девичье пение, птичий полет, мерцание звезд в чистом небе и солнце. Солнце было всюду, оно двигалось в соборе, собор поворачивался следом за ним, мозаики словно выступали из своих углублений, свободно располагались между стеной и людьми, которые смотрели на них снизу, двигались по кругу, поворачивались следом за солнцем, и все поворачивалось вместе с ними в торжественной тишине и нечеловеческой красе. Главное для него теперь заключалось не в том, что он должен был изображать, а как. Важно само искусство, а не фигуры, которые оно передает. Фигуры изменяются, одним нравятся такие, другим - иные, а живопись, если она есть, остается навеки. Неважно, как будут называться те или иные мозаики. Пантократор, Оранта, евхаристия с дважды нарисованным Христом и апостолами, которые бежали к богу за его телом и кровью, - так представляли украшение собора сами попы. А для Сивоока там было только солнце в многотысячных сверканиях смальты - золотой, синей, зеленой: зеленое солнце древлянских лесов, желтое солнце, светившее ему по утрам в детстве, белое - в раскаленности болгарских планин и свинцовое солнце в эмволах константинопольской Месы перед тем, как его должны были ослепить, и тихое золотое солнце над вечерними садами, и певучесть лучей на женских волосах... Вот почему Пантократор, которого Сивоок нарочно наделил чертами Агапита, с горечью во взгляде, вызванной старостью и бессилием, имел в себе что-то от сизой свинцовости безжалостного ромейского солнца над пленными болгарами, а гигантская фигура Оранты представлялась Сивооку, будто тихий синий вздох матери, которой он так никогда и не знал; евхаристия же была криком красок багровых и синих, малиновых и фиолетовых, золотых и зеленых; цвет и движение, неудержимое, жадное, вечное движение - так человечество вечно торопится куда-то, жаждет чего-то, - а ведает ли хорошо, чего именно? Хлеба? Крови? "Се творите в мое поминание", - завещал бог. И вот гонят куда-то людей (то ли сами они бегут), и никто не в силах их остановить, а на долю художника выпадает воссоздание этого неустанного движения - устремления, которым так потрафила христианская церковь человеческой натуре. Сивоок сам следил за тем, как варилась смальта для больших мозаик, которые он должен был выкладывать. Подбирал подходящие цвета. Колдовал над красками. Варил, проваривал, растирал. Для золотой смальты златоковцы ковали тончайшие листочки золота, потом оно закладывалось между двух пластинок стекла, навечно заваривалось, иногда, когда нужна была тончайшая смальта, золотой листик просто припаивался к низу стеклянного кубика. Чтобы как можно больше разнообразить оттенки золотой смальты, Сивоок применял не только золото, но и сплав золота с серебром, иногда использовались даже листики меди, которая давала более спокойное сияние. Смальту варили долго, многих людей перепробовал Сивоок на этом деле, шли к нему охочие, босые, без шапок, бедные, ободранные, несмелые, он учил их, работал вместе с ними, жил с ними в нужде и заботах, рассказывали они ему о нужде еще большей, о том, как было голодно когда-то, а еще голоднее стало нынче, ибо все поглощает церковь, люди бросили поля и борти, пошли на строительство, а тем временем их хижины где-то разваливаются, зарастают бурьяном поля - и что же это будет, что же это будет? Даже в лучшие времена хлеб ели не каждый день, а теперь только и видели что жиденькую затируху, да капусту, да репу. Соль была лакомством, ее не употребляли в пищу, а лизали кусок после обеда, о мясе даже не упоминали. Сивоок делился со всеми своими помощниками тем, что ему доставалось от князя, но понимал, что, накормив десятерых, все равно не накормит тысяч. Повторялось то же самое, что видел он много лет в Византии: чем больше и роскошнее строили, тем беднее и ободраннее становился окрестный народ, потому что должен был вынести все на своих плечах, своим трудом, своей нуждой и ограничениями заплатить за высокомерие и славу божью. Антропосы спасались от мрачных видений и от отчаяния в молитвах, старшие из них, не имея больше надежд, постригались в монахи, вот уже и тут, в Киеве, основали они возле самой Софии, на месте своего поселения, монастырь святого Георгия в честь князя Ярослава, и Мищило пристроился туда игуменом, но Сивоок остался со своими людьми; не мог он признать этого жестокого бога, от которого всю жизнь лишь страдал; собственно, после гибели Иссы утратил он способность восхищаться малейшими радостями и удовольствиями, жил только великим делом своей жизни, жил в красках, в их свечении, в их музыке. Теперь наступило то главнейшее, ради чего, по мнению Сивоока, принесены все жертвы и усилия: начиналось таинственное и непостижимое даже для того, кто стоял у самых его начал и истоков. Из ничего ты творишь еще одну вещь для мира, добавляешь к нему то, чего свет не знал и никогда бы не смог создать сам в своем равнодушии и беспорядке. Ты вносишь высокую гармонию в запутанность вещей, ты - творец, ты - выше бога! Мищило укладывал мозаику на стене под хорами - во славу основателя храма князя Ярослава. Работал медленно, старательно, подгонял кубик к кубику с такой тщательностью, что готовая мозаическая поверхность сливалась в сплошной блеск, этот блеск ослеплял, не давал возможности разобрать, что там изображено, - только сияние, блеск, чтобы знал каждый поднимающий глаза: перед глазами у него бог, богородица и князь, а все - сплошь свет, пылание, огненность. Князь побывал в соборе, и ему понравилось, как Мищило укладывает смальту, чувствовалась рука мастера сноровистого, хорошо обученного, беда только, что работал Мищило больно уж медленно, в особенности же если сравнить с Сивооком. Тот сидел в своем поднебесье, помощники носили ему раствор для накладки на стену, раствор также изготовлялся по советам Сивоока, к извести добавлялся толченый кирпич и мелкий угольный порошок, и в эту серовато-розовую накладку русокудрый великан, как-то словно бы не думая, броском вгонял кубики смальты и разноцветных камней, не заботился о приглаженности, не вылизывал, как Мищило, торопился, будто гнали его в шею, разноцветные кубики торчали из накладки и так и сяк, казалось, никакого порядка нет в этих нагромождениях смальты и камешков; Мищило на удивленный взгляд князя лишь беспомощно разводил руками - дескать, дуракам закон не писан. Ярослав на первый раз смолчал, но снова приходил в Софию и снова наблюдал удивительную картину: один, высунув язык, прилаживает кубик к кубику так плотно, что не просунуть иголки, а другой, вверху, швыряет смальту беспорядочно и произвольно, и пока этот внизу хлопочет до сих пор над одной лишь фигурой, тот вверху уже закончил Пантократора и принялся за его небесную стражу - архангелов, и все это у него - корявое, шероховатое, взъерошенное, растрепанное, как и он сам, и снова Мищило пожимал плечами и шептал что-то осуждающее. Дескать, разве мы не можем уложить всю смальту гладенько и ровненько? Князь полез к Сивооку. Нелегкая это была дорога, никогда ему еще не приходилось взбираться по таким лесам, но он знал: властелин не должен отступать ни перед чем, должен испытать все. Но когда он остановился позади Сивоока и глянул на его работу, он просто ужаснулся. Снизу был виден Пантократор в огромном медальоне, снизу архангелы (два уже готовы, третий еще не завершен) поражали своей тяжестью (о боге нечего и говорить: он и вовсе был какой-то тяжеленный, словно бы выложенный из большущих каменных квадратов, а не из легеньких сверкающих кубиков), снизу были краски, они сливались воедино, хотя и не так, как у Мищилы, а тут князь не видел ничего, кроме серого раствора, наложенного толстым слоем на стену, и беспорядочно натыканных в этот раствор неодинаковых стекляшек и камешков, гранями своими повернутых в разные стороны, как попало, в диком хаосе; самое же страшное заключалось в том, что Сивоок при появлении князя работы своей не прекратил, а продолжал и дальше втыкать свои камешки, молча протягивая к подручным то одну руку, то другую, работал молча, быстро, лихорадочно и сосредоточенно, словно бог во время сотворения мира. - Ты что же это вытворяешь? - гневно спросил князь, запыхавшийся от изнурительного карабкания в это поднебесье и возмущенный непочтительностью Сивоока, а еще больше непохожестью его работы на то, что показывал ему внизу Мищило. - Что зришь, княже, - буркнул мастер. - Ничего не вижу. - Непривычен глаз имеешь, княже. - А ты не учи меня! - топнул ногой Ярослав. - Окромя того, на эту мусию смотреть надо лишь снизу, - успокаивающе промолвил Сивоок, - вельми велика она, чтобы обнять ее оком вблизи. - Почто кладешь не так, как Мищило? - За солнцем иду. Хоть где будет солнце, найдет себе отражение, и мусия будет весь день светиться одинаково глубоко. А у Мищилы - сверкает один лишь раз на день. Да и что это за блеск? Без тепла, без глубины, что лед холодный. А еще - будет класть твой Мищило свою мусию десять лет и не закончит. Люди рождаются разно: одни для работы мелкой, другие - для великой... Сивоок говорил, не поворачиваясь к князю, продолжая укладывать смальту, делал это умело, быстро, как-то даже вроде бы весело. - Считаешь, что так и нужно? - мягче спросил Ярослав. - Вот это, что делаю? А как иначе? Никто не взялся за большие мозаики. Мало таких людей на земле. Меня когда-то отчаяние загнало в эту высоту, теперь слезать не хочется. А слезу - так тоже для дел великих. - Чванишься или шутишь? - И то и другое. Думаю, как скорее закончить церковь. - Угадал мою мысль, Сивоок. - Но с Мищилой, княже, не закончишь до скончания века. - Недостроенный храм не хочу оставлять сыновьям и потомкам, - сказал Ярослав, видно, встав уже на сторону Сивоока в его дивно хаотичном и непостижимом, но уверенно решительном творении. - Не хочу! - Я тоже, - весело сказал Сивоок. - Ты еще молод. - Но и не имею ничего. Ни сына, ни жены, ни крыши над головою. Князь промолчал. Неустроенность людская его мало занимала. И не о себе пекся - о державе. Всегда и прежде всего. - Сыновья у тебя хорошие, княже, - снова заговорил Сивоок. - Про дочерей не говорю, негоже мне молвить про княжьих дочерей, а сыновья вельми хороши. Есть у меня мысль. Хочу помочь Мищиле в его работе. - Своей же имеешь эвона сколько! - удивился князь жадности этого человека к хлопотам. - Закончу свое в пору. Мищило же будет мешкать там невесть как долго. А чтобы поскорее - можно объединить с его мусией фресковые образы твоих сыновей и дочерей с княгиней. Вот и взялся бы я и сделал бы вельми быстро и охотно. - Прилично ли будет? Князь - в мусии, а семья его - в простой росписи. - Роспись тоже можно сделать так, что не уступит мусии. На все есть способ. Когда-то жена карийского царя Мавзола Артемизия поставила ему после смерти надгробный памятник, и стены были украшены фресками такими гладенькими, что казались прозрачными и блестели, как стекло. И у эллинов и римлян были такие мастера. В заправу добавляли порошок мраморированный, поверхность накладки разглаживали горячим железом, а писали яичной краской, которая в обычной фреске не употребима. После окончания живописи ее покрывали пунийским воском и водили около самой поверхности раскаленным железом, не прикасаясь. Натирали сукном - и вот блеск, как у отполированного мрамора или даже смальты. - У меня державных дел хватает, - сказал князь, - чтобы забивать себе голову твоим пунийским воском и еще чем-то. Ты мастер - тебе и знать надлежит. - А сам вмешиваешься в то, как мне укладывать смальту, - напомнил Сивоок. - Ибо непривычно кладешь. - Только тогда и есть искусство, когда непривычно. Власти это не по вкусу. Власти мило упрочившееся, она жаждет, дабы все на свете было одинаковым, ибо только тогда может уповать на свою незыблемость. А краса - лишь в неодинаковости. Возьми такое, княже: каждое растение имеет свой цветок, не похожий на других. А ежели бы все цветы да стали одинаковыми? - Глаголешь много, - попытался свести разговор к шутке Ярослав. - Ибо много работаю. - Сивоок в течение всего разговора ни разу не взглянул на князя и не прервал своей работы. Стоял на помосте, широко разметав руки, так, будто подпирал изогнутую стену купола, голова, задранная кверху, прочно лежала на плечах, срослась с ними навсегда от этого напряженного всматривания вверх, на свод; князь попробовал сосчитать, сколько дней, недель и месяцев стоит тут Сивоок, укладывая мозаики, вышло так много, что он ужаснулся, а впереди ведь было еще больше! И этот человек думает не об отдыхе, а ищет для себя еще работы, берется за новое, и кипят в нем какие-то непостижимые страсти, нарывается на споры с самим князем. Отрок, сопровождавший Ярослава, раздвинул для князя переносный стульчик. Ярослав махнул ему, чтобы убрал. Не привык рассиживаться и вести разговоры с кем-либо при свидетелях. На всю жизнь запомнилось ему новгородское вече, перед которым выворачивал свою душу после расправы над воями Славенской тысячи, возненавидел после того все публичные радения и обсуждения, всегда, когда возникала потребность кого-нибудь выслушать, звал его к себе в палаты, слушал, с решением своим не торопился, оставаясь для собеседника загадочным, а следовательно - мудрым. Поэтому неуютно чувствовал он себя здесь, под самым сводом главного купола собора. Создавалось впечатление, будто воздушный столб, наполнявший купол на всю высоту, вдруг опрокинулся и начал давить на людей снизу, угрожая приплюснуть их к грозно уставившимся безнадежно черным глазам Пантократора. Ярослав ощутил недостаток воздуха в груди, истому, он поднял руку, чтоб расстегнуть ферязь, поскреб пальцами по золотому шитью, облизал пересохшие губы. Почувствовал себя вдруг немощным и очень старым. Неразумная затея: взбираться на такую высоту, чтобы встревать в перебранку с этим строптивым человеком. Да и зачем? Художники - люди, властители - тоже люди, но у каждого своя жизнь, своя цель и свое назначение. Может, следует предоставить возможность делать свое и не вмешиваться? Но ведь государство держится на князе, а поэтому должны подчиняться ему люди в державе. Кто не подчиняется - враг или подозрительный человек. Тогда кто же Сивоок? Один раз склонил князя на свою сторону, теперь снова, видно, метит чинить так и дальше. Может, правду молвил Ситник? Ярослав откашлялся. - Дышать у тебя тут нечем, - сказал Сивооку. - А я не дышу, - ответил тот. Непокорный. Дерзкий. - Пришлю к тебе бояр своих, лучших людей. - Почто они мне? Прислал бы, княже, утраченные годы, людей дорогих, навеки утраченных, но не можешь. - Все в божьей воле. - Князь отошел от Сивоока, мысленно браня себя за неосмотрительность и за то, что так по-глупому решил вдруг бодриться да приосаниваться. На старости лет взбираться на такую высоту! Заманулось, вишь, побыть возле самого бога, прикоснуться рукой к божьей деснице! Бессмысленная привычка самолично все проверять и осматривать. Все едино, ведь земля столь велика, что не хватит жизни на то, чтобы все увидеть, - наверное, надобно верить и чужим глазам. Но каким, чьим? - Оставайся с богом, - сказал Сивооку. Тот молчал. Не повернулся к князю. Как и прежде, продолжал стоять к нему спиной, с неестественно задранной лохматой головой, прикипевшей к плечам, неутомимо укладывал смальту и камни, и только теперь заметил Ярослав, что художник не разбрасывает разноцветные кубики как попало, что есть четкий и гармонический порядок в разбеге смальты по вогнутой поверхности, смальта шла как бы кругами, полудужьями, в ней было что-то от формы небесных сфер, было вращение, от которого кругом шла голова. Князь покачнулся, тяжело оперся о плечо отрока, сказал глухо: - Сведи меня отсель. Потом стали приходить бояре, городские старцы, мужи лучшие и нарочитые, степенно вплывали в церковь, путались между лесами, спотыкались о доски и обаполы, задирали головы, всматриваясь в работу молчаливых антропосов Агапита, которые, прислонившись повсюду, писали фрески; Мищило спускался каждый раз вниз и давал объяснения, умалчивая о своей мусии, которая подвигалась слишком медленно, более всего показывал вверх, где трудился невидимый Сивоок, где посверкивало синим и золотым в прогалинах между лесами, что-то говорил шепотом то ли гневно, то ли извинительно, а почтенные гости стояли, задирали головы, вздыхали. Что же это будет перед ними? Необычное, дивное и нужное ли? Ибо как живут люди, чем? Тот воюет. Тот выкорчевывает лес. Тот охотится на зверя, а тот сеет хлеб или варит сталь. Каждый что-то делает и считает, что это - единственно необходимая работа, и так оно и есть на самом деле. А тут какой-то человек годы истратил на то, чтобы наготовить разноцветных стеклышек и камешков, а теперь укладывает их на стене. Зачем? Кому от этого польза? Князю? Но сам ведь князь молвил: идите, смотрите. Церкви, богу? Но что говорит им этот человек, облаченный в хламиду слуги божьего? И так смотрели, слушали Мищилу, покачивали головами, вздыхали: - Зачем все это? Грехи наши тяжкие... Ох-ох!.. Сивооку сверху видны были их головы, а под головами - руки-клешни и расставленные ноги; лишенные туловищ, в причудливо срезанном измерении, бояре напоминали что-то паучье, хотелось плюнуть туда вниз, невзначай сдвинуть тяжелое ведерко с заправой или сбросить на паучьи головы деревянное корыто, но и этого было жаль, и мастер лишь изредка поглядывал презрительно на распластанных внизу и продолжал делать свое дело. Зачем им это? А для них ли он творит? Для вон тех мелких душой, спесивых, мстительных, темных, как стоячая вода, в своих помыслах. Знал каждого из них. Один кичился силой. Похвалялся, что одним взмахом может мечом отрубить голову лютому вепрю, а на самом деле мог разве что отрубить домашнему поросенку, да и то привязанному к колу. Другой показывал всем свое здоровье. Двор его стоял у Бабьего торжка, и каждый день, в любое время года, боярин высовывался утром в окошко голый до пояса, ждал, чтобы его увидели покупщики, гоготал: "О-го-го-го!" Третий все богатство вкладывал в одежду, выписывал себе из Византии дорогие ткани, ходил в шитых золотом и шелками кафтанах, на правой поле у него было вышито знамя княжеское, на левой - персона самого Ярослава, люди всегда собирались, чтобы посмотреть, а он шел или ехал среди них - босых, оборванных, с голодным сверканием ненависти в глазах, - что ему до бедных и униженных? Еще один поставил свой двор напротив княжеского дворца, каждый день с самого рассвета простаивал у ворот - а вдруг да появится князь, и ему первому удастся сказать: "Здрав будь, княже!" - и потом можно хвалиться целый день, а следующую ночь снова спать урывками, беспокойным, краденым сном, чтобы на рассвете поскорее вскочить и встать у ворот настороже, ибо что же может быть лучше, чем первым поклониться владетельной особе! Еще стояло, возможно, там внизу несколько таких, которые отличились в битвах, выпало им укоротить жизнь многим людям, именуемым врагами, когда-то в этом, вероятно, была польза князю и державе, но все это осталось в далеком прошлом, теперь они не размахивали мечами, не способны ни к чему из-за старости, зато всюду совали свой нос и на все имели особое решение: "А я говорю так, а не этак!" Невежды всегда такие: начинают с поучений, кончают расправой. Гудели их голоса внизу, не касалось это Сивоока, не обращал он ни на что внимания. Леший с ними! Сивоок жил в соборе, на самой верхотуре, со своими помощниками. Спали на помостах, делили между собой хлеб и квас, одежда и обувь у них были так изношены, что и на праздники им не в чем было показаться. Ночью собор замирал. Антропосы, помолившись, как темнело, шли в монастырь, рабочий люд расползался куда-то по щелям и закоулкам большого Киева, оставались только эти наверху, безвестные и невидимые, ночная стража, охраняя по велению князя и митрополита строящуюся святыню, забредала в церковь, тогда Сивоок бубнил что-то по-гречески или запевал греческий же ирмос, сторожа испуганно замирали. - А цыц! - говорил один. - Слышишь? - Голоса. А откуда - не раскумекаю. - С неба, дурень! - Что же это? - По-гречески молвит. Бог. - А разве бог по-гречески? - А по-какому же? Гюргия в Киеве не было. Заложил новый дворец для князя, а сам наконец подался в Чернигов, к князю Мстиславу. У того, простудившись на охоте, умер единственный сын-наследник Евстафий, и Мстислав задумал поставить собор во спасение души сына, а заодно и своей, выпросил у Ярослава строителей, послал Киевский князь и Гюргия - смотрите, мол, какой я щедрый, ничего не жаль мне для родного брата. Сивоок остался один. Много у него было за эти годы людей близких, были ученики и помощники, но есть межа, через которую не перешагнешь, чувствовал эту межу в работе, где не было ему равных, чувствовал и тогда, когда из-за темноты приходилось работу прекратить, хотя если бы мог, то укладывал бы мозаику днем и ночью. Торопился, будто перед смертью. Так, словно отмерено ему жизни именно на этот собор, и давно это известно, и должен он уложиться в отпущенное ему время, ибо иначе незавершенным останется главное да, собственно, единственное дело, отмеченное его именем и дарованием. Возмещал людям долг за свое умение и талант. Потому что когда есть у тебя одаренность, то принадлежит она не тебе, а миру. Пускаешь свои произведения в люди, как детей. Умираешь постепенно в своих произведениях, ибо никто никогда не задумывался, чью песню поет, никто не поверит, что икона, перед которой все молятся, написана твоей рукой, что эти лучезарные мусии, которые будут сиять сквозь века, уложены тобою. Да и важно ли вообще, кто именно сделал? Все принадлежит всем, а тебе нет. Человека забывают. О нем вспоминают мало и неохотно. Из человека выжимают только то, что кому-то нужно, будто из рыбы икру. Или кровь на поле боя, или пот на ниве, или красу, когда ты художник. А потом имя твое забудут. Да и что такое имя? Князь, когда крестился, назывался не так, как раньше. Когда кто-нибудь постригается в монахи, тоже изменяет свое имя - наверное, чтоб обмануть на том свете бога. Не все ли едино разве - Сивоок он или Михаил, как назвали его когда-то добрые болгарские братья? Что имя! Главное - твои деяния на земле. И через много веков, когда зазвучат для кого-то эти старые краски, оживет тогда в них, быть может, и взгляд, и сердце Сивоока, будто в лучах солнцеворота. И не нужно долго стоять перед этими мозаиками, ибо ничего они не скажут, а только утренняя заря может прошептать его имя, скрытое столетиями, или прозвенит оно в золоте лучей неугасимого солнца над древним Киевом. За Сивооком шли буквенники-антропосы. Укладывали мозаические надписи возле Пантократора, на рипидах, у архангелов, в большой дуге над Орантой, над евхаристией. Евангельские тексты ромейским письмом, на языке ромеев. Для Сивоока это уже не имело значения. Он жил своими красками, имел свои намерения для осуществления, Пантократора сделал похожим на Агапита. Но кто там в Киеве знал этого Агапита? Оранте дал испуганные глаза Иссы, а еще - всю ее фигуру сделал болезненно-неравномерной, ибо именно такой увидел когда-то Иссу, лежавшую под киевским валом мертвой. Оранта словно бы падала с конхи, словно бы летела на гибель, как летела в ту проклятую ночь Исса; это не была самодовольная, невозмутимая богоматерь с византийского иконографического канона. Когда кто-то заметил Сивооку, что у Оранты слишком велика голова, он ответил: "Не смотри на нее снизу, а попытайся взглянуть с лету, поднявшись на один уровень с нею. Увидишь, что летит, падает. И руки у нее - не руки, а крылья". Но разговоров не было: видно, князь после стычки с Сивооком под куполом храма велел не трогать художника, а может, просто отнимало речь у каждого, кто наблюдал всю огромность созданного этим человеком. Еще и не открытые, заставленные деревянными лесами, мозаики главного купола горели таким огнем, что простые люди, попадая в церковь, закрывали глаза, немели от чуда, и никто не верил, что такое могут создать человеческие руки, в особенности же - руки одного-единственного человека. Сивоок прекрасно понимал это ощущение: если созданное тобой казалось сделанным кем-то другим - намного одареннее тебя, когда сам удивлялся и не верил, что это твой труд, - вот тогда и был настоящий успех. Но не об этом успехе заботился он, когда обдумывал свою Софию, не для прославления христианского бога потратил здесь так много лет своей жизни, - волновало его совсем другое; великие мозаики, хотя создавал их со всем напряжением и в их краски вкладывал свою душу, все равно считал словно бы выкупом за те настоящие минуты раскованности и свободы, которым заранее радовался, думая об оформлении башен перед собором. Он и башни эти задумал как бы в подарок самому себе, представлялись они ему, наверное, давно, слышал он их яркий языческий выкрик, там было его сердце, беспокойное, изболевшееся, измученное скитаниями в странствиях, эти башни обозначали всю его жизнь, от маленького плачущего мальчика на темной неведомой дороге до зрелого мастера, за которым все признают талант, но у которого никто не спрашивает, счастлив ли он. Сивоок долго совершенствовался, каждый раз вступал в единоборство со своими неизвестными предшественниками, используя те же самые средства, не имея возможности нарушить хотя бы одно предписание. Это было искусство, окостеневшее в своем вечном повторении. Семьсот лет, начиная с времени Константина Великого, византийское искусство жило мыслью о том, что зримый мир живых людей - это лишь химера, видение, наваждение. Настоящая же, мол, жизнь - на небе. И все достойно внимания только там, все страсти, вся красота, все трагедии, вся глубинная сущность: Иисус, матерь божья, апостолы, евхаристия, благословение, чудеса, проклятия и поклоны. А здесь - ничего. И вот Сивоок поставил перед храмом две башни, чтобы украсить их наконец не богами и их прислужниками, а нарисовать людей, которые утверждают свое бытие на земле. Охотятся, играют на свирелях, водят хороводы, любят женщин, смотрят конские скачки и состязания силачей... Он бросит вызов всему устаревшему, закостеневшему в своем пренебрежении ко всему живому миру. Неправда! Мы есть! Мы живы! Не одни лишь боги, но и люди! Нам не дают еще много места. Мы отброшены в темень, в тесноту. Но мы выберемся оттуда любой ценой. Сивоок бунтовал не против природы, ибо жил среди нее, ею, и верил в ее силу, ничего другого не желая видеть и знать. Он протестовал против установившегося порядка, при котором для человека не осталось места на свете, ибо все заняли боги и их прислужники: апостолы и пророки, кадильщики и славословы. Не знал, кто его создал, но добивался места для себя на земле. Если меня сотворил бог - все равно пускай подвинется и даст мне место. Иначе отказываюсь от существования, и тогда конец всему, прежде всего - богу. Видел схимников, которые уходили от земных соблазнов и от деяния. А чего достигли? Все равно жили - с той лишь разницей, что жили мизерно. Прозябали. А так жить негоже. Жизнь научила его ни с чем не соглашаться, протестовать, возмущаться. Он понимал, что лишь тот достоин уважения, кто борется. Мало замечать несправедливость - нужно ее устранить, преодолеть. Пускай его мозаики будут последней данью прошлому, к которому он больше не вернется. Не хочет больше рабства! Хочет воли! Нетерпение у Сивоока было такое, что он выложил одну лишь половину евхаристии, другую отдал антропосам и обученным им помощникам из башковитых киевских отроков. А сам поскорее кинулся к своим башням. Тут, под низким сводом, по-настоящему наслаждался раскованностью таланта и разума. Творил! Был независимейшим человеком на свете! Мир его детства стоял перед глазами, запах извести и красок напоминал запахи глины в хижине деда Родима, - и вот уже и сам Родим на своем сером конике охотится на хищного зверя, и не беда, что и коник кажется слишком малым, и зверь мелковат, - пускай знают потомки, каким был Родим, какие великие и могучие люди жили в этих лесах, и у этих рек, и в полях, равных которым нет во всей Европе, ведь и то сказать: славяне поселились на самых богатых и живописных землях. Взять ли русичей, или болгар, или сербов, поляков, чехов. Горы, равнины, реки, шумные леса - где еще такое найдешь? В фресках, которыми украшал башни, Сивоок подсознательно жаждал передать свои суждения о мире и людях, поэтому считая все остальное мелким, не заслуживающим внимания и был крайне недоволен, когда его отрывали от любимой работы, дергали то на то, то на другое, то на подсказывание, то для помощи, то для исправления чьих-то огрехов, то для торчания между митрополитом и пресвитером Илларионом, которые еженедельно прибывали в церковь для надзора и часто затевали новые и новые споры, верх в которых все равно брал незримо присутствующий князь или просто художническое упрямство. Только в одном, возможно и в самом главном, Илларион уступил митрополиту без видимого сопротивления: в том, чтобы все надписи в храме были сделаны на греческом языке. Это был язык половины мира. Отрекаться от него открыто - значило бы отрекаться от общей со всем тогдашним миром культуры, а этого Ярослав не хотел, вернее, не отваживался сделать. Выбора не было. Вера вела за собой язык. Пресвитер Илларион был уверен, что вера не ограничится одной церковью - пускай даже и такой пышной, как София, - он был осторожно-мудрым, чего никто не мог бы сказать про Луку Жидяту. Тот, вопреки княжескому запрету болтаться по Киеву и вести крамольные разговоры против Византии, примчался в собор, когда Сивоок еще работал над Орантой, начал взбираться к нему на помосты, бегал по зыбким доскам, бормотал, неизвестно к кому обращаясь: - Не грек ты и не варяг. Говори, пользуйся своим естественным языком. Не ты его вознесешь - он тебя. - Не гарцуй так - доски проломятся, - спокойно советовал ему Сивоок, не отрываясь от работы. Он не любил никаких попов. Считал, что молоть языком человек идет лишь тогда, когда не способен ни к какой работе. - А, не возьмет меня леший! - отмахивался небрежно Лука и по-прежнему бегал туда и сюда за спиной у Сивоока, мешая работать, раздражая выкриками. - Не привык я, чтоб за спиной была возня, - уже сердито произнес Сивоок. - Ты, поп, знай свое, а у меня тоже дело есть. Как говорится: каждому свои сопли солоны. Жидята остановился. Замер за спиной Сивоока, потом громко расхохотался. - А ведь это правда: бегаю, - перестав смеяться, признал он, - это во мне медвежий жир колотится. - С медведями был в берлоге? - Сивооку уже начинал нравиться этот крикливый и суетливый поп. Он прекратил работу, вытер руки. - Кажется, время и мне пообедать. Может, разделишь трапезу, поп? Или привык к жирной еде? У меня хлеб да квас. Ибо я ведь под небом сижу, а к небу имеют право молвить только худые. Жирные же пускай падают вниз и погибают под собственной тяжестью и жиром. - Славно молвишь! - удовлетворенно крикнул Жидята. Он завернул полу изношенной ряски, присел возле Сивоока. - Давай твой хлеб и квас - это самая лучшая еда. Меня зови не попом, а Лукою, хотя зовут еще меня Жидятой, потому как у хазар наш в плену, а y них вера - жидовская. - Как же ты переметнулся в христианство? - Не принял я их веры. Да и христианской тогда не знал. Зачем это было? Пока молод, разве про веру думаешь? Научился стрелять из лука, ловить диких коней, бить зверя на полном скаку. Вырвался из неволи, прибежал в свою землю, а тут меня никто и не ждал. Охотился тайком на княжеских угодьях, бил зверя, бывало, и ко того, брал грех на душу, потому как все равно ведь это княжье. Научили меня старые ловцы, чтобы для крепости и здоровья употреблял медвежье сало. Убил я медведя, натопил из него жиру прямо в шапку, полную шапку еще горячего выпил, несколько дней тяжко болел, но потом будто смазало меня всего изнутри: никакая хворость не приставала. Пригодилось это мне, когда поймали меня княжьи прислужники да бросили в поруб холодный и сырой, с червями да жабами. Ежели бы не промаслился раньше медвежьим салом, так бы и сгнил там, в земле. Ан нет - высидел. Тут у самого поруба церквушку деревянную поставили, службу правят, грехи замаливают. Слушаю, нравится мне пение, хотя и не понимаю ни единого слова. А поскольку голова у меня крепкая, то и схватил все эти пения, ирмосы эти чужестранные, да однажды и рявкнул из поруба по-медвежьи: "Кирие элейсон!" Вытащили меня, рассматривают, будто ромейское диво. Повезли в Бересты, так немытого и поставили перед пресвитером Илларионом. Спрашивает он: "Христианин?" Говорю: "Нет". Молвит что-то по-гречески. Я гляжу на него, что твой баран. "Не знаешь греческого?" - "Не знаю". - "Обучен письму или книгам?" - "Не обучен". Вот с тех пор и началось. Обучил меня пресвитер, а я ко всему человек башковитый... - Так ты и не поп? - спросил Сивоок. - Пока нет паствы, так не поп, но хочу учить. Стоять за свое родное хочу. Веру взяли у ромеев, а язык их нам ни к чему. Славянский должен быть. Отведал я среди чужих, знаю, что это, когда тебе твое слово забивают назад в глотку. Это - смерть человека. Да и научиться чужому языку разве можно толком? Лишь от своей матери возьмешь ту глубину и сущность, а чужой - одни лишь сливки. Про хлеб да воду еще спросить можно, в душу же - не проникнешь, не доберешься. Ты художник - должен знать это. Письмо знаешь? - Ну и что? - Книги читал, видел? - Украшал, читал, переписывал - тебе и не снилось. - Ежели так, зачем же отдаешь так легко свою работу? Пишут над твоими образами греческие словеса. А ты молчишь? Разве не ведаешь, что творение и название - едины суть? - Боги греческие, значит, словеса их, - пожал Сивоок плечами. - Скрижали нашел Моисей каменные на трех языках, наш там не значился, а только гебрайский, эллинский и римский. - Так вот, мастер. - Лука поудобнее уселся, охотно включился в словесный бой: - Знай - ни того, ни другого, ни третьего на скрижалях не было, а был язык сирийский, на нем же и бог глаголил. Ежели брать письмена эллинские и наши, то славянские письмена святее суть, ибо сотворил муж святой Константин, нарицаемый Кириллом, и брат его Мефодий во времена Михаилы греческого и Бориса болгарского, и Растца - князя моравского, и Коцели - князя блатенского, им же слава, честь, держава и поклонение ныне, присно и в бесконечные века - аминь! Греческое же письмо сотворил эллин. Пускай он и тешится им. А раз наша святыня - наша и речь тут должна звучать! - Зачем она еще и тут, в этом храме чужого бога? - тяжело подтолкнул Жидяту Сивоок. - Пустить сюда еще и речь нашу - будет значить признать этого бога своим до конца. А может, народу и не нужно это? Ибо всякий чужой бог - это еще одно ярмо на шею. Может, лучше тогда ощущать его чужим, не допускать к источникам родным, глубочайшим - и тогда этот собор так и останется загадкой напрасной попытки завоевать душу русского народа, попытки одинокой, возможно, и великой, но напрасной? Ежели же подпишем здесь богов по-своему, признаем их и примем, тогда утратим малейшие надежды вырваться из-под костлявой руки чужого бога, и будет с нами то же, что и с Византией. Императоры тоже начинали с воздвижения храма в честь Софии-мудрости, но уже в скором времени растеряли и те крошки мудрости, которые могли иметь, забыли о мудрости и стали рабами этой удивительной и жестокой веры, рабами строительства для Христа, который в ненасытности строительства святынь не имеет себе, кажется, равных. Не знаю, видел ты или слышал, а мне довелось и знаю, в каких землях и краях установлены храмы в честь Христа и его апостолов, его мучеников и святых отцов, которые умножаются ежедневно. Да, может, и ты норовишь когда-нибудь вскочить в их сонм? Вся земля заставлена этими святынями, а конца-краю не видно. Повсюду в ромейском царстве: в городах и в пустынях, на горах и возле рек больших и малых, над озерами и средь моря на островах - всюду ставят храмы, монастыри, каплицы. Обдирают люд простой, накладывают новые и новые налоги, завоевывают новые земли, чтобы награбленное там снова обратить в строительство святынь. Рано или поздно рухнет ромейское царство, ибо не может человек терпеть такое небрежение, не может без конца приносить пожертвования - нужно же когда-нибудь и жить! А богу все едино - он ведь мертв. - Что речешь, богохульник! - вскочил Жидята. - Молвлю, что думаю. А к словам не цепляйся, хотя ты и поп, - тоже встал Сивоок. - Полжизни отдал твоему богу. Ставил церкви и украшал. Видишь это? Для славы бога твоего сделал я, может, больше, чем все попы нынешние и грядущие. Хватит ему. Спрашивал о языке - я тебе ответил. А теперь иди и не мешай мне делать дело. Можешь сказать пресвитеру, можешь идти к митрополиту, к князю - не боюсь никого. Моего умения никто не отнимет. И не передаст никому тоже. Оно мое и со мной останется. Запомни, поп! Жидята сплюнул и полез вниз. Сам умел бить людей словами, но тут вынужден был признать себя побежденным. Ибо этот распатланный светло-русый великан с сивыми загадочными глазами, кажется, молвил слова не только гневные, но и мудрые. Про Византию хотя бы. Все знающие люди отчетливо видели, как все больше и больше расшатывается такое еще недавно могучее царство. Женившийся на дочери Константина Зое Роман Аргир процарствовал едва лишь два года. Зоя сошлась с молодым пафлагонцем Михаилом, когда тот чесал императору пятки, и случилось наконец, что василевс, купаясь перед сном, имел неосторожность нырнуть в ванну, а слуга придержал его под водой ровно столько времени, чтобы тот захлебнулся. Когда императора немного погодя вытащили из ванны, он еще был жив, но длилось это недолго, отдал он богу душу, так и не придя в сознание; Зоя не прождала и дня после смерти мужа, скорее объявила имя нового своего избранника, которым был, разумеется, Михаил-пафлагонец, - и вот Византия уже имела своего императора. Этот оказался не лучше своего предшественника, ударился в святошество, а государственные дела препоручил своему дяде - евнуху Иоанну и его братьям Никите и Константину. В этой великой империи люд был до того обобранный и равнодушный, что уже, казалось, утратил желание и способность к восстаниям и протесту. Налоги выдумывались такие, что стыдно их и называть. Засухи, град, саранча, мор, землетрясения терзали великую землю. Нет пафлагонцам божьей милости, говорили в народе. По-прежнему Византия рассылала только своих священников во все концы, кичилась блеском своей роскоши, богатств и распутства. Еще длилось ослепление былым величием, даже в измельчании своем императоры константинопольские считались образцом для других властителей, для всех тех, для которых добро и зло в будничном значении не играют никакой роли, для тех, кто руководствуется в поступках своих не видимыми потребностями повседневности, а скрытыми, порой темными и запутанными причинами. Жидята не раз и не два имел продолжительные беседы с князем Ярославом, хотел открыть князю глаза, призывал его к решительности. Самое время покончить с ромейскими прислужниками в родной земле, чтобы установилось свое, исконное, очиститься от чужеземцев. Князь молился осторожности, на князя не действовали уговоры, на него не действовали и доводы, на него не действовал крик. Он имел свою мудрость, ею жил, никого не подпускал к делам своим. "Царства стоят на терпении", - любил он повторять. И умел терпеть и ждать сам. Неожиданно умер князь Мстислав в Чернигове. Как и сын его три года назад, поехал на охоту, гнал оленя, разгорячился, потом напился холодной воды ключевой, - и уже никакие травы, никакие врачеватели не помогли. Да и то сказать: дожил до тех самых лет, как и отец его, князь Владимир, хотя и предполагалось при его здоровье, что переживет всех братьев своих и сядет - хотя бы на старости лет - на Киевском столе. Не вышло. Умер - и семени не оставил. Не достроил и собора Спаса, стены которого выведены лишь на высоту поднятой руки всадника, когда тот встанет на коне. Ярослав стал самодержцем всей земли Русской. Он пошел в Новгород, повез с собой старшего сына своего Владимира, чтобы посадить его князем земли Новгородской, взял Ярослав и Луку Жидяту, и вскоре пришла весть, что поставил князь Луку епископом в Новгороде, а Ефрема, который учил там вере по-гречески, устранил, ибо у того не было сана, потому что, как поговаривали злые языки, своевременно не дал митрополиту Феопемпту соответствующей мзды. Еще говорили, что Ярослав за что-то посадил в поруб последнего своего брата Судислава Псковского, и теперь уже целиком должен был господствовать только Ярославов род. Но все это мало касалось Сивоока, ибо он теперь горел новой работой, украшал башни, отводил душу, наконец творил свое, желанное, выношенное в мечтах!.. Шла последняя весна, имели еще лето для завершения своих работ - князь завещал после возвращения из Новгорода освящение храма, ему хотелось как можно скорее открыть церковь, он, видимо, связывал с этим какие-то свои намерения, но об этом знать надлежало самому князю - на долю мастеров выпадало лишь одно: спешка. В Софии были проделаны необозримые работы. Кроме мусийного убора, равного которому трудно было и подыскать еще где-либо в мире, написано фресок многоликих двадцать и пять, на них же фигур сто пятьдесят и четыре почти в полный человеческий рост, фресок единоличных во весь рост написано двести и двадцать, а поясных - сто и восемнадцать. Уложены во всем соборе полы тоже мусией из разноцветного камня, украшена, кроме того, вся внутренняя часть церкви узором мусийным и писаным, художественной лепкой, резьбой по червонному шиферу овруцкому. Теперь антропосы пристраивали еще своих ромейских святых с наружной части собора, выбирая для этого все выступы и площади, не пригодные для рисования. Сивоок велел, чтобы не трогали стен по сторонам главного входа в церковь, ибо имел намерение после завершения росписи своих башен размахнуться под теми пресными святыми безбрежностью славянского солнцеворота. Он нарисует с одной стороны осенний солнцеворот, в пышности златолистых лесов, щедрости полей, в богатстве человеческой плоти. Пусть костенеют в зависти высохшие христианские святые над этим вечно не прекращающимся праздником великого народа. Ибо разве ведают они о великих радостях весны, священной произрастанием трав, бурлением березовых и кленовых соков, пробуждением городов, сел, всего народа, когда все города и села приподняты, взбудоражены, мужья и жены выйдут на луга и болота, в пустыни и дубравы и начинаются ночные хороводы, беспричинный гомон идет над всей землей, песни звучат, голоса сопелок и струны гудят, бьют в бубны, в живом хороводе танцуют молодые девушки, весело кивают опытные жены, вслепую блуждают руки, вытанцовывают ноги, горячие прикосновения, темные поцелуи в быстротечной ночи. А осень... Разве вернутся теперь давние осени с их богатством, достатком и спокойными радостями, в огненных красках, золоте и прозрачности? Новый бог нес за собой бедность, голод, распря, толчею. Сивоок когда-то читал горькие нарекания святого отца-отшельника на беспорядок, который восторжествует повсюду, где поднят над землею крест: "Начнут люди напрасными бедами спасаться и повсеместно за таковые грехи начнут быть и глады и морове частые, и многие всякие трусы и потопы, и междоусобные брани и войны, и всяко в мире начнут гинути грады и стеснятся, и смятения будут в царствах великие и ужасти, и будут, никем не гонимы, исчезать люди из сел и волостей, и начнет люд христианский всяко убывати, и земля начнет пространнее быть, а людей будет меньше, и тем, остальным людям, будет на пространной земле жити негде". Голодранцы всегда крепче в своей вере, ибо у них не остается ничего. Не дай народу разбогатеть - будешь иметь отары послушных овец, слепых в своей покорности. На этом стояло христианство. А Сивоок хотел показать свой народ в богатстве, среди щедрот его родной земли, которые принадлежали когда-то ему без остатка, да и принадлежать должны всегда и вечно! Осенний солнцеворот. Виделся он ему пышнее всех богатств и пышности Византии и легенд о царствах прошлых и даже несуществующих. Шел к изображению солнцеворота через терпение и великий труд над мозаиками, через отдых душевный под приземистыми сводами башен, готовился медленно еще к одному своему творению на родной земле, которую хотел восславить во всю силу. Но суждено ли ему осуществить задуманное? Киев принимал церковь Софии удивлением и восторгом. Взглянуть на это диво шли люди - богатые и бедные, тупоголовые и с чуткой душой, приходили, приезжали, приползали немощные в надежде на исцеление, были тут вдовы, сироты, нищие, слепцы и хромые, упорные калики перехожие в своем неизбывном несчастье. Не всем удавалось проникнуть внутрь собора, многие смотрели на церковь снаружи, но и этого было достаточно, чтобы разносить весть по всем землям о киевском диве. На киевских торжищах восток сходился с западом, северные земли встречались с южными, здесь были булгары волжские с мехами, немцы с янтарем, красными сукнами да светлыми шлемами латинскими, угры со скакунами да иноходцами, степняки со скотом и кожами, сурожане с солью и легкими тканями, пряностями, винами и травами душистыми, греки византийские с богатыми паволоками, дорогой одеждой, коврами и сафьяном, посудой серебряной и золотой, ладаном и красками, были тут и купцы русские: новгородцы, полочане, псковичи, смоляне, суздальцы - и каждый из них тоже шел посмотреть на храм, и слава о нем разносилась по всем землям. Среди этого людского столпотворения незамеченной, наверное, осталась бы девушка, пришедшая в Софию в один из весенних дней, но не исчезла эта девушке, как остальные посетители; она приходила снова и снова, становилась всегда на одном и том же месте, смотрела всегда на то же самое, казалось, не замечала в соборе ничего, кроме Оранты, так, будто хотела надолго сохранить в глазах ее сверкание. Кто же мог знать, что поразило девушку в фигуре богоматери? Ее непостижимое величие, благодаря которому она господствовала здесь над всем, или, быть может, глубокая синева, излучавшаяся из нее? Или приковывала ее взор торжественная дикость глаз, перепуганных пышными одеждами? Возможно, для этой девушки, пришедшей в собор из далекой пущи или из степей, Оранта была не богородицей-заступницей, а босоногой красавицей из степного раздолья, угнетенной византийскими знаками власти и высокомерия? Никто не знал об этом. Никто не заглядывал девушке в глаза, а если бы и заглянул, то отметил бы, что в них дикости еще больше, чем в глазах Оранты, только дикость эта непокоренная, непуганая, сизо-веселая. Заметил ее Мищило. Охватило его чувство зависти к Сивооку еще больше, чем прежде, потом, поразмыслив малость, пошел к нему в башню, долго стоял молча, смотрел, как тот быстро пишет фреску по незастывшей еще накладке. - Чего молчишь? - спросил Сивоок. - Ведь вижу: пришел сказать что-то страшное. Всегда приносишь мне страшные вести. - Ежели так, то выслушай весть хорошую. - Мищило рад был неожиданности, которой поразит Сивоока. - Уже несколько дней ходит в церковь девица вельми красивая и статная. - Какое мне до этого дело? - Смотрит на твою мусию богоматери. - Ну и что? - Сердце мое встрепенулось от этой девицы. - А мне какое дело? - На твою мусию смотрит. - Пускай. Мищило ушел. Сивоок не очень и сожалел. Не было между ними дружбы и не будет уже никогда. Но этот непостижимый человек появился снова через несколько дней. Так, будто прокладывал тропинку к сердцу Сивоока, тропинку, которую до этого много лет загромождал отбросами вражды, зависти и коварства. - Спрашивает она о тебе, - сказал он Сивооку. - Кто? - Девица, которую зачаровали твои мусии. - Может, в ученики хочет ко мне? Но девиц ведь не беру! - Сивоок засмеялся напускным смехом. Что-то встревожило его в назойливости Мищилы. В самом деле изменился человек или случилось что-то необычное? Но девушка. К чему здесь девушка? Для него теперь не существует ничего на свете. Он не принадлежит ни своим желаниям, ни своим потребностям. Он без остатка принадлежит искусству. Ибо что такое искусство? Это могучий голос народа, звучащий из уст избранных умельцев. Я - сопелка в устах моего народа, и только ему подвластны песни, которые прозвучат, родившись во мне. А меня - нет. Он так и сказал: - Меня - нет. - Как это? - не понял тот. - А так. Нет. Есть только то, что после меня останется. Кому-то нравятся мусии - пускай. Какое мне дело? И снова пошел немного обескураженный, сам не свой Мищило, а через день возвратился снова. Сивоок собирался уже накричать на него за то, что мешает своими благоглупостями закончить роспись, но Мищило успел сказать: - Привел ее к тебе. - Кого? - Да девицу же. Дозволь? Сивоок молчал. Сердце его учащенно забилось, ударило в грудь, вырывалось из тесноты. Ой, беда будет! Ой, беда! Но молчал. И Мищило истолковал это молчание как знак согласия. Отодвинулся в сторону, пропустил девушку вперед, сам не стал задерживаться, исчез. Сделал дело доброе или злое, - наверное, не ведал сам. А может, в самом деле потеплела его душа к Сивооку за то, что он такое сотворил! Девушка стояла молча. Сивоок быстро писал. Знал, что самое главное - не взглянуть на нее. Была - и нет. - Ты чего? - спросил ее, когда уже молчать было бы неучтиво. - А ничего, - ответила она с лету. - Чья? - спросил он снова, лишь бы спросить. - А ничья. - Как зовешься? - Никак. - Откуда такая? - Не твое дело. Голос у нее был такой, что казалось - можно прикоснуться к нему. Будто к мягкому драгоценному меху. И хотя отвечала задиристо, собственно, и не отвечала, а швыряла Сивооку его вопросы назад, у него не пропала охота продолжать с ней разговор, боялся только, что не удержится и посмотрит на девушку. Знал теперь хорошо: оглянуться - пропасть. Но девушка не дала ему пропасть. Тихо направилась к выходу и исчезла молча, быть может, и навсегда. Сивоок оглянулся - поздно! Хотел выскочить вдогонку, но удержался. Принадлежит искусству. О себе должен забыть. От всех соблазнов должен бежать не оглядываясь, как от Содома и Гоморры! Проклинал Мищилу. Тот хорошо ведал, что делал. Сам же столько лет отговаривал Сивоока от Иссы, приводил в пример святых Аммона, Авраама и Алексея, которые бежали от своих невест в первую брачную ночь, или же Оригена Александрийского, который оскопился, чтобы уберечься от соблазнов, и только благодаря этому закончил великое дело: свел воедино пять неодинаковых списков Священного писания. Не действовало на Мищилу и то, когда говорилось ему, что не появился бы он на свет, не будь любви между его отцом и матерью. Имел и на это свой ответ. Дескать, если бы Адам в раю не отступил от бога, то размножение людей произошло бы другим, более достойным способом, и первый этому пример - непорочное зачатие девы Марии. Зачем же теперь этот святоша показал этой девушке, где он, Сивоок? Или, быть может, она столь отталкивающа, что Мищило хотел просто поглумиться? А Сивоок даже не взглянул на нее, чтобы плюнуть с презрением, да и забыть ее сразу. Она пришла снова. Бесшумно, будто босая (а может, и в самом деле босая?), прошмыгнула позади Сивоока, остановилась за ним, молча смотрела на его работу. - Снова пришла? - спросил он, чтобы услышать ее голос. - Пришла. - Ну, постой. - Он немного поработал, наклоняясь за краской, бросил взгляд через плечо. Увидел ее руку. Рука не висела вдоль тела, а словно бы плыла в воздухе, двигалась, жила, будто теплая, розовая птица. Тогда Сивоок взглянул через плечо правое и сразу увидел вторую ее руку. Она точно так же жила, двигалась непрестанно. Никогда он не видел таких рук. Снова наклонялся, снова смотрел. Окинул взором всю ее фигуру. Невысокая, но в стройности своей казалась высокой. Всего одежды - белая сорочка с какой-то вышивкой. Никогда еще не приходилось наблюдать ему у женщин такого высокого умения одеваться. А эта словно бы родилась в своей сорочке. Прослеживается под полотном каждый изгиб тела, ноги открыты именно так, как нужно, где-то блеснула полоска белой кожи, но какой белизны! Он еще не видел лица девушки. Теперь боялся ее по-настоящему. Спросил грубо: - Чего тебе нужно? - Ничего. - Ну и уходи себе. - Уйду, когда захочу. - А если выгоню тебя отсюда? - Попробуй! - Знаешь, кто я? - Сивоок. - Кто сказал тебе? - Все говорят. - Меня - нет, - повторил он счастливо найденные для Мищилы, а прежде всего для самого себя слова. Она засмеялась: - Тебя слишком много, чтобы не быть. - Почему много? - Великий ты. Телом. И работой. Так я и знала. - Что ты знала? - Что ты - такой. - Не видела же ты меня. - А вот вижу. - Спину. - Ты меня и вовсе не видишь. - И не хочу, - сказал он без твердости в голосе. - Меня зовут Ярослава. - Княжеское имя имеешь. - Мать дала. - А отец кто? - Нет. - А у меня - ни матери, ни отца. - Тебе не страшно? - Разве ты боишься чего-нибудь? - Боюсь, - шепотом призналась она. И тогда Сивоок оглянулся, уже не таясь. Резанула взгляд нежность ее лица, натолкнулся на сизую пронзительность ее глаз, в приоткрытых устах ее вычитал свое назначение, будто правоверный на древе вечности, где на листе выписаны имена. Встряхивают дерево, осыпаются листья - умрут те, чьи имена значатся на упавших листьях, умрут еще в этом году. И пусть сбудется. Еще не все было утрачено. Мог еще собраться с силами, прогнать ее отсюда, мог, наконец, сам уйти от нее (все равно ведь не вернешься к своей работе!), но мог - и не мог. Что-то детское охватило вдруг его, чувствовал себя мальчиком из древней пущи, а перед собой видел Величку из полузабытых снов-воспоминаний, чувство нежности появилось в чертах его лица, к которому теперь никак не шла ни борода и усы, ни огромные, тяжелые, натруженные его неутомимые руки. Наверное, он так и представлялся этой Ярославе, она не испугалась его непривычного вида, хотя была, наверное, вдвое моложе его, не ощущала себя девчонкой, стояла перед ним как равная, захотелось стать еще ближе к нему, вызвать его доверие, и она сказала то, чего не говорила никому: - Прибежала я из самого Новгорода. Переоделась в отрока и бежала. Он не слышал тревоги в ее голосе в связи с бегством, не спросил, от кого бежала так далеко, наконец пронзил его страх за Ярославу, которая еще не ведала об угрозе для себя большей, чем он. Не для того ли выбиралась она из дальних краев, из лесов и болот, дошла до Киева, расположенного на теплых, озаренных солнцем холмах, чтобы попасть здесь к старому человеку, изнуренному, собственно, уничтоженному жизнью и нечеловеческим напряжением всех способностей? И снова еще не было поздно. Еще мог бы крикнуть: "Беги от меня! Беги не оглядывайся!" Но не крикнул. Тихо сказал: - Иди, потому что мешаешь мне закончить рисование. Если хочешь, то приходи завтра. Если бы она хоть обиделась на такую невежливость и ответила ему резко, с достоинством. Но сверкнула на него пречистыми своими глазами и мягко промолвила: - Хорошо. Приду завтра. Пришла в той же самой тонкой сорочке, только на шее была нитка зеленого жемчуга - от дурного глаза и болезней. - Была на торжище? - Была. - Понравилось? - Да. - Хотела бы со мной на торжище? - А твоя работа? - Должен отдохнуть. ...Он купил ей византийскую ткань из крученого шелка. Узорчатая, богатая, хоть и для княгинь. Цвет почти пурпурный. Узор - в больших кругах по два сказочных грифона, стоящих на задних лапах спиной друг к другу. Крылья их в причудливом переплетении. В углах между кругами - настороженные ястребы. Когда Сивоок платил за эту ткань, сбежалось все торжище, ибо