с запыхавшись: - Я тут... ежедневно... Привык и... не могу, если не... причащаюсь... смешно, но... - Вы не боитесь здесь ходить? - спросил Твердохлеб. - Место хоть и в центре Киева, но... Прошлой осенью тут убили человека. Ни за что. Прокуратура имела трудную работу... - Я всегда с Абреком. А он сторож надежный, - объяснил Ольжич-Предславский. - Абрек действительно может произвести впечатление. Но ведь тут такие тропинки... не совсем для вас... - Сейчас выйдем на простор... Там превосходно... Уникальное место... Действительно, вскоре дереза выпустила их из цепких объятий, они оказались на узком перешейке, покрытом густой травой и еще более густыми кустами, но здесь они расступались, образуя вполне удобный проход, а дальше, по мере того как перешеек сужался, кусты и вовсе исчезли. Ольжич-Предславский остановился, показывая рукой Твердохлебу, чтобы он сделал то же самое. Узкая полоска земли, где они остановились, служила как бы мостиком между материком, на котором стоял верхний Киев, и круглой столбчатой глиняной горой, поставленной природой посреди самых древних киевских урочищ-уделов Гончаров и Кожемяк. Столбчатая гора имела плоский, ровно стесанный верх, как будто кто-то готовил там себе место для строений, а потом передумал, отказался от отчаянного намерения и отдал гору в пользование буйным травам, птицам и насекомым. Твердохлеб посмотрел вокруг. Слева на высоком глиняном мысе живописно высился художественный институт, справа за оврагом врезалось в небо неуклюжее здание Исторического музея, а почти перед глазами, только еще дальше, возвышались остатки Замковой горы, покорно ластившейся к Вздыхальнице с золотисто-зеленоватым чудом Андреевской церкви. За беспредельностью Подола отблескивал под низким заходящим солнцем Днепр, а на горизонте угадывалось место, где он сливался с Десной. - Это гора Детинка, - объяснил тесть. - Ты, наверное, никогда тут не был? - Почему же? В детстве сколько раз приходилось! - Но я уверен, что никогда ты не видел того, что я тебе сейчас покажу. - Вид здесь действительно чудесный! - Дело не в виде. Не в красотах дело. Ольжич-Предславский, забыв о солидности, о своем возрасте, об осторожности и элементарном здравом смысле, быстро пошел вперед, но не стал взбираться на Детинку, а спрыгнул вниз, едва не сорвавшись с крутого склона, полез вдоль глиняного обрыва, ухитрившись при этом махнуть рукой Твердохлебу, чтобы тот не отставал. Абрек, испуганно поглядывая на край обрыва, понуро завыл вслед хозяину. - Осторожно! - крикнул тестю Твердохлеб. - Сейчас я вас поддержу. - Не стоит. Я привык, - успокоил его профессор. - Я здесь уже столько раз... Пробирайся ближе. Вот... Здесь. Внимание! Абрек, жди. Держась одной рукой за одиночные кустики травы и за корни, торчащие в этих местах, часто обваливающихся из-за дождей и снегов, Ольжич-Предславский второй рукой ловко достал из кармана куртки большой мексиканский нож, щелкнул кнопкой, махнул зачем-то над головой лезвием. "С ума сошел старик", - подумал Твердохлеб. Еще подумал с ужасом, что тесть сейчас сорвется с обрыва и так загремит вниз, что костей не соберешь, а виноватым окажется он, его зять. "Осторо!.." - хотел крикнуть Твердохлеб и сам чуть не сорвался вниз. Абрек завыл, как на погибель. - Не следует делать резких движений, - спокойно посоветовал ему профессор... - Врастай в откос, сливайся с ним всем телом... Мать-земля... Принимает и защищает... С этим бормотанием Ольжич-Предславский, умело орудуя ножом, срезал у себя над головой неровности глиняного обрыва, не обращая внимания на то, что глина летит на него, пачкая импортную элегантную куртку и еще более элегантные брюки: - Ага! Теперь видно. Видишь? Тебе видно? Твердохлеб никак не мог сообразить, что хочет показать ему тесть, смотрел на очищенный глиняный крутой склон и сперва ничего не видел, лишь потом заметил какой-то темный, едва прочерченный в желтой глине круг, прерывистый, как бы пунктирный. - Что это? - Сейчас покажем! - торжествовал Ольжич-Предславский. - Сейчас!.. Он ковырнул ножом раз и второй, и в глубине появились два темных комочка. Профессор осторожно извлек их и, держа кончиками пальцев, протянул Твердохлебу. - Что это? - снова переспросил тот. - Наш предок! Косточки нашего предка из девятого, а может, из пятого столетия! Этот круг - это гроб. Круглый, поскольку выдолблен из дуба. Осталось не так много... Только след в глине... Да эти перетлевшие косточки... Радиоактивный анализ может подсказать, из какого века... Но видно и так... Праотцы! Таким Твердохлеб не видел тестя никогда. В упоении, в какой-то приподнятости, в несдержанности голоса. Удивляя его еще больше, Ольжич-Предславский вдруг перешел на стихи. Декламировал, размахивая свободной рукой, в которой держал мексиканский нож: Iз сивоУ давнини причалюють Човни золотiУ Предки виходять з могил... Зоряного ранку прилади вухом до землi - Iдуть.. Предки!* ______________ * Неточно цитированные строчки из поэмы П.Тычины "Золотой гомiн". Ольжич-Предславский - и поэзия! Теперь Твердохлеб мог должным образом оценить доверие, оказанное ему тестем. Можно было понять профессора, который не хотел никого впускать в свои предвечерние восторги. - Я не знал, что археология ваше хобби, - осторожно сказал Твердохлеб. - Какое хобби! Какая археология! - Ольжич-Предславский остывал, возвращаясь к своему обычному состоянию степенности и, так сказать, спесивости международного уровня. - Давай выбираться на тропинку! Хватит уже археологии! Твердохлеб выбрался на перешеек, помог тестю. Абрек обрадованно прыгнул на грудь хозяину, тот ласково оттолкнул пса, затем долго и тщательно чистился, не позволяя зятю помогать. Выпрямившись, он картинно взмахнул рукой в направлении Детинки. - У меня своя теория зарождения Киева. Я считаю, что он начинался не на Старокиевской горе и не на Замковой, а здесь, на Детинке. Город Кия стоял вот тут. Там, внизу, в уделе, еще и сегодня течет речушка, которая зовется Киянкой. Лишнее доказательство моей теории. Наши праотцы отличались скромностью, они не были назойливыми, это уж со временем жизнь заставила их лезть на высокие горы, сооружать валы, городские стены, выстраивать соборы и дворцы. А начальные истоки - скромность и кротость, как у всех трудолюбивых людей. Ты меня понимаешь? Еще бы Твердохлеб не понимал, если и сам был таким. Может, его родословная простиралась еще дальше, чем у Ольжича-Предславского, да только некому было ее проследить? А что касается загадочности праотцев... Что ж тут удивительного, если твой современник ходит рядом с тобой еще более загадочный и никакие институты психологии не в состоянии раскрыть тайны человеческой души. Твердохлеб мог бы дополнить Ольжича-Предславского еще и своими наблюдениями, точнее, сомнениями. Скажем, о нежелании первых киевских князей замыкаться в укрепленном городе. Западноевропейский владыка или даже обыкновенный феодал замуровывался в замках и даже нос не высовывал из-за стен, валов и рвов, а киевские князья на протяжении целых столетий почему-то упорно рвались на волю и строили свои дворцы, резиденции, дворы вне Киева, за его валами и палисадами. Археологи нашли на склонах Старокиевской горы фундаменты княжеского дворца, в котором, вполне возможно, жил сам Кий. Владимир, с именем которого связано сооружение первых киевских укреплений, сам не любил там жить, а вырывался то в деревушку Берестовую, то в Белгород. Его внук Всеволод выстроил Красный Двор аж за Зверинцем, убежав и от Киева, и от Лавры. Внук Всеволода Юрий Долгорукий удрал еще дальше, построив свой дворец, именуемый Раем, на острове посреди Днепра. Кто это может объяснить? Ученые говорят: в городе было тесно, потому князья убегали на волю. Но ведь сам город они строили не для кого-то, а прежде всего для себя? Так что, если становилось тесно, князь мог бы выпихнуть из города кого угодно, не поступившись своим местом. Или, быть может, у всех князей был характер Твердохлеба? Ой, вряд ли... - Однако я своей теории никому не навязываю, - подал голос Ольжич-Предславский, врываясь в Твердохлебовы раздумья. - С вашей стороны это весьма осмотрительно и деликатно, - похвалил тестя Твердохлеб. - Я имею в виду другое. Фамильные предания, фамильная честь, родовая гордость. Вполне вероятно, что мои пращуры похоронены именно здесь, на Детинке. Возможно, я только что хрустел их косточками. Святотатство, не будь этот акт вызван моей постоянной озабоченностью о продолжительности рода, о его вечности. Все Ольжичи-Предславские прежде всего заботятся о своем роде, о его неистребимости. В этом они похожи на древних евреев. Считаю, что эту черту никто не станет осуждать. Твердохлеб пожал плечами. Действительно: кто бы стал? Тем не менее не удержался от осторожного вопроса: - А если... Как бы это сказать?.. Ну, если обрывалась мужская линия, тогда как же? - Предусмотрено! Все предусмотрено! Когда у Ольжичей-Предславских рождались только дочери, тогда семья прилагала все усилия, чтобы внуки принимали фамилию не отцовскую, а материнскую. Фамилия оставалась, и род продолжался, не теряясь в бездне прошлого. - Вы считаете, что это справедливо? - Мы с тобой юристы и знаем, что такое справедливость. Для государства - это целесообразность, для отдельного человека - польза и обеспечение покоя. В нашем случае речь шла о покое историческом. То, что обеспечивает интересы истории, должно считаться справедливым. Мы сберегли для истории свою фамилию, следовательно, сберегли историю. - А сколько фамилий поглотил ваш род? - взглянул на тестя Твердохлеб. - Ну... это не совсем точно - поглотил... Они просто устранялись... сами... из-за своей малозначимости... вследствие... Кроме того, не следует так ставить вопрос. Мы не какие-нибудь антропофаги, пожиратели фамилий и их носителей. У тех родов тоже были свои разветвления, они тоже продолжались, иногда побочные линии оказываются еще более жизненными... Но я не об этом... Я просто хотел обратить твое внимание на наши корни, на источники, чтобы ты осознал... - Осознал что? - Твердохлебу начала изменять его сдержанность. - Нет, не осознал... чтобы просто проникся... - Проникся уважением к вашему древнему роду? - Ну, речь идет, в общем, о том, чем, собственно, мы держимся на земле... Чувства высшего порядка... Ты сам понимаешь... Я не хочу тебя обижать, в демократическом обществе это, по сути, и не имеет значения, все преимущества уничтожаются, но преимущества происхождения все же... Тебя взяли в такую семью... Ясное дело, ты заслужил это, ты человек высоких достоинств, идеальной честности, образец, я бы сказал... Мы уважаем тебя и... Но этот последний случай... - Какой случай? - Ну, у вас с Мальвиной... Этот нежелательный конфликт... охлаждение... Твердохлеб вздохнул. За мое жито меня и бито. - Моя вина, что я о своих рабочих делах рассказал дома. Не имел права. Что же касается охлаждения... Мне кажется, что Мальвину гинекология интересует больше, чем ее муж, вот и все! Тоже моя вина? Возможно... Как-то само вдруг подумалось: а может, Ольжичи вообще гинекологи с деда-прадеда, а не юристы? Начиная с женолюбивого Владимира с его сотнями наложниц и дальше, и дальше... Какой-то из тестевых предков принимал Ярослава Мудрого. Принял, правда, неуклюже, повредил княжескую ногу. Но все равно - прославленные... - Я не ищу виновных! - поспешил успокоить его тесть. - Не ищу! Со своей стороны я все сделаю, чтобы... - Благодарю вас, - перебил его Твердохлеб. - Но меня беспокоит слишком затянувшаяся ваша вражда. Теперь она прячется за внешней холодной вежливостью - это еще страшнее. Это грозит хроничностью, то есть... - Поверьте, что я страдаю от этого, может быть, сильнее всего, - вздохнул Твердохлеб. - Чего я больше всего боюсь, так это озлобления душ, - устало произнес Ольжич-Предславский. - Поверьте, я тоже боюсь. - Я верю в твой здравый смысл, Федор, и в твою высокую порядочность. Потому и веду этот разговор. Ни с кем бы я так не... Конечно, тут речь идет еще и о роде, поскольку мы связаны семейными узами... Не стану скрывать: чем дальше, тем я тревожусь все больше... Озлобление души - это страшно!.. Я подумал: вот завтра у вас с Мальвиной появится ребенок... Продолжение рода... Ты меня понимаешь? Неизбежно встанет проблема фамилии... Лишь теперь Твердохлеб понял, к чему все шло. И эта прогулка, и археология, и чудаческие теории происхождения Киева, и доверительные рассказы о роде и его истории. До сих пор его считали тряпкой, замазкой, безвольным существом, чем-то амебоподобным, а теперь испугались вспышки на работе (рука Савочки, вездесущая и далеко тянущаяся рука Савочки!), и испуг неминуемо должен был распространиться и на все домашнее, даже на дела наследия и продолжения рода. - Вы хотели знать, отказался бы я от того, чтобы назвать своего ребенка своей фамилией? - напрямик спросил Твердохлеб. - Не так резко, не так... речь идет не об отказе, а... - Ольжич-Предславский вянул на глазах, линяли его чванство и самоуважение, он оголялся, мельчал, пропадал... - Я же говорил тебе... Ты человек разумный... - К сожалению, никакой разум тут не поможет, - решив быть до конца откровенным и безжалостным, сказал Твердохлеб. - И наш разговор, к сожалению, тоже... Вы ведь прекрасно знаете, что у Мальвины никогда уже не будет детей... То ли это пагубное влияние Азии, то ли постоянные аборты - не знаю... Простите за откровенность. - Надежда всегда должна быть в жизни, - без обычного своего апломба произнес Ольжич-Предславский. - Мы все обязаны... Разве тебе не хотелось бы иметь потомков? И кому не хочется?.. Он почти выпрашивал у Твердохлеба эту безнадежную надежду, но что тот мог? - Я тоже не против надежд, - сказал он. - Но что я могу?.. - Мне бы хотелось, чтобы ваша жизнь вошла в норму. - И мне тоже. Норма, норма... Где она, в чем, какова, для кого?.. Твердохлеб пожал плечами, медленно взмахнул рукой. Ольжич-Предславский, исчерпав свои династические проблемы, тоже не имел больше сил вести разговор. Домой возвращались молча. Вновь дикие заросли, цепкие кусты дерезы, тайные свалки мусора, который нерадивые жители выбрасывали на исторические склоны, - не верилось, что это Киев, но достаточно было оглянуться - и вечный город снова очаровывал тебя своей спокойной красотой. Наверное, красота - высочайшая из истин, потому-то стремятся к ней люди во все времена. Может быть, именно по этой причине бессознательно, но совершенно закономерно он и избрал себе профессию. Ибо призвание юриста - истина. Выяснять, прояснять, докапываться до сути. Крот истины. Следователи роются в жизни, как кроты в земле. Надстройки обвинений, подозрений, вопросов, допросов. Штольни упрямых молчаний, уверток, неискренности, лжи, хитростей, коварства, сквозь которые он каждый раз упорно пробивался, чтобы увидеть далекий, иногда до недосягаемости, свет выхода, поскольку выход тот назывался: истина. Он шел к истине, как Моисей через пустыню, как правоверный в Мекку, как Пири к Южному полюсу, как Королев к Космосу. Главное для человека - преодолеть все самые запутанные лабиринты лжи. Так считал Твердохлеб, а еще считал, что до сих пор только то и делал, что выбирался из этого запутанного лабиринта, а на самом деле? На самом деле выходит, что он углублялся в него больше и больше, запутывался все безнадежнее и безнадежнее вплоть до окончательной безысходности. Разматывал чужие клубки, а сам опутался, словно личинка шелкопряда. И на работе, и дома. Сплошная обусловленность, зависимость, неволя. Безнаказанно ничто не проходит. Абсолютных истин в жизни найти невозможно. Самое точное мышление рано или поздно оказывается неточным. Толстой сказал когда-то: "Нельзя жить подробно". Может, и в самом деле? "И всюду тайною раздавлен человек"? Домой тесть и зять пришли заговорщиками, сообщниками и в то же время противниками и врагами до могилы. Но об этом ни друг другу, ни миру. Молчаливый уговор, скрепленный порядочностью. Собственно, никто и не допытывался, о чем они говорили в тот вечер, только Тещин Брат, скучая, упрямо слонялся вокруг Твердохлеба, пока наконец не отважился, подмигивая и играя всеми пиратскими морщинами своего лица, спросить, делая тонкий намек на толстые обстоятельства: - Что - политическое завещание? - Не понял, - действительно ничего не понимая, несколько озадаченный, сказал Твердохлеб. - Ну, перед снятием и так далее. Старые слоны предчувствуют свою смерть. Ну, слоны идут на фамильные кладбища, а слоны, так сказать, политические стараются составить завещание. Не всем хватает ума, многие из них так и рассеиваются пеплом, а кто умнее - тот пробует как-то барахтаться. Мой свояк - человек не без ума. Сына не имеет, дочь пошла не туда, вот он и выбрал зятя. Пока не сняли - передать эстафету. - Опять-таки не понял, - удивляясь такому разговору, сказал Твердохлеб. - О каком снятии может идти речь? Как вообще можно снять ученого? Откуда, с чего? Тещин Брат посмотрел на Твердохлеба с нескрываемым сочувствием. - Ну-ну! Молодой человек! Неужели вы так до сих пор и не знаете, что снять можно всех? Демократическое общество дает для этого неограниченные возможности. Все хотят всего, а если так, тогда не существует никаких святынь, авторитеты умирают, способности не принимаются во внимание, крупнейшие умы могут быть отправлены на пенсию, самые талантливые организаторы замещены примитивами; посредственность вытесняет гения, - и никто этого не замечает, ибо все совершается в рамках закона. Но кому я говорю? Хранителю закона? - Он уселся на ковер, подпер плечами книжный шкаф, небрежно махнул рукой за спину. - Классики! У моего шурина вся квартира набита классиками! А что в них? Одни слова. А у нас - дела. Я, к примеру, пустил три завода, руководил пятью, давал продукцию, выполнял планы, содействовал техническому прогрессу. Когда-то считался авторитетом в области вакуумной техники. Насосы и тому подобное. Природа не терпит пустоты. Торричелли и будущее человечества. Так я считал, пока был молодым. Теперь знаю одно: снимут тебя или не снимут. - Звания человека не снимет никто, - заметил Твердохлеб. - Звания не снимут, а должность отберут. А что человек без должности, без власти, без влияния? Оболочка. Пустота. Конец и безнадежность. - Ольжич-Предславский не пугается этих примитивных снятий-переснятий, - имея в виду уже и не тестя, а самого себя, сказал Твердохлеб. - В нем страх всего человечества: лишиться наследственности, утратить надежду и будущее. Не того ли хотят все политические деятели, которые пугают Советский Союз то новыми разновидностями бомб, то новыми конструкциями ракет? Я понимаю своего тестя, сам нахожусь в подобном состоянии, хоть, может, и не показываю этого. И тут Твердохлеб не выдержал и рассказал Тещиному Брату об их разговоре с Ольжичем-Предславским, рассказал, хотя не только не имел на это права, но и знал, что Тещин Брат уже давно целиком погрузился в болото сплетен, пересудов, всяческих смакований и неприкрытого злорадства: дескать, того сняли, а того передвинули, а того засунули, а того отстранили. Своеобразный способ расплаты за собственные обиды. Тещин Брат все выслушал, посочувствовал, похвалил Твердохлеба за реализм и рассудительность, еще немного посидел, затем отправился дальше в своих бесцельно-безнадежных блужданиях по профессорской квартире и, конечно же, не выдержав, рассказал все своей сестре, и теща, оставаясь до конца человеком деликатным, ночью не стала тревожить Твердохлеба, но утром улучила минуту и, прижимая к груди свои тонкие руки, зашептала: - Теодор, неужели это правда? Неужели он вам... о фамилии и ребенке? Он совсем обезумел! Ведь ему известно, что у Мальвины никогда не будет детей! Неужели он забыл об этом? Какой позор! И какая, наконец, непорядочность! Твердохлеб как-то не мог разделить этот тещин трагизм. Ему даже стало смешно. Ну какой он к черту Теодор, если он Федор с Куреневки, и баста. Если уж на то пошло, пусть бы назвала его Диодором Сицилийским, что ли. В этой семье, где все пронизано историей, оно, возможно, было бы уместнее. Да уж ладно. Молча поклонившись Мальвине Витольдовне, он безрадостно развел руками: мол, что тут говорить и нужно ли что-то говорить? Брился, умывался, смотрел в окно ванной комнаты. Преимущества давнишних построек: окно в ванной, простор, удобства. Можно всю жизнь смотреть на Львовскую площадь, наблюдать изменения, происходящие на ней, и, возможно, невольно фиксировать изменения в самом себе. А площадь что? Когда-то был базар, собственно, еще совсем недавно. Затем построили неподалеку крытый рынок, а тут сделали голую площадь, на которой ставили летом поливальную технику, довольно неуклюжую, а зимой еще более неуклюже-громоздкие снегоочистительные машины. Потом кто-то надумал поставить в этом не очень просторном месте огромную "бамбулу" Дома торговли, а напротив построили Дом художника, стиснув улицу так, что ни машины, ни пешеходы не могли прорваться сквозь узкую горловину. Кто мог так проектировать и зачем? Самое дорогое в Киеве - простор. Тот самый - с зеленых гор на Заднепровье и Задесенье в бескрайность до Чернигова, Смоленска, Новгорода, а с другой стороны - в степи до самого моря. Затыкать улицы и обставлять площади, превращая их в каменные мешки, - это значит уничтожать Киев, убивать его клетка за клеткой. Лишать город его распахнутости, безудержности простора - то же, что заковывать человеческую душу в кандалы ненужных ограничений и бессмысленных запретов. Утерянные пейзажи - то же, что и утерянные человеческие души. Твердохлеб поймал себя на том, что преступает границы порядочности, которые давно и твердо обозначил. Разве можно перекладывать ответственность за свои мелкие неудачи и хлопоты на плечи истории, государства, людей, семьи? Так что не ропщи, а будь мудрым и терпеливым. Так он уговаривал себя, хотя и знал, что це перестанет роптать в душе, ибо отличался беспощадной правдивостью всех дисциплинированных и трудолюбивых. - Пришел взять работу, - сказал Твердохлеб Нечиталюку, встретив того перед канцелярией их отдела. Почему-то только сейчас подумалось, что у Нечиталюка все приметы великого человека: пучеглазый, как Вергилий, потирает руки, как Бернард Шоу, скрытен, как Гоголь, верноподданный, как Гете. Если б еще хоть немного талантливости. Но какой талант смог бы терпеть шелковую диктатуру Савочки? И тут Нечиталюк, словно отплачивая Твердохлебу за такие мысли, затащил его в свой кабинет, усадил, побегал вокруг, потирая руки, затем таинственно сообщил: - Старик, Савочка снова в больнице, но я одарен милостью и благодатью! - Какой же? - Теперь я знаю, кто намечен в преемники Савочки! - Разве есть сила, способная устранить Савочку? - К сожалению, к сожалению. Называется: закон природы. Все мы смертны и... Кто-то всегда должен унаследовать ботинки покойного... - Ты забыл, что в данном случае речь пойдет о женских туфлях. - Старик, Савочка носит только мужские! Как монахиня. Так что не выкрутишься. Твердохлеб хмыкнул. - Теперь у тебя прибавится работы? - То есть? Не уловил юмора. - То ты копал под Савочку, теперь придется еще и под меня. - Старик, за кого ты меня принимаешь! - За того, кто ты есть. Типичный заместитель в типичных обстоятельствах. Ты не задумывался над тем, что в порядочных учреждениях заместителей не должно быть вообще? - Как это не должно быть? - Очень просто. Если уж называть, то помощниками, что ли. Как у прокуроров. А то непонятно... - А как ты думаешь, кто такие гении? - заглядывая Твердохлебу в глаза, наклонился над ним Нечиталюк. - Не сможешь ответить, потому что никто не знает. Я скажу тебе. Гении - это заместители бездарностей. Слышишь: заместители, а не помощники! - Выходит, ты гений? А я считал, что настоящий гений у нас - один Семибратов. - Слушай, не напоминай мне о Семибратове. - Жаль, что его сейчас нет... - А ты заметил, что его нет никогда? Вечно неотложные дела. Савочка знает, кого рекомендовать секретарем партбюро. - Избрали Семибратова мы. - А беспокоится о вас кто? Нечиталюк. Нужны доказательства? Пожалуйста. Вот я подумал о тебе и приготовил для тебя два гениальных дела на выбор. Одно о научно-исследовательском институте, где два года писали липовые отчеты о важных разработках для народного хозяйства. Сами и пальцем не пошевелили, а премий загребли девяносто тысяч. - К ученым я не пойду, ты же знаешь, - устало сказал Твердохлеб. - Второе дело тупиковое. Передал нам народный контроль. - Хочешь загнать меня в тупик? - Старик, только ты сможешь выбраться из этого тупика! - У нас есть Фантюрист, который знает способы, как выбраться даже со дна океана. - Тут нужен твердый реалист, как ты. Берешь? - Хорошо. Давай уж этот тупик. Как полководец осматривает поле боя, так Твердохлебу нужно было сперва посмотреть на людей, с которыми будет иметь дело, в их, так сказать, естественной среде, в их обычной обстановке, самому побывать на месте событий. Этому своему правилу он никогда не изменял, так поступил и на этот раз. Долго добирался разными видами общественного транспорта к организации, ведавшей заготовкой вторичного сырья: путешествие без радости в душе и даже без удовольствия для глаз, потому что привелось увидеть, пожалуй, самые грязные и самые запущенные окрестности Киева, загаженные, замызганные, заставленные неуклюжими допотопными строениями, складами, оградами, заваленные кучами мусора, ржавого железа, каких-то обломков, палок, тряпья. Но там, куда ехал Твердохлеб, все было как у людей: контора, Доска почета, графики, объявления, приемная директора, секретарша в модной "марлевке", телефоны, суета озабоченных людей. Директор был молодой, какой-то несерьезно-блондинистый, с нахальными мальчишескими глазами. Твердохлеб поздоровался, показал ему удостоверение. - Из прокуратуры? - удивился тот. - Да у меня уже тут нарконтроль все кишки вымотал! - Дело передали нам, - объяснил Твердохлеб. - А что это значит? - Придется отвечать. - Так мы же возвратили все деньги! - Дело не в деньгах. - А в чем же, дорогой товарищ? - Директор выскочил из-за стола, приоткрыл дверь в приемную, крикнул: - Люся, позови главинжа! Или, может быть, не нужно? - Это уже к Твердохлебу. - Может, нам вдвоем? - Можно и так, - согласился Твердохлеб. - Вы хоть в курсе? - спросил директор, усаживаясь на свое место. - Приблизительно. Только приблизительно. - Так я могу все точно. Главного хотел позвать, потому что это его затея. Очень он веселый парень. Хотел пошутить с начальством, а оно вышло... Короче... Сидим на вторсырье. На данном этапе цветные металлы. Собирать почти нечего, но может быть перспектива. Какая? Никто не знает. Но логика у моего начальства железная: все в государстве имеет тенденцию к увеличению, должны увеличиваться и твои заготовки. Ну, пусть... Но начальство прямо заедает. Давай почин, что-то оригинальное, новое, хоть ты умри! Ну, где его здесь взять, откуда, как? Давай - и душа с тебя вон! Ну, мой главинж и подсунул идейку. Мол, принимая во внимание и в связи с предусмотренным ростом заготовок и для ускорения загрузочно-разгрузочных работ построить в нашем маленьком хозяйстве железнодорожный тупик такой-то и такой. Опись, технология, расчеты, размеры экономии, народнохозяйственный эффект - все, как у порядочных людей. Послали - начальство проглотило, удовлетворилось, а нам премии! Не брать? Но ведь дают. Да и так называемый почин нужно узаконить. Узаконили, пожили год спокойно. Новый год - снова давай почин! Мы им снова тупик - они нам снова премии. А тупичок у нас, кстати, есть, и об этом все прекрасно знают. Новый уже никому не нужен, но игра идет дальше до третьего раза, как в сказке. Только уже после третьего раза где-то что-то прорвалось. Премии ведь не всем, вот кто-то и не вытерпел. Написал в народный контроль или еще там куда. Примчались товарищи: проверочка. Я рассказал точно так, как вот вам, - не помогло. Засели здесь человек пять на три месяца. Одной лишь зарплаты на них ушло в три раза больше, чем наши премии. Ну, мы все вернули, покаялись, врезали нам по всем линиям. - Боюсь, что придется отвечать еще и перед законом, - сказал Твердохлеб. - Так мы же вернули все деньги. - Дело не в деньгах. Речь идет об обмане государства. Служебное преступление. Может быть, дойдет и до суда. - Кого же судить? За что? Тогда уж привлекайте мое начальство, которое платит премии не думая! - Вы не волнуйтесь. Разберемся. Я вам тут особенно не буду надоедать, и пять человек у вас не будет околачиваться, и государственной зарплаты много не уйдет... - И что - на самом деле пахнет судом? - уже по-настоящему встревожился директор. - Пока суд да дело, к вам прибыл следователь. Единственное, что я вам посоветую на будущее: не нужно шутить с государством. Оно этого не любит. - Но я уже пошутил, - растерянно заерзал на стуле директор. Твердохлеб промолчал. Утешать не имел права, пугать не хотел. Миссия не из привлекательных. Откровенно говоря, все эти директора, руководители трестов, пышно именуемые "командирами производства", которые норовили тем или иным способом обмануть государство, не вызывали у Твердохлеба никакого сочувствия. Он не верил в зловещее сплетение случайностей, в неблагоприятные обстоятельства, трагические недоразумения и просто в слепой рок. Потому что во всех случаях выходило так, что убытки и ущерб выпадали только на долю государства, так, будто государство представлялось этим людям каким-то бездонным котлом, в который каждый мог запускать руку, сам не кладя туда ничего, но вылавливая при этом самые лакомые куски. Для юриста преступление - это симптом личного или социального неблагополучия. Странно было бы иметь дело с людьми, которые бы являли собой пример благополучия и личного, и социального - и в то же время становились на преступный путь. Даже железный формализм права становился порой бессильным перед этим явлением, и приходилось квалифицировать такие действия, подбирая к ним не одну, а несколько статей Уголовного кодекса. Что это? Несовершенство кодекса или рождение новых категорий преступников? От этого "новаторства" Твердохлебу становилось неуютно жить на свете. Может, мы слишком долго и часто пытались объяснить все пережитками капитализма, пока не обнаружили, что уже имеем и свои собственные недостатки, бороться с которыми не умеем и не знаем как? Этот молодой директор с нахальными глазами был, очевидно, одним из таких новейших пережитков. Пережиток, который, собственно, еще и не жил. Скорее, недожиток. - Ваша фамилия Дубограй? - уточнил Твердохлеб. - Смешная, правда? Она меня и подводит. С такой фамилией сплошное беспокойство. Все ждут от тебя чего-то веселого, шуток, розыгрышей. Ну вот и доигрался. Твердохлеб испугался, что не сумеет сохранить полной объективности, услышав эти разговорчики о фамилии. У Ольжича-Предславского фамилия слишком серьезная, исторически важная, у Дубограя смешная и легкомысленная, и все это странным образом сплетается вокруг него и требует решений, уступчивости, доброты, милосердия. - Я бы хотел ознакомиться с вашим хозяйством, - сухо произнес Твердохлеб. - Это мы мигом. Я сам с вами... - Нет, нет, вы работайте, - запротестовал Твердохлеб. - Дайте мне какого-нибудь незанятого человека, чтобы не было... - Незанятых найти можно. Незанятые у нас теперь есть повсюду! Я выскочу на минутку, а вы тут у меня... Твердохлеб решил капризничать до конца. - Не нужно и этого, - остановил он директора уже у двери. - Зачем вам бегать? Директор - и бегает. Я уже сам увидел тут у вас незанятого человека... - Вы? Увидели? Когда же вы успели? - Директор от удивления хотел присесть на подоконник, но промахнулся и чуть не упал. Оперся спиной о стену, стоял, забавно наклонившись к Твердохлебу, хлопал глазами, утратившими нахальство и ставшими мальчишески-наивными. - Кто же это, если не секрет? - А ваша секретарша. Как ее? Люся? У нее здесь, как мне кажется, совсем нет работы. И должность эта не нужна. Наверное, и в штатном расписании она не значится, а записана как-то иначе. - Точно, - прошептал директор. - Ну вот и прекрасно. То есть прекрасно не то, что вы нарушаете штатное расписание, а то, что Люся проведет меня по вашим лабиринтам. А затем договоримся о дальнейшей нашей работе. Директор вышел с Твердохлебом в приемную с настроением, совершенно не отвечающим характеру его фамилии. - Покажи, Люся, товарищу следователю наше хозяйство, - вяло произнес он. - А ко мне никого не пускать! Гони всех! - Что вы сделали с нашим директором? - зашипела Люся на Твердохлеба, когда они вышли на выщербленные ступеньки. - Вы видели, какой он? Что вы с ним?.. Твердохлеб пожал плечами: - Я ничего с людьми не делаю. Это не моя профессия. - Вы знаете, где он учился? - продолжала наступать на него секретарша, словно ощущая в Твердохлебе угрозу не только директору, но и всем остальным, а прежде всего себе. - Он окончил институт цветных металлов в Москве. Мечтал о необыкновенной работе, а его прислали сюда! - То есть в Киев, - уточнил Твердохлеб. - Ну, Киев! Ну и что же? Для такого специалиста... - Что ж, Киев - это, пожалуй, лучше, чем Норильск, - не без иронии заметил Твердохлеб, стараясь не отставать от девушки, которая от возбуждения едва не бежала. - Или, может быть, Дубограй хотел добывать золото в Навои? - Но не собирать же старые медные чайники и допотопные примусы! - огрызнулась секретарша. Твердохлеб вздохнул. - Я знаю только то, что все нужно делать честно. Он мог бы еще добавить, что большинство так называемых производственно-хозяйственных преступлений объясняется если не попытками незаконного обогащения, так стремлением прикрыть свое несоответствие положению, должности, назначению. Человек берется не за свое дело, но не отказывается добровольно, а изо всех сил держится за пост. Ну, не этот Дубограй, так другие. Вред от них не столько материальный, сколько моральный. Они подрывают основы, на которых держится государственное здание, а это намного страшнее, нежели любые материальные убытки. Все это Твердохлеб относил к вопросу о людях-недоучках. Наверное, эта девушка тоже была недоучкой, с чего бы ей быть здесь секретаршей? Он ходил долго и упрямо, хотя все было видно с первого взгляда. Беспорядок, унылость, запущенность. Сонное царство. Энергичного человека тут и впрямь потянет на нездоровые шутки. Однако у Твердохлеба не было выбора. Он взялся за работу, начал допрашивать уличенных народным контролем и свидетелей, на первых порах устроившись там in flagrante delicto, "засел в тупике", как смеялся в отделе Гладкоскок, а когда уже решил перенести расследование в свой официальный кабинет, к нему на работу пришло письмо. Письмо лежало у Твердохлеба на столе, кто-то положил его, не ожидая хозяина кабинета, входить сюда имели право Савочка, Нечиталюк, секретарь их отдела, следовательно, принес письмо кто-то из них, но не это имело значение, а то, что на конверте не было обратного адреса. Анонимка? Твердохлеб брезговал анонимками вплоть до того, что не хотел брать их в руки. В судебные дела, возникшие как результат проверки сигналов из анонимных писем, не верил. Если уж судить, то и самого анонимщика, приложив все усилия, чтобы найти его! За недостаток гражданского мужества, за умывание рук, за самоустранение и бегство от борьбы. На всю жизнь он запомнил сцену из "Детства" Горького, где дед Каширин, прежде чем наказать внука за то, что тот натворил в мастерской, кладет на лавку другого внука, который донес на своего брата, и при этом говорит: "Доносчику - первый кнут!" Возможно, это из чересчур уж давнего морального кодекса, но правильно! Однако все эти прекрасные мысли вылетели у Твердохлеба из головы, как только он увидел аккуратный конверт на своем столе, не думалось ни об анонимщиках, ни о моральных прописях, рука сама потянулась к письму, а где-то в глубинах сознания испуганно запрыгало: "А может... А может..." Он почему-то предположил, что письмо пришло от той молодой женщины из магазина, которой он дал номер своего телефона. Звонила и не могла дозвониться, тогда она... Даже не подумал, откуда она могла узнать о его месте работы. Он ведь дал только номер телефона и больше ничего. Разве что она работает на городской телефонной станции и смогла установить, кому принадлежит этот номер. Сам понимал, какие это ужасные глупости, но рука уже нервно разрывает конверт, и лист бумаги извлечен на волю, и машинописные строчки скачут перед глазами, и взгляд падает на низ листа. Подпись! Чья подпись? Чье имя? Подпись была. Владимир Пшеничный. И обратный адрес. И телефон. Так что не аноним. Но и не... Твердохлеб провел рукой по глазам, как бы снимая наваждение. Он мог бы сказать, как смертельно больной король Джон у Шекспира: "Я прошу холодного утешения". Король отравлен, горят внутренности, в холоде все его спасение. Утешение - по-английски "комфорт". Странное дело: он хотел бы комфорта от женщины, от одного ее голоса. Холодного комфорта. Желание, скрытое от всего мира, даже от самого себя. Следователи не знают, что такое душевный комфорт. Противостояние, столкновение, жесткость и жестокость жизни - вот их судьба. А еще Порфирий Петрович - Раскольникову: "Не комфорта же жалеть". Твердохлеб, сев за стол, принялся читать письмо, которое едва не привело к весьма нежелательным последствиям. "Уважаемый товарищ Твердохлеб! К Вам обращается журналист В.Пшеничный. В свое время я писал об известных юристах нашей республики, занимающих ныне очень высокие посты в вашей системе, но я не хочу обращаться к ним из соображений такта и обычной порядочности. Время от времени я выступаю в печати в защиту тех, кто пострадал от чрезмерной суровости нашего правосудия (конечно, если для этого имеются все основания), и когда удается помочь людям - это для меня наибольшая награда. Благодарные письма от моих "подопечных" хранятся в моей рабочей папке и в памяти. Положительные результаты многолетней моей журналистской деятельности в защиту несправедливо или слишком строго наказанных вдохновляют меня и на этот раз. Как мне стало известно, Вы ведете следствие в деле В.Д.Дубограя, директора одной из наших заготовительных организаций. Кто такой Дубограй? Молодой специалист, воспитанник столичного института, довольно престижного, молодой коммунист, отец двух маленьких детей, прекрасный семьянин, человек, живущий идеалами и большими планами. Таким людям нужно давать простор, им нужен масштаб, из них бьет энергия, которую следует использовать на пользу государству. А Дубограй оказался на задворках жизни, на свалках утильсырья. Кто подумал о его внутреннем состоянии? И вот - тоска, безнадежность, тупик, и все это вызывает естественную реакцию, а последствия Вам известны. Дубограй наказан народным контролем, на бюро райкома партии ему объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. Но товарищи нашли возможным не снимать Дубограя с должности, дать ему возможность оправдать доверие. И все же кому-то этого показалось недостаточно, дело Дубограя передано в прокуратуру, и Вы уже ведете следствие. Вот я беру свежий номер "Правды" за 9 августа, знакомлюсь с материалами под рубрикой "Факты подтвердились, получен ответ" - и наталкиваюсь там на такие строчки: "Бюро горкома за очковтирательство и приписки... вынесен выговор с занесением в учетную карточку". Оказывается, можно ограничиваться такой формой наказания, а не прибегать каждый раз к услугам нашего правосудия. Вот с чем я "вторгаюсь" к Вам, уважаемый товарищ Твердохлеб, и верю, что высказанные в моем письме соображения не останутся без внимания. С коммунистическим приветом Владимир Пшеничный, журналист". Твердохлеб задумчиво стучал пальцем по столу, изредка попадая на листок журналиста Пшеничного. Было три способа реагировать на такие письма. Первый - апеллировать к общественности, то есть изливать свое возмущение перед сослуживцами. Дескать, интриги за моей спиной, мешают, не дают спокойно работать. Второе - вежливо, но твердо и недвусмысленно посоветовать журналисту не вмешиваться не в свои дела. Пока не состоится суд - никакой прессы, никакого общественного мнения! Третье - не обращать внимания. В данном случае совесть общества - не пресса и не журналист Пшеничный, а следователь Твердохлеб и судопроизводство. О этот украинский народ! То назовет философа своего Сковородой, то литературных героев Бульбой и Мотузкой, то даст антиподам, которые никогда не смогут сойтись (как никогда не сойдутся официальный суд и неофициальные пересуды), фамилии, связанные с основой жизни - злаками, хлебом... Он решил выбрать третий путь, никому не говорить о письме Пшеничного (о нем и так знал тот, кто положил его на стол Твердохлеба), не отвечать, молчать, и точка. Хотя по-человечески завидовал журналисту. Вот человек может проявлять гуманность, позволить себе великодушные жесты, сочувствие и жалость, а ему, Твердохлебу, чувства запрещены. Ясное дело, в глубине души он сочувствовал многим, попадавшим под машину правосудия, но со временем убедился, что люди не любят сочувствия, ибо оно их унижает. Еще убедился: люди часто обманываются и на искренность не откликаются, зато их легко подкупить чувством фальшивым. Правило Савочки: человеку, которого ты бьешь, нужно улыбаться. Тогда он не поймет, кто ударил. Так завоевывал души Савочка, которому чувства вины, жалости, уважения к другим были совершенно чужды, но он умел блестяще их симулировать. Так завербовывал души Нечиталюк, который, в сущности, был абсолютно равнодушен ко всем, кроме самого себя, но умел сказать сочувственное слово, мог разыграть панибратство и благодаря этому никогда не имел ни одного врага. Твердохлеб не умел кривить душой, может быть, еще и потому, что иногда ужасался той безграничной власти над людьми, которую ему давало положение. Действительно: нарушить мир и тишину житейских будней, ворваться грозою в благодать и покой, выломить человека из его родной среды, изуродовать, исковеркать саму судьбу - что может быть страшнее! От такой жестокой власти душа устает, может, именно из-за этого прокуроры и следователи так часто охотно идут в адвокаты, в юридические консультации, чтобы помогать людям словом закона, а не только наказывать их безжалостными параграфами. Журналистам проще. Они не закованы в железные параграфы кодексов, у них безграничные возможности демонстрировать весь спектр человеческих чувств и страстей, сегодня они могут проявлять великодушие, завтра - суровую неуступчивость, возвеличивать и карать, наказывать и воскрешать, - все им доступно, дозволено и даровано. Не слишком ли много всего и не приводит ли это к изломам некоторых нестойких душ? Твердохлеб вот уже во второй раз сталкивался с журналистами и почувствовал, что и этот второй случай окончится его поражением. Первый был год назад. Тогда, так же как и теперь, ему поручили расследовать незаконные действия директора небольшого заводика, который изготовлял машины для внесения в почву минеральных удобрений. Делалось это так: главные предприятия изготовляли детали, присылали их на киевский заводик, а тут из этих деталей должны были собирать уже готовые машины (весьма несовершенные, к слову сказать). На заводике работали четыреста рабочих, несколько инженеров, пять мастеров, была для чего-то огромная бухгалтерия, был еще больший планово-экономический отдел. Директор завода Вербовой, еще совсем молодой человек, выпускник Киевской сельхозакадемии, как-то сразу вызвал у Твердохлеба симпатии и даже сочувствие, откровенно рассказав о своих бедах. Детали, из которых они должны собирать машины, приходят нерегулярно, с большим опозданием, некомплектные и некачественные. А план давай, а рабочим прогрессивку обеспечь, а показатели нужны. Не работа, а сплошной ад. Да разве он один такой? Индустриальные гиганты и те не выполняют планы из-за недопоставки сырья и материалов, из-за несбалансированности, разгильдяйства и безответственности всех тех, кто должен способствовать их выполнению, а на такие богом забытые заводики давно уже махнули рукой. Твердохлеб походил, поглядел, порасспрашивал. Живописная окраина города, биосфера, экология - все на надлежащей высоте. А заводик - несколько сараев, громко называемых цехами, полукустарное производство, чуть ли не сплошной ручной труд. Ну для чего и кто создает такие карлики в нашей могучей стране? Какая тут может быть производительность труда, какая рентабельность, какая фондоотдача? Он еще подумал: может, этот Вербовой - сын какого-нибудь влиятельного работничка и тот решил создать это карикатурное производство, чтобы обеспечить для своего чада директорский пост? Но родители Вербового жили в колхозе на Винничине - так что отпало и такое предположение. Может, он чей-то зять? Тоже нет. Родители жены Вербового тоже были простые колхозники из Черниговщины. Материал на Вербового в прокуратуру передало статуправление. Вина его состояла в том, что он отчитывался за выполнение плана в данном квартале, а на самом деле плановые машины давал только в квартале следующем. Для чего это делал директор? Чтобы обеспечить рабочим выплату премий. За два года было получено свыше 12 тысяч рублей премий, на долю директора выпало 269. Нечестность? С точки зрения статистиков, строго придерживающихся своих инструкций, да. С моральной точки зрения - тоже. Но ведь продукция была. Твердохлеб все перепроверил и убедился, что количество сданных машин согласно приемо-сдаточным актам соответствует отчетным данным по форме I-II. Может, не привлекать Вербового к уголовной ответственности, а сделать представление в его дисциплинарном наказании? Казалось бы, достаточно для человека, только начинающего свой жизненный путь. Но тут появился журналист (в отличие от Пшеничного, фамилия у него была птичья) и загремел на всю республику фельетоном и против Вербового, и против Твердохлеба (правда, фамилия Твердохлеба не называлась, о нем упоминалось просто как о следователе). Журналист писал правду: "И тогда Вербовой подсчитал, сколько машин не хватает до плана, и вписал соответствующую цифру в соответственную графу. Графа заиграла, а вслед за тем заиграл оркестр на торжественном собрании по случаю успешного выполнения плана. Ясное дело, такая акция повлекла за собой распределение премий в сумме семи тысяч девяноста четырех рублей, из которых директору Вербовому досталось 127 целковых". О следователе было написано так: "- Я из прокуратуры, - сказал следователь, - покажите-ка, что там у вас за приписки. И углубился в документы. - Ах, вот это! Так это же совсем не приписки, это просто перенесение работ из одного месяца в другой". Говорят, правда убивает. Но неполная правда убивает во сто крат больше и сильнее. Журналист закончил свой фельетон как раз там, где Твердохлеб только начинал свои выводы по делу Вербового, но кто же знал об этих выводах? А фельетон читали все. Не дожидаясь дальнейшего развития событий, Твердохлеб, хоть как неприятно ему было решиться на это, отправился к Савочке. - Я могу опровергнуть все написанное этим журналистом! - заявил он Савочке. - А кто хочет быть опровергнутым? - спросили его с мягкой улыбочкой. - Сынок, прокуратура - это не французский парламент. Мы не можем раскачивать свою лодку, потому что утонем. Пока преступление свежо, возмущение и глас народа сильнее голоса милосердия и мольбы обвиненных. Справедливость обязана торжествовать, а личность преступника проваливаться в небытие. - Так, может, мне подать заявление об уходе? - спросил Твердохлеб. - Об этом тебе скажут тогда, когда возникнет необходимость, сынок, - был ответ. Тогда он удержался на волоске. Дело против Вербового возобновили. Состоялся показательный суд, который определил Вербовому показательную меру наказания - десять лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима с конфискацией имущества. Твердохлебу хотелось тогда найти того журналиста с птичьей фамилией и спросить: "Ну как? Вы довольны?" Твердохлебу поручалось все, что требовало распутывания, терпеливого, канительного докапывания до истины, почти отчаянного барахтания в трясине затаенности, плутовства и враждебности. Он не принадлежал к тем, кто умеет разрубить любое дело одним ударом меча, торопливость считал вредной, а то и преступной, к этому потихоньку все привыкли, поэтому и спихивали на Твердохлеба самые безнадежные случаи. Это Отбирало время и терпение. А человек, у которого отобрано время, уже не принадлежит ни своим желаниям, ни привычкам, ни склонностям. Теперь вот еще один журналист, но этот уже выступает с позиций милосердия. Может, встретиться с ним? А что ему сказать? Что он чересчур торопливый? Что, вмешиваясь преждевременно и неуместно, совершает поступок, который не дозволен в нашем государстве никому (но который все же люди себе часто позволяют)?! Что он слишком плохого мнения о работниках прокуратуры, для которых главное всегда и прежде всего - не обвинить, а понять, выяснить истину. Следует ли торопиться возбуждать общественное мнение вокруг этого случая? А может, встретиться с Пшеничным и спросить его, как бы он себя повел, если бы его зарплату три года выплачивали такому же шутнику, как Дубограй? Беря не принадлежащее тебе, отбираем у других. А этого делать не следует. Вроде бы просто, но, к сожалению, не все это хотят понимать. Или, может быть, журналисты далеки от таких мыслей? Мысли для собственного употребления, намерения, не переходящие в действие. Твердохлеб доводил до конца дело с тупиком, не пытаясь встретиться с журналистом, вполне довольствуясь "встречей" и "разговорами" воображаемыми. Возможно, хотел этим хотя бы немного смягчить суровую реальность своей жизни? Он жил в такой невыносимой реальности, ежедневно прикасаясь к боли и злу, что душа уже не выдерживала и хотелось придумать что-то для облегчения. Может быть, и ту молодую женщину из магазина на Крещатике он придумал? Воспользовался приемом вульгарных киевских приставал, которые пишут девицам свои телефоны на денежных знаках, а затем разрывают банкнот: вторую половину, дескать, получишь после свидания. Стыдно было вспомнить свой поступок, но и ту смуглую женщину забыть не мог. Смуглая, как кофейное зерно. Словно южная ночь из арабской сказки. Собственно, какие только глупости не лезут в голову взрослому, серьезному человеку! Или это просто галлюцинации от переутомления, цветная гамма, раздражение сетчатки глаза, которое вызывает вспышки памяти, болезненные и в то же время сладкие? Дома разговоры напоминали ходьбу на цыпочках. Все замерло, притаилось, чего-то выжидая, только Мальвина не скрывала презрения к своему мужу, а перед женским презрением Твердохлеб чувствовал себя бессильным и беззащитным еще больше, чем перед Савочкой. Да к тому же еще - летом. Осенью было бы легче. Осенью он нашел бы маленького Валеру, и все на свете стало бы проще. Осенью в киевских скверах шелестят золотые листья, и в них играют дети. Святые существа. Как они его называли? Дядя Твердюня? Хотя был он с ними мягок, добр и никогда бы они не догадались, в каком жестоком мире он живет. Что страшнее всего на свете? Дети, играющие в коридорах суда в то время, как их родителей берут под стражу. У него не было детей собственных, не подарила судьба, но чужие дети давали ему то, чего не мог дать никто на свете. Началось все с маленького Валеры год назад. Твердохлеб шел на работу пешком по улице Ярославов Вал, осеннее утро было довольно прохладное, все прохожие, которых он встречал, поеживались, приподнимая плечи, и тут вдруг впереди на тротуаре возник маленький мальчик, одиночество и обреченность которого в такой холод казались особенно дикими. Это напоминало какой-то тяжелый сон. Холодное утро, холодно белеют по обе стороны улицы модерные здания иностранных консульств, немногочисленные озабоченные прохожие, и среди них на узеньком тротуаре одинокий маленький мальчик. Узенькие серенькие штанишки, серенькая плотная курточка, руки засунуты в мелкие карманчики штанишек, локти прижаты к бокам - и ступает, ступает упрямо и независимо, покачивается у Твердохлеба перед глазами, словно маленький столбик - туда-сюда, туда-сюда... Твердохлеб ускорил шаг, догнал малыша. Какое-то время шел рядом, чтобы приучить его к себе, не напугать неожиданным обращением, затем спросил доброжелательно: - В садик? Малыш вскинул на него глазки, но шаг не замедлил и с шага не сбился. - Угу, - ответил кратко. - А что же ты, брат, один? Где мама? - На работе. - А папка? - Спит после работы. Напоминало детство Твердохлеба, его даже одолел страх. Неужели такое может повторяться? Только и того, что он тогда в садик не ходил: не было поблизости садика, не хватало их после войны. - И далеко тебе идти? - осторожно расспрашивал. - На Ярославов Вал. - Мы же как раз по ней идем. - А я знаю. Наш садик - сразу как пройти светофор на зеленый свет. - Не возражаешь, что я иду с тобой? - А что? - Если хочешь, мы можем с тобой ходить каждое утро. Все равно мне так идти на работу. - Не знаю, - сказал малыш. - Вы же чужой дядя. - Ну, тогда давай познакомимся. Меня зовут дядя Федя. А тебя? - Я - Валера. - Так, Валера или Валерьян? - Нет, Валера. - Ладно. В садике у тебя воспитательница очень строгая? - Нина Ивановна добрая. - А если бы я с тобой туда пришел, она бы не ругалась? - Разве я знаю? - А ты не был бы против? Валера посмотрел на Твердохлеба недоверчиво, но не без интереса. Его немного пугала навязчивость этого незнакомого дяди, но, видимо, чувствовал он доброту Твердохлеба, и уже в детской душе зарождалось чувство расположения к этому взрослому человеку, которое со временем должно было перерасти в их крепкую дружбу. Чтобы не казаться чересчур назойливым, Твердохлеб не пошел за малышом в садик, только помахал Валере, когда тот оглянулся в дверях, а уж на следующее утро сделал так, что они снова встретились будто случайно, и снова беседовали по дороге в садик почти на равных, и обоим было уютнее и теплее в это осеннее холодное утро. Так продолжалось примерно месяц, пока малыш сам не пригласил Твердохлеба в садик, где его приняли с таким восторгом, что он еле вырвался и чуть не опоздал на работу. Дети признали его своим сразу, назвали почему-то дядей Твердюней, хоть был он к ним мягок, как пластилин, из которого лепи что угодно. Он мастерил для них игрушки, придумывал сказки, читал стишки, удивительным образом сохранившиеся в памяти еще с детства, за него цеплялись, сидели на нем, как птицы на дереве, ползали по плечам, по спине, висели на руках, на коленях, привязывали, штурмовали, брали в плен, делали ему операции. Но больше всего они требовали от него рассказов. И не о том, что они уже слышали, а чтобы новое и интересное. А слышали они уже обо всем на свете и знали, кажется, тоже обо всем, по крайней мере, все, о чем рассказывалось по радио, по телевизору, на улице, в садике, дома. Твердохлеб прочитал сотни книг, знал тысячи уголовных историй, от которых кровь холодеет в жилах, а перед этими невинными существами молчал беспомощно и позорно. Он пробовал "откупиться" от них чтением. О Карлсоне, который жил на крыше, например. Нет! Чтение им надоело. И дома, и в садике сплошное чтение. Рассказывать! Он хотел об улицах Киева. Для маленьких граждан улицы в их причудливой запутанности и красоте еще не существовали. Каждый довольствовался двумя улицами: на которой живет и на которой садик. Тогда о чем же? О киевских соборах? Дух истории еще не вошел в детские души. О Днепре? Река могла бы их заинтересовать, но Твердохлеб не мог о воде. Хорошо, тогда о часах. Сколько в Киеве часов на улицах? Сорок девять. Это самые главные. А есть еще на школах, на зданиях, на организациях. Старейшие в городе солнечные часы. Их можно увидеть на Подоле, на территории больницы номер пятнадцать. ("А что такое территория?" - спрашивали Твердохлеба маленькие слушатели.) Четыре циферблата направлены в четыре стороны света, то есть на север, юг, восток, запад. Стрелку здесь заменяет тень от специального клинышка. Прекрасные механические часы с боем радуют своим мелодичным звучанием с колокольни Киево-Печерской лавры. Часы, украшающие Бессарабский крытый рынок, начали свою жизнь еще в 1913 году. Во время Великой Отечественной войны их сломали, но теперь они исправлены и снова показывают точное время. Но самое точное время показывают часы на Центральном почтамте, на станции метро "Крещатик" и на башне Дома профсоюзов. Двое последних не похожи на старые часы - это современные электронные показатели времени. Тут нет стрелок, нет циферблата. На темном табло высвечиваются цифры, показывающие часы и минуты. Над станцией метро "Крещатик" электронное табло показывает и температуру воздуха, а на башне Дома профсоюзов можно увидеть, какой сегодня день, число, узнать время и температуру. В дни Олимпиады-80 на башне было изображение пяти символических колец. Твердохлеб пересказывал все эти сведения, а сам ловил себя на том, что нагоняет на малышню скуку, как плохой школьный учитель. Неужели так уж загрубела его душа, что он неспособен на что-то особенное? И дети тоже не хотели верить, что их Твердюня такой, как и все, они ожидали от него чего-то необычного, собственно, не очень вслушиваясь в его "назидательные" байки, они снова и снова требовали: - Ну, расскажите, дядя Твердюня! - Ну, дя! - Ну, Твердюня! - Хорошо, - говорил он, отчаянно напрягая свой мозг, неспособный на выдумки, - я расскажу вам о... - О чем, о чем? - вмиг неслись вопросы, и любопытные глазенки прыгали перед ним, словно воплощенная беззаботность и беспечность. Ни хлопот, ни горя - только жадность знания, этой высочайшей привлекательности и приманки, сопровождающей и ведущей человека через всю жизнь - от рождения до самой смерти. Вот где исчезают страхи, боли, проходят страдания, отступает горе и люди становятся удивительными существами, которых можно было бы назвать негорюйчиками. Слово возникло само собой, родилось из ничего и ниоткуда, но Твердохлеб радовался ему, как подарку самих небес, и сразу же попытался похвастаться своей находкой: - Хотите, я расскажу вам о людях, которых называют негорюйчиками? - О людях мы знаем! - закричали его маленькие слушатели. - Вы о негорюйчиках! - Ага, о них! - Кто они? - Какие? Он и сам не знал. Слишком погружен был в человеческий мир и его страдания, чтобы попробовать высвободиться хотя бы перед этими чистыми душами. - Давайте договоримся так, - сказал он. - Сегодня мы нашли негорюйчиков, а уж завтра я начну вам о них рассказывать. Согласны? - А кто же они такие? - И откуда? - Этого я вам сегодня говорить не буду. Что сказать про негорюйчиков? Дети? Как вы? Но какие же, они дети, если их некуда деть? Так что первое вы уже знаете: негорюйчиков некуда деть. А теперь - до завтра. Вся зима ушла у них на негорюйчиков. Кто они? Негорюйчики живут повсюду, но каждый имеет свое имя. Киевский негорюйчик когда-то привел сюда нашего пращура и показал холмы над Днепром, и широкие поймы там, где с Днепром сливается Десна и вечные пралеса, и бескрайние степи. Как растут негорюйчики? То, что растет, умирает. Если есть начало, то непременно будет и конец. А негорюйчики просто есть. Поэтому у них нет памяти. Они висят во времени, они всегда одинаковы, и сердце у них никогда не сжимается от страха. Это негорюйчики придумали песенку "Нам не страшен серый волк". - А злые короли не могут отрубить головы негорюйчикам? - спрашивал Валера. Отрубить головы негорюйчикам никто не может, поскольку у них, собственно, и есть одни только головы, а больше ничего. Расстрелять их тоже невозможно, потому что самая маленькая пуля может пролететь мимо негорюйчика, не зацепив его. А что уж говорить о пуле большой, о снаряде, бомбе. Атомной бомбы негорюйчики тоже не боятся: ведь они существуют вне атомов. Единственное, чего боятся негорюйчики, так это ежа с его колючками. И самое страшное для них, когда ежи дерутся между собой. Ужас! Негорюйчики не знают "дай" и не знают "я". У них все сливается со всем, а они всегда посредине, как поплавки на воде. Может, их еще назвать поплавочками? Согласия на это никто не дал, поэтому Твердохлеб должен был продолжить устройство придуманного им мира негорюйчиков. У них нет дней рождений, следовательно, нет и никаких праздников, поскольку все праздники берут свои начала от чьих-то дней рождения: людей, событий, государств, вещей. У негорюйчиков каждый делает, что хочет, и ест то, что ему нравится. Они никогда не гоняются за кем-то и не убегают, потому что они не ждут и не боятся. Интересна ли их жизнь? Они не знают этого слова. Зато они добры ко всему миру. Они все видят, все замечают, все знают и часто думают: "Как несчастливо все то, что больше нас, и как счастливо все маленькое". Они сочувствуют людям, которым нужно расти и развиваться, есть, одеваться, строить дома, бороться с природой и друг с другом, из-за чего они болеют, их обижают, убивают, и для них даже придумано страшное слово "война". А у негорюйчиков все болезни и хвори, все нехватки и беды, все угрозы и ужасы топчутся под ногами. У людей же ноги слишком велики - потому-то все несчастья из-под них выскальзывают нетоптаными. Могут сказать: но ведь есть еще большой мир и в нем воля-свобода. Как же негорюйчики со своим слишком маленьким миром? Они считают, что лучше, если мир такой маленький, что неволе там не уместиться. Но это только для них. Большого мира они не отрицают и всегда присутствуют в нем. Днем они живут на земле среди маленьких детей, а ночью, когда дети спят, негорюйчики взлетают в небо и светят оттуда своими золотыми глазками. Люди привыкли называть их звездами, астрономы даже доказывают, будто это гигантские огненные шары в глубинах космоса, но это заблуждение. Если бы это было на самом деле, то все космонавты давно бы сгорели, а они живыми возвращаются на землю. И бессмертными негорюйчики стали благодаря тому, что живут одновременно и на земле, и на небе. Когда люди научатся жить так же, они тоже станут бессмертными. - Ага, - сказал Валера, - а как негорюйчики обнимают своих деток, если у них нет рук? Об этом Твердохлеб как-то не подумал. Может быть потому, что самого не очень часто обнимали? По крайней мере, теперь он был довольно далеко от мыслей об объятиях. Должен был терпеть отчужденность и презрение Мальвины и не знал, до каких пор. Единственным утешением для Твердохлеба были его две тайны и от Мальвины, и от Савочки, и от всех на свете: малый Валера, который осенью возвратится из летних лагерей, и та смуглая женщина, которая, возможно, никогда и не отзовется, но все равно присутствует в его жизни самим фактом своего существования. Приятно тешить себя мыслью, что жизнь человека непрестанно обогащается, но не пытаются ли в то же время какие-то таинственные злые силы каждый раз вырвать из жизни что-то особенно дорогое и ценное, и ты изо всех сил пробуешь возместить утерянное или хотя бы обретаешь надежду возместить. "Тупиковое" дело у него забрали. Кто-то решил, что Твердохлеб слишком строго отнесся ко всему, и дело поручили заканчивать Гладкоскоку. Пусть демонстрирует свое неисчерпаемое чувство юмора! Таинственным образом (хотя мы и умеем сохранять служебные тайны, однако...) об этом стало известно Мальвине, и она устроила Твердохлебу "сцену у фонтана". - Мне, конечно, нет никакого дела до твоей работы, - холодно бросала она слова, расхаживая по комнате перед Твердохлебом, который сидел, как всегда, с книжкой в руках. - Но не кажется ли тебе, что ты начинаешь позорить фамилию Ольжичей-Предславских? - По-моему, я еще не перешел на вашу фамилию, - осторожно напомнил ей Твердохлеб. - Все равно. Ты считаешься моим мужем. Все это знают. Завтра именины у моей заведующей отделением, там ждут, что я приведу своего мужа. - Мужа или следователя по особо важным делам? - Ну и что? Вон у моей школьной подруги муж писатель. Ничего не написал, никто его не знает, но писатель же! Это звучит. И следователь тоже звучит. Но у тебя никогда не было чем похвастаться перед людьми! - Пусть читают Юлиана Семенова или Жоржа Сименона. Там герои, гении и аристократы расследований. А я чернорабочий. - Я выходила замуж не за чернорабочего. - Согласись, что выходила все же ты, а не я. - Я легко могу найти себе нового мужа! - Можешь. - Какого захочу! - Какого захочешь. - Но я не ищу! - закричала Мальвина. - Не ищу и не хочу! Мне это все надоело. И ты обязан быть благодарным. - За что? За то, что тебе все надоело? - Ах, разве ты способен понять? - Выходит, слишком глуп. - Если бы! Но ты не глуп, к сожалению, ты не глуп, и это меня больше всего раздражает. Все умные слепы. Ничего не видят, кроме своего ума. Оглянись! Где ты живешь! Посмотри, как живут люди! Тебе сорок лет, а ты что имеешь, кроме своей головы, которая никому не нужна? Ботинки со стоптанными каблуками? - Лишь бы не стоптанная совесть, говорил уже тебе. - А я уже слышала, слышала, слышала! Тебя презирают и на твоей работе. - Кто? - Кто, кто? Все! У людей должности, ранги, ордена. А что ты заработал? - У меня чистая совесть. - Отнеси ее в комиссионный! Твердохлеба спасла теща. Появилась неслышно, словно добрый дух. Всплеснула руками: - Мальвина, как не стыдно! Что за тон? Что за выражения? - Пусть впишется в рубрику "Наши дорогие киевляне"! - кричала Мальвина. - Со своей совестью! Она у него чистая! Ах, ах! - Мальвина, в нашем доме - и такая ссора! - Мальвина Витольдовна остановилась у дверей беззащитным укором своей разъяренной дочке. - А мы не ссорились, - подлетела к ней Мальвина, угрожающе надвигаясь всей своей полнотелостью на хрупкую фигуру матери. - Мы не поссорились - мы просто не состыковались! И вылетела из комнаты, обдав мать вихрем дикой непокорности. - Простите ее, Теодор, - попросила теща. - Однообразие жизни, возможно, спасает нас от грехов, но часто приводит к глупостям. Это у нее пройдет. - Я привык во всем надеяться на лучшее, - умиротворенно ответил Твердохлеб. У него впереди была осень и встреча с Валерой, и его маленькими друзьями, а тем временем нужно было идти на именины к Мальвининой заведующей, затем на показательные прогулки с женой, потом еще куда-то. Дома с жены слетала толерантность, проявлявшаяся на людях, разговоры с тестем напоминали балансирование канатоходцев, тут царили сдержанная приглушенная почтительность, многозначительные намеки, неискренность, притворство, надменность. Дом, где разбиваются не тела, а души. Как хрупкие кувшины. Странно и страшно. Вечная субстанция разбивается, а бесполезная оболочка живет дальше, держась на удивление упорно, хотя, пожалуй, и бесцельно. Неосознанное желание вырваться на свободу породило у Твердохлеба часто повторяемый сон, собственно, кошмарное видение, даже неизвестно чем вызванное. Ему грезилась неприступная цитадель над морем. Длинные непробиваемые стены одним концом спускаются к воде, погружаются в нее (тридцать башен уже поглотило море), а другим упираются в могучий горный массив. Стены из огромных тесаных квадров камня, квадры плотно подогнаны друг к другу и прошиты толстыми стальными прутьями. Узкий проход в город преграждается железными воротами, которые днем и ночью охраняют сто закованных в латы всадников. Другого выхода тут нет. С одной стороны - бездонное море, с другой - неприступные горы. В цитадели дикая неволя и для пространства, и для человеческих душ, и даже для домов. Кто и зачем построил ее? Был слух, что это работа самого дьявола. Ему отведено было слишком мало места и еще меньше времени, он строил в сумерках и в схватках и ужасно торопился. Месил лапищами камни, раскалывал их, плевался ими, бросал дома друг на друга, отбивал улицы по хвосту, как по шнуру, хотел управиться до рассвета, - и заря только ахнула, взглянув на беспорядочные нагромождения камня, обломков и мусора. Все дома родились слепыми, их крыши были расплюснуты адской пятой, все они стонали от теснотищи, а в них стонали люди, брошенные туда слепой силой, вырванные из родной среды неизвестно за какие преступления и грехи. И Твердохлеб оказался между этими людьми, и тоже стонал, и страдал, и бунтовал, стремясь вырваться, освободиться, выскочить на волю, где его ожидало еще столько неоконченных дел. Просыпался измученный, изнуренный, едва не умирающий, долго лежал в ночной тишине, ощущая свое одиночество и бессилие, и знал, что кошмар снова навестит его и нет спасения. До каких же это пор? И какие силы могут прийти на помощь? Если бы не было смерти и прошлое можно было изменять, люди не знали бы страха и страданий. Но все мы временны на этом свете, и жизнь наша не продолжается тысячу лет, чтобы свободно испытывать все пределы нашего терпения и нашей выносливости. Естественная обреченность человека. Одни принимают это покорно, другие восстают против своей недолговечности. Когда осознают величие человеческого призвания, тогда это революционеры, крупные личности, творцы, деятели. Когда же бунт ради бунта, тогда это преступники. Заблудшие души, а ты вроде бы их спаситель. А нужен ли спаситель тебе самому - эта проблема, кажется, никогда не обсуждается. Та же старенькая Неонила Ефремовна, которая купала Абрека, готовила для Ольжичей-Предславских обеды. Между нечастыми торжественными приготовлениями пролегали целые полосы кое-какой кормежки наспех: утром и вечером чай и что-нибудь к чаю, обед для Твердохлеба, Мальвины и самого профессора - на работе. Тещин Брат рыскал по своим знакомым, а сама Мальвина Витольдовна, кажется, ничего и не ела, только ходила по квартире, курила длинные индийские сигареты и вслушивалась в только для нее слышимую музыку сфер. Обед становился событием. Он сплачивал семью, доставлял большое удовольствие хозяину, кроме того, выполнял еще так называемые протокольные функции: на него всегда приглашали кого-нибудь из полезных людей. Чаще всего это были люди из сфер Ольжича-Предславского, иногда какие-то медицинские светила, временами музыканты. - Вокзал! - извещая Твердохлеба об очередном госте на семейном обеде, хохотал Тещин Брат. - Суета! Проходной двор! А спросить: зачем? Все равно ведь отправят профессора на пенсию, а из моей племянницы никакого светила не выйдет! Летом он сидел на своей даче под Белогородкой, копался там в огородике, разводил цветы, в Киев наведывался редко и неохотно. Поэтому Твердохлеб удивился, встретив Тещиного Брата у подъезда дома, когда возвратился с работы. - На дачу? - спросил он его. - Наоборот! - засмеялся тот. - Завтра обед, и велено быть! А я зарос там в кустах и провонялся. Нужно чистить перья. - Обед? - Твердохлеб еще ничего не слышал об этом. - Когда же? - Завтра, завтра. А кого пригласили, знаешь? - Если я не знаю про обед, то откуда о приглашенном? - Дама! - поднял палец Тещин Брат. - Тогда вам придется быть кавалером. - Кавалерствовать будешь ты, голубчик! Еще и как покавалерствуешь! - Тещин Брат, залившись своим хрипловатым пиратским смехом, долго не мог успокоиться. - Ну, Ольжич! Ох и знает субординации и махинации! Ты хоть догадываешься, что это за дама? - Не имею представления, - небрежно сказал Твердохлеб. - Да не все ли равно? По мне хоть мадам Тэтчер пусть обедает. - А Хвеськи ты не хотел? - беря его под руку (не столько чтобы поддерживать, сколько чтобы самому опереться), продолжал Тещин Брат, поднимаясь по лестнице. - Хвеська же у вас там сила? А? Твердохлеб ничего не мог понять. - Хвеська? Что за Хвеська? - Ну, начальница твоя, Феодосия Савична! Забыл? А Ольжич ничего не забывает. Все в голове. Все в памяти. - Феодосия Савична? - Твердохлеб не верил своим ушам. - Но ведь мне никто... И вообще должны были бы, если не спросить, то... - Тут не спрашивают никого! Тут вокзал и контрольно-пересыльный пункт! - В конце концов это и меня касается. Вообще-то обед может и без меня... - Без тебя тут никак. А не говорили, чтоб сюрприз. Мой родственник это умеет. За тебя он давно должен был бы взяться, но, наверное, надеялся на твой ум, вот ты и засиделся, как редька в холодной земле. И ведь знает же Ольжич, что нужно остерегаться, как бы тебя не опередил зять любовницы заместителя заведующего тем сем, трам-тара-рам. - Не понимаю. - Они уже были у самых дверей квартиры, и Твердохлеб, не скрывая своего возмущения, преградил путь Тещиному Брату. - Я этого не хочу понимать! Тот притворился, что не слышит. - А я о вашей Хвеське давно слыхал, - осторожно отталкивая Твердохлеба, бормотал себе под нос Тещин Брат. - Слыхать слыхал, а видать не видал. Говорят: пронырливая - смерть! Знает обо всех даже больше, чем мы сами о себе. Правда? - Может, и знает, - сказал Твердохлеб. Они уже вошли в квартиру. Навстречу им шла Мальвина Витольдовна. Не дав брату времени рта раскрыть, она ласково сказала: - Теодор, я звонила тебе на работу, но как-то неудачно. Мы пригласили на завтрашний обед эту твою начальницу, и я хотела сказать тебе об этом... - Мне нужно присутствовать? - поинтересовался Твердохлеб. - А как же! Без тебя это совершенно невозможно! Как же без тебя? - Твой зять рожден для монастырской кельи или камеры-одиночки, а вынужден вертеться среди оболтусов! - хмыкнул Тещин Брат. Мальвина Витольдовна с видом мученицы заломила руки от такой грубости. Твердохлеб взглядом подбодрил ее. Ничего, как-нибудь переживем и это. Ритуал обедов требовал торжественности в поведении и одежде. Даже Тещин Брат надевал отглаженные брюки и чистую сорочку. Ясное дело, на Савочку это не распространялось. Невзрачная блуза-пиджак, широкие, словно жеваные, брюки, нечищеные туфли - все, как всегда, ибо что такое одежда? Просто изделия легкой промышленности, а не результат тысячелетней эволюции человеческого рода, украшением которого (втайне от всех) считает себя Савочка. Однако, дабы не обижать всех других, - щедрая улыбочка и скромненькое помахивание ручкой при отказе от почетного места за столом. - Нет, нет! Только для хозяина и многоуважаемой... - Мальвины Витольдовны, - подсказал Ольжич-Предславский, хотя перед тем тянулось довольно затяжное знакомство со всеми членами семьи. - Да, да, для Мальвины Витольдовны и для Федора Петровича. А как же! Он у нас, знаете... Мы его все... Без него мы что?.. Прошу прощения, что-то у меня горло... Хрипит, окаянное... Оно ведь и возраст уже... - А вы не переживайте, - пришел на выручку Савочке Тещин Брат. - Вот я тоже хриплю. Хрипуны теперь в моде. Певец такой есть - хрипит как повешенный, а девушки прямо аж бесятся от него! - Леонтьев пусть модничает в телевизоре, а на столе у нас модный борщ и селедочка! Не так ли, Федор Петрович? Начиналось Савочкино вытанцовывание между всеми. Никого не обойти, никого не обидеть, всех заметить, приветить и очаровать. Но Твердохлебу не хотелось поддерживать эту игру, и потому он смолчал, хоть Ольжич-Предславский тут же отреагировал на Савочкину "селедочку". - Кстати, дунайская, - с улыбкой заметил он. - Догадываюсь, что в таком доме так оно и должно... - Как ешь, так и живешь - мой принцип, - важно заметил Ольжич-Предславский, кладя себе на колени накрахмаленную салфетку величиною в скатерть. - Брийя-Саварен сказал: "Судьба народов зависит от того, как они питаются". Для Савочки Брийя-Саварен был пустым звуком, но хозяин не был бы крупным знатоком международных разглагольствований, если бы не заметил это сразу. Заметив же, как бы напомнил вслух самому себе: - Но посмотрите, как оно бывает! Мы с семнадцатого столетия помним Богдана Хмельницкого, а французы - своего самого большого гурмана Брийя-Саварена. У нас орден Хмельницкого за мужество, а у них орден Брийя-Саварена для тех, кто умеет изысканно есть! У них даже есть такой афоризм: "Граждане, прежде чем брать в свои руки власть, нужно научиться есть". Савочке понравился афоризм, а еще больше вареная картошечка к селедке. - Если бы люди умели есть, у прокуратуры стало бы меньше работы, - было замечено меж двух причавкиваний. - Я лично гурман и не скрываю этого, - разглагольствовал Ольжич-Предславский. - Но допустил ошибку при женитьбе. Знал, что Мальвина Витольдовна меломанка, а считал, что она еще и гурманка. Почему? Композиторы всегда любили поесть. Россини гордился больше своим новым соусом, нежели оперой "Севильский цирюльник". - Ты начинаешь говорить глупости, - мягко улыбнулась ему супруга. - Не такие уж глупости, не такие глупости! А думаешь, твой Стравинский что? Не любил поесть? Мне довелось однажды быть с ним на ленче. В Нью-Йорке, в ресторане "Перигор", на Первой авеню. Федор, я что-то позабыл. Перигор - с чем это связано? - С Монтенем, - отбурчал Твердохлеб, мысленно кляня тестя за неуклюжую попытку показать Савочке эрудицию своего зятя. Для Савочки борщ с пампушками был намного интереснее всех монтеней. - Да, да, именно с Монтенем. Но нью-йоркский "Перигор" - это просто изысканная французская харчевня. Вина, сыры, все как полагается. Дипломаты не так едят, как ведут беседу, а Стравинский как взялся! Его обложили блюдами, как американскую конституцию поправками! И он все съел! Еще и оправдывался. Мол, его фамилия то ли от пищи, то ли от пищеварения... - Ах, можно ли так все опошлять? - со вздохом поморщилась теща. - Но ведь он сам так говорил. - Мало ли что способен сказать великий человек, оказавшись среди грубых душ. - Ты хочешь сказать, что у меня грубая душа? - Ничего я не хочу сказать. Ты забыл о нашей гостье. Скромное помахивание Савочкиной ручки как бы опровергло слова Мальвины Витольдовны. Обед благополучно дошел до конца. Выдержанный в духе взаимоуважения и взаимопонимания, он отличался той удивительной (по крайней мере, для Твердохлеба) особенностью, что за столом не сказано было ни единого слова о том, ради чего, собственно, приглашали сюда Савочку, не говорилось об этом и после обеда, только вежливые улыбки, заверения во взаимном уважении, притворство и хитрости тоже взаимные - а больше ничего. - Более или менее, - подытожил Тещин Брат. - Терпеть можно. - Я терплю Савочку уже одиннадцать лет, - сказал Твердохлеб. - Если бы мне предложили выбирать между такой Савочкой и пенсионом, выбрал бы пенсион! - засмеялся Тещин Брат. - А ты еще молод, тебе - терпеть дальше! "Все мы терпим", - должен был бы сказать Твердохлеб, но промолчал. Савочку пригласили, чтобы показать: слухи о неладах его подчиненного с женой преувеличены, здесь все в порядке, дело Кострицы даже не вспоминается, инцидент, как писали когда-то в газетах, исчерпан. Где согласие в семье, там мир и тишина, а вы делайте выводы, делайте выводы. Савочка забрал когда-то Твердохлеба к себе из районной прокуратуры после весьма досадного случая, который едва не закончился трагически. Твердохлеб тогда еще был молодой и зеленый, опыта нет, представления о своих возможностях преувеличены, червь пустословия еще не вырван из сердца и не растоптан безжалостной жизнью. Следователь районной прокуратуры - это почти то же, что и следователь райотдела внутренних дел. Живешь как на вулкане, не знаешь ни дня ни ночи, вечная спешка, все срочно, преступники только знают, что заметают следы, а твоя обязанность застукать их на горячем, не дать убежать, спрятаться, совершить новые преступления. В книгах все это расписывается вон какими яркими красками, кое-какой блеск, нужно правду сказать, сверкал и в глазах Твердохлеба в первые годы его работы, пока не понял он, что в действительности все это не так, нужно играть не придуманную кем-то роль, а быть самим собой и тянуть лямку долга, которая здесь намного жестче, чем у репинских бурлаков. Начать с того, что он был значительно хуже снаряжен, чем любой инспектор уголовного розыска. На того работала вся всемогущая милиция, у него были оперативные машины, система связи, техника, оружие. У следователя же районной прокуратуры - тесный закуток, отгороженный в коридоре, обычный городской телефон, который портился по десять раз на день, бесплатные талоны для проезда в городском транспорте (кроме такси!) и единственное оружие - закон. Ясное дело, закон всемогущ, но это преступник начинает чувствовать и понимать со временем, а пока что эту истину должен довести до его крайне помутневшего сознания этот человек, который называется следователем районной прокуратуры. Его не любят - и это понятно. Его боятся - это его судьба. Его неохотно пускают в солидные организации - это его служебная голгофа. Нужно иметь гранитный характер, чтобы искупать чьи-то прошлые и будущие преступления, упорно делать свое дело, раскрывать людям глаза, спасать их иногда от самих себя. Зарубежные авторы детективных романов своих героев-сыщиков время от времени угощают хоть коньяком или виски, а в наших книгах даже пиво для них большая роскошь, - все ограничивается чаем. В районной прокуратуре, где работал Твердохлеб, не было даже чая. Приходилось подогревать себя энтузиазмом. Он принадлежал к нераспространенной, хотя и полезной, малоинтересной, впрочем, для окружающих категории энергичных работников, лишенных предрассудков и случайных увлечений, столь свойственных его современникам. Внешнюю свою медлительность стремился возместить энергичностью, так сказать, внутренней и хорошо развитым воображением. Могло сложиться впечатление, будто Твердохлебу не хватает жизнедеятельности. На это он мог бы ответить, что жизнедеятельны и пчела, и муравей, но те, кто владеет воображением, всегда забирают у пчелы мед, давая ей возможность сколько угодно удивляться его исчезновению. Правда, никто никогда не попрекал Твердохлеба его привычками. Ограничивались пожиманием плеч и подсовывали ему самые безнадежные, так называемые "дохлые" дела. Вот и столкнулся он с Кум-Королем. Кум-Король королевствовал на Житнем рынке, кажется, еще до Твердохлебового рождения. Поговаривали, что торговал он своей "продукцией" и во время фашистской оккупации, в первые послевоенные годы, и в пятидесятые, истинного же расцвета достиг, имея за плечами уже немало десятков лет жизни, а самое главное - свой редкостный опыт коммерции. Кум-Королем прозвали его давно, тоже еще до Твердохлебовой эры, а можно было бы прозвать и Божком, и Дьячком, и Святошей. На это наталкивала и его подлинная фамилия - Воздвиженский, и все поведение, и сама внешность. Был маленький, беленький, с чистенькой схимницкой бородкой, говорил тихо, голосочком мягеньким и смиренным, то и дело крестился, принимая деньги, на мир и на людей смотрел глазами скорбными, никогда не гневался, не раздражался, только вздыхал, но и это делал легонько, без назойливости и надоедливости. Впечатление такое, словно воскрес один из тех Печерских схимников, мощи которых показывают в пещерах, и стал торговать на Житнем рынке той самой квашеной капустой, которой преимущественно и питались некогда схимники, потому как даже древние летописцы, забывая о делах высоких, писали иногда на полях пергаментов: "Капусточки душе хочется". Кум-Король торговал квашеной капустой, помидорами, солеными огурцами. Не просто торговал, а славился, на протяжении десятилетий имел свою постоянную клиентуру, знал, кто, когда, сколько и чего будет покупать, продавал только "своим", чужих не подпускал, его соленьями закусывали на "обмывании" докторских диссертаций, ели их академики и генералы, знаменитые артисты и вдовы великих людей, в очереди к Кум Королю стояли женщины в бриллиантовых серьгах и мужчины в бобровых шапках, и это продолжалось не год, не два, а много лет, о капусте и квашеных яблоках Кум-Короля распространялись легенды, он сам становился легендой, киевским антиком, киевской историей. Кабы только честной! Дирекция рынка попыталась подсчитать, сколько бочек капусты и кадок огурцов продает Кум-Король за зиму - получились невероятные цифры. Не мог один человек столько вырастить овощей, наквасить и насолить, вывезти на рынок. Стало быть - спекуляция, использование чужого труда, незаконное обогащение? Но как объяснить, что вся "продукция" Кум-Короля отличалась особым качеством и, судя по постоянному успеху у клиентуры, была вся одинаковая, словно все это и впрямь делал один человек? Затронуть Кум-Короля хотя бы подозрением означало бы вызвать гнев и возмущение сотен влиятельных киевлян, так что вокруг странного этого человека роились только сомнения, возникали вопросительные знаки, всплывали слабые подозрения, но все оканчивалось пожатием плеч и разведением рук. Не пойман - не вор, а кто же способен поймать Кум-Короля? Где такие сети? И родился ли в Киеве такой ловец? Так он и приобрел свое прозвище. Кум всем значительным и Король над остальными, над людьми закона тоже. Кумовал и королевствовал, и царствованию его не видно было конца. Он пережил и придирчивость фининспекторов, и выступления возмущенных граждан в прессе, - его ничто не затронуло, он был неуловим и неуязвим, не имел ничего, кроме четырех огромных кастрюль, с которыми полгода ежедневно появлялся на Житнем рынке и щедро наделял своими дарами всех тех, на кого снисходила его благодать. Молодому следователю Твердохлебу надлежало распутать то, чего не удавалось сделать никому. Переполненный свежими знаниями, каковые поскорее торопился применить на деле, он мог бы тогда с безумной дерзостью взяться за любое дело и посему не испугался легенд, которыми была окутана фигура Кум-Короля, не стал по ниточке распутывать таинственную завесу, прикрывавшую святошеский лик этого мужичка, а пустился напролом, отважно, смело и в такой же степени бездумно. Он пошел на Житний рынок, пристроился в хвосте очереди к Кум-Королю, терпеливо выстоял, пока все "свои" получили то, что хотели, и только было хотел раскрыть рот, чтобы попросить чего-то и себе, как над ним пронеслось смиренное, но твердое: - А вас, мил человек, видеть не доводилось. - Хотел бы вашей капусточки, - попытался подладиться под его тон Твердохлеб. - Пусть бог простит, но вам не могу. - Я же стоял в очереди. - Бог простит. - У вас же вон еще полно. - Все заказанное. У меня своя клиентура. - А может, я хочу в эту вашу... Кум-Король прикрыл веками глаза, словно бы хотел отделиться и от Твердохлеба, и от того мира, посланцем которого он тут был. - Пусть бог простит, но скажу вам, мил человек, что моя продукция вас не интересует. Можете сразу говорить, откуда вы: из милиции, из торговой инспекции или еще откуда? Пришлось признаться. Первый тур выиграл Кум-Король. Но Твердохлеб уже не отступал. - Когда вы кончаете отпускать свою... продукцию? - спросил Воздвиженского. - Как придется. Могу и до самого закрытия базара ждать своих людей. - А сегодня у вас как? Я бы хотел наведаться к вам домой. - Знаете куда? - на всякий случай поинтересовался Кум-Король, хотя в этом вопросе улавливалась больше насмешливость. - Знать полагается мне по должности. - Должность у всех одна, - вздохнул Кум-Король. - Все человеки, и все под богом... Он жил на куреневских задворках, в самых глубинах, где кончались все улицы и переулки и начиналось царство садов, огородов, диких зарослей и еще более диких людей, которые прятались за высокими деревянными заборами, рылись в земле, как кроты, воровали из городского водопровода воду на поливку, крали электроэнергию для своих теплиц и оранжерей, крали удобрения на станциях, землю и перегной в цветоводстве, выращивали цветы, клубнику, зелень, фрукты и люто защищали все выращенное от куреневской малышни, которая по интернациональной традиции пребывала в состоянии постоянной войны с собственниками садов. Твердохлебово детство проходило именно тут, все купленные мамой штанчата разрывались именно на этих заборах и на этих ветках чужих яблонь и груш, глиняные приземистые хатки с красными крышами запали в его сознание как первый и самый устойчивый образ Киева, как его начало, ибо все то, что было вверху над Куреневкой, все эти кварталы каменных огромных домов, соборы, дворцы, монументы воспринимались уже как продолжение, дополнение этого буйного зеленого мира таинственных прорастаний и еще более таинственных людей, каких ты никогда и не видел, а только слышал их злые голоса, а иногда и голосов их не слышал, одно только рычание псов на цепях. Со временем он понял, какими неполными и ошибочными были его детские представления о Киеве, осознал величие и глубину своего города, но все равно первые детские впечатления так крепко вросли в душу, что должны были застрять там навсегда. Может, всплыли бы они из глубины души и в тот день, но с детства мы помним только лето, и солнце, да разве что изредка зиму со снегами, а тогда стояла на дворе поздняя осень, печально зареванная прохладными дождями, и Твердохлеба пронзала холодная дрожь от этих куреневских вод и от их холодной беспрестанности, безнадежности и безжалостности. Неужто ему теперь суждены были здесь только эти безжалостные, будто с того света, холодные воды? А ведь были же такие теплые, бесконечные дни детства на Куреневке, полные солнца, беззаботности, озорства и баклушничания. Он помнил, как мама купила ему на Подоле белую матроску и синенькие трусики, и как он гордился этой матроской, и как разорвал трусики, забравшись на чужую грушу и спрыгнув с нее от дикого рычания страшного черного пса. Плакал тогда от горя по разодранным трусикам, и позже, при воспоминании о белой матроске, каждый раз хотелось плакать. Так с той поры уже ничего белее и чище не знал. Теперь малыши, кажется, и не носят матроски, а только импортные маечки с нашлепанными на груди уродиками, выдуманными американцем Диснеем. История вечно повторяется, хотя порой и в комическом виде, как отметил гений. Когда-то мир завоевывали тучи беспощадных железных всадников и дикие орды расползались по зеленой прекрасной земле, как весенние воды по лугам, а теперь точно так же расползаются по планете эти плоды болезненного торгашеского воображения, перед которым бессильны границы, правительства и даже голоса предков, которые всегда брали верх над всем. А может, мир устанавливает для себя именно такие законы, по которым он развивается наиболее целесообразно? И он, Твердохлеб, крошечная песчинка в этом гигантском мироздании, тоже должен подчиняться неумолимым законам и покорно принимать все, что выпадает на его долю? А ведь и в самом деле. Тогда была белая матроска, а теперь если и не маечки с нелепыми зверюшками из Лос-Анджелеса, то импортные костюмы, тогда была детская беззаботность и беспечность, а теперь Абсолют закона, и все поступки, даже подсознательные, подчинены только ему, и жизнь уже принадлежит не тебе, а Долгу, а коль скоро это так, то забудь обо всем, отбрось воспоминания, отрешись от прошлого, отринь сантименты и пристрастия, будь холоден, как этот осенний дождь, который срывает последние листочки с деревьев, безжалостно оголяет мир, обнажает всю его беззащитность, непривлекательность и... упорную неуступчивость. Твердохлеб долго искал нужный ему номер. Улица, на которой он значился, виляла среди луж, иногда убегала чуть ли не до Оболони, затем шла зигзагами, усадьбы разбегались от нее, дождь, чавкая своим холодным ртом, проглатывал дома, дворы, целые участки с десятками номеров, сюда бы не молодого неопытного следователя, а такого настойчиво-героического археолога, как Викентий Хвойка, который сумел когда-то докопаться под Кирилловской горой и до неолита, и до ориньяка, и до трипольской культуры. А Твердохлеб никак не мог отыскать семьдесят четвертый номер. Нашел там, где и не ждал, уже утратив веру и отчаявшись. Глиняная хатка под красной крышей стояла в тылу еще двух таких хатенок с номерами девяносто пятый и сто четырнадцатый, все это напоминало задачки пьяного математика или плохонький детектив, но Твердохлеб сразу заподозрил тут злое намерение и преступную предусмотрительность Кум-Короля. "Прячется, - решил он. - Маскируется жалко и недостойно". Кум-Королева хатка поражала своей неприглядностью и запущенностью. Приплюснута широкой крышей чуть ли не до земли, стены уже и не вертикальные, а какие-то раскоряченные, не поймешь, чем и держатся, дождь вымывает из них глину, она желтыми потеками стекает во все стороны, плывет Твердохлебу под ноги, выплывает со двора, дальше и дальше, ничто ее здесь не задерживает: ни реденькие деревца, ни покосившийся заборчик, ни выщербленные, собственно, сровненные с землей остатки какой-то стены. Прямо диву даешься, как это Твердохлеб в своих детских походах никогда не добирался до этого глухого закоулка, который так невозмутимо исходит себе глиной на протяжении многих десятилетий, как бы доказывая неистребимость нашей глиняной цивилизации. Он долго обтирал ботинки от налипшей грязи, затем осторожно постучал в двери, снова тер ноги, топтался по глине, и что-то похожее на уважение к этой глиняной хатке родилось в его душе, еще не отягощенной чрезмерно этим большим человеческим чувством. Не вот такими ли хатками ворвалась его земля в века, в культуры, в эпохи! Дворцы обрушились, соборы сгорели, стены не выдержали натисков орд, а хатки выстояли, перешли и прошли и вот стоят себе по сей день повсюду, где есть глина, вода, солнце и жажда жизни? Звякнул засов, приоткрылась дверь, постный глаз взглянул на Твердохлеба и бесшумно исчез. Он пхнул дверь, очутился в тесных темных сенцах, сухих и уютных, полных ароматов засушенных трав, шагнул туда, где тускло светилась узкая полоска, нашел там чуть приоткрытую дверь, смело раскрыл ее и вошел в комнату. У оконца на низеньком, застеленном полосатой дерюжкой топчанчике сидел чистенький, беленький Кум-Король и молча смотрел на незваного гостя. Глиняный пол тоже был выстелен такими же полосатыми половичками, на которые Твердохлеб не мог отважиться ступить с дождя и грязищи, но не эта девственная чистота поразила и испугала его и не умытость Кум-Короля и его белая одежда, вроде как у приговоренного к смертной казни. Твердохлеб стоял на пороге и растерянно переводил взор от одной стены этого странного убежища к другой, не зная, на какой задержать взгляд и вообще не зная, должен ли он это делать или притвориться невнимательно-безразличным, хотя понимал, что теперь уже поздно. Стена напротив дверей была от потолка до пола увешана иконами, большими и маленькими, в дорогих окладах и безо всяких украшений, в красках ярких и тусклых, вплоть до такой земляной черноты, словно веками наслаивалась закопченность и загрязненность. Две лампадки красновато мерцали в этом царстве суровых и смиренных ликов, их слабое мерцание сливалось с серым светом, струившимся со двора сквозь маленькое окошечко, и эта странная смесь насыщала тесное пространство помещения таким густым сиянием, что, казалось, до него можно дотронуться рукой. Самое неожиданное, что сияние это рождалось не на стене, обвешанной иконами, на многих из которых проблескивало и сущее золото, а совсем на другой, как раз на той, против которой сидел сам хозяин, и не просто сидел, а словно бы стерег ее, караулил, охранял. Сама стена, так же как та - иконами, была обставлена от потолка до пола книгами. Таких книг Твердохлеб не видел нигде и никогда. Даже профессор Лобко, который читал им историю права на юридическом и любил приносить с собой всяческие диковинки, ничего похожего никогда не показывал. Здесь стояли уже и не книжки, а пышные убежища (а может, кладбища?) человеческой мысли и человеческих заблуждений, тяжелейшие фолианты в позолоченной коже, в меди и серебре, с искусной резьбой или просто в грубо струганных потемневших досках и даже в мехах, когда-то пушистых и лоснящихся, а ныне полысевших и ставших ни на что не годными и все ж таки неожиданных в этой неожиданной библиотеке. Книги стояли на грубо сколоченных дощатых полках, пугали своими размерами, своей невероятной тяжестью, были прижаты друг к другу так тесно, что ни одной не выдернешь из ряда, не потревожив других. Все указывало на то, что ими никто не пользуется, их предназначение не для чтения, точно так же как назначение этих икон вовсе не для того, чтобы бить поклоны перед ними и не для молитв. Первая мысль у Твердохлеба была: Воздвиженский вкладывает в эти сокровища все свои "капустные" деньги. Вторая: спекулирует иконами и старинными книгами. Раритеты, редкость, ценность, барыш, может, и валюта... Третья? Третьей мысли у него не появилось. Хозяин все же заметил наконец гостя и указал на свой топчанчик, на чистенькую дерюжку: - Садитесь, добрый человечек. - Надо еще выяснить, на самом ли деле я такой добрый, - упрямо топчась у порога, прохмыкал себе под нос Твердохлеб. - Если бы оказалось, что я действительно такой, я и сам немало удивился бы, вот так, как этому вашему богатству, и не так иконам, как книгам. Никогда бы не подумал, что на Куреневке могут быть такие книги. - Божья благодать и над Куреневкой простирается, - скромно вздохнул Кум-Король. - В книгах слово, а слово стояло в начале мира, так кто же пренебрежет им? Только темная душа. А тьму в душу пускать грех. Вот я слышал, есть книги, где написано, будто апостол Павел был неграмотный. Как же так: апостол - и неграмотный? Твердохлеб передернул плечами, словно ему за воротник влили что-то холодное. Какие перескоки от квашеной капусты к апостолу Павлу! Вот тебе и Кум-Король! Он наконец решился ступить на чистенькие половички, но не сел, а остановился посреди комнаты, чтобы видеть перед собой хозяина. - Насчет апостолов я не специалист, - решив не заедаться с Воздвиженским, сказал он, - но если уж кто-то там докопался до этого вашего Павла, так и я скажу: мог быть и неграмотным. Апостолы потому и апостолы, что неграмотные. Во всяком случае, прокуратуру это не интересует. Кум-Король не отреагировал, по-прежнему не обращая никакого внимания на Твердохлеба, будто того и вовсе не было в хатенке. На базаре он весь был как бы соткан из движения, из суетливых жестов и слов,