но Наталка не уловила в нем перемены, ее возмущению не было границ, где там заметить чье-то настроение! - Морочите мне голову своими профессорами! Нашли дурочку... Выдернув у него свою руку, она резко повернулась и пошла через улицу, чуть не попав под "КамАЗ" с прицепом, который громыхал с Подола. С той стороны через плечо бросила ему неузнаваемо злым голосом: - Не смейте идти за мной! Идите на эти свои!.. Откровенно издевалась над его несуществующим Киевом. Какая несправедливость! У него на работе был довольно старомодный стол с еще более старомодным толстым стеклом на нем. Под стекло Твердохлеб запихивал бумажки с адресами, телефонами, фамилиями. Своеобразное справочное бюро. Еще хранил там две бумажки с перепечатанными мыслями великих людей. Первая мысль Паскаля: "Все тела, небесная твердь, звезды, земля и ее царства не стоят ничтожнейшего из умов, ибо он знает все и самого себя, а тела не знают ничего. Но все тела, взятые вместе, и все умы, собранные воедино, и все созданное ими не стоит одного порыва милосердия - это явление несравненно более высокого порядка". Вторая мысль Владимира Ильича Ленина: "Когда речь идет о распределении... думать, что нужно распределять только справедливо, нельзя, а нужно думать, что это распределение является методом, орудием, способом для повышения производства". В минуты сомнений, нерешительности, а то и безысходности он снова и снова перечитывал эти слова и находил в них спасение, указание, предостережение, надежду. Но это бывало тогда, когда речь шла не о нем, а о других. А теперь пришел на работу, вспомнил вчерашнее, стало тяжело и страшно за себя, за свою беспризорность, попробовал найти утешение в своих любимых высказываниях и с сожалением убедился, что еще не может этого сделать. Милосердие он должен был проявлять к другим, сам не надеясь на него ни от кого, - так на что же ему рассчитывать? Что же касается справедливого распределения, так ему отмерено полной мерой. И кем же? Представителем рабочего класса, гегемоном, руководящей силой, так что ни пожаловаться, ни возмутиться, ни уповать на смягчение приговора. Пролетариат, как говорит Савочка, уже давно утратил застенчивость и берет положенное ему "железной рукой". Но вскоре Твердохлеб смог убедиться, что был несправедлив по отношению к человеческой породе. Наталка позвонила еще до обеда на следующий день после своей выходки на пристани. Твердохлеб не успел произнести свое "Твердохлеб слушает", как услышал ее смех и голос, хоть и без ноток вины, но зато добрый-предобрый. - Я уже знаю, что это вы, - смеялась Наталка. - А вы меня узнали? - Да... узнал. - Он говорил с ней осторожно, чтобы не спугнуть. - Извините меня за вчерашнее! - Ну что вы! - Простите, простите! Я вчера была глупая, и злая, и сама не знаю какая... У меня эту неделю вторая смена, хотите встретиться на следующей неделе? - Если я вам не надоел... - Еще не успели! Мы с вами оба такие, что не соскучишься: то вы убегаете, то я... Давайте на той неделе. Какой день вы больше всего любите? - День? Собственно, все дни одинаковые... Это для удобства их называют... - Знаю, знаю! Сейчас вы прочтете мне небольшую лекцию! А все же: какой день? Воскресенье, среда, суббота? Мне, например, нравятся все дни женского рода. А вам? - Ну, если подумать... Пожалуй, вторник. Это, кажется, единственный день, когда в учреждениях люди что-то делают... - Один день? Вот это здорово! А у нас - все шесть и в две смены, а в конце месяца штурм, в конце квартала паника, в конце года конец света! А у вас лишь один вторник? - Собственно, это не у нас... Хотя и у нас тоже не все... Суббота и воскресенье - выходные конституционные, понедельник - раскачка после выходных, вторник - что-то можно сделать, среда - это уже усталость, четверг - подготовка к пятнице, пятница - подготовка к выходным, какая уж там работа?.. - По моему, вы так ведете у нас следствие. И не видно вас и не слышно, на всю пятилетку, наверное, растянуть хотите? - Мы не можем мешать людям работать. Да и передовые методы тут не применишь... - Если хотите знать, я вчера вам и об этом... Потому и злая была как кошка. Ну, да я вам верю, что у вас такие темпы. Может быть, справедливость всегда так по-черепашьи... Значит, вторник? Давайте, знаете, в семь возле "Червоной руты". - А что это такое? - Не знаете "Червоной руты"? Молодежное кафе. Кажется, самое большое в Киеве. К тому же на моей стороне Днепра. А то я все на вашу да на вашу! Договорились? - С радостью. Я вам так благодарен, Наталья... Этого она уже не слушала. Женщины питаются комплиментами и чувствами благодарности (к ним, к ним!), как древние греческие боги нектаром и амброзией, однако Наталка, кажется, не имела большой охоты присоединиться к шумливому большинству своих сестер. Незримая сила тянула Твердохлеба к этой, собственно, совсем еще не знакомой ему молодой женщине, толкала на поступки неумные, неконтролируемые, никакие предупредительные механизмы тут не срабатывали, не могли его спасти, его упорядоченной до сих пор и, откровенно говоря, постной жизнью овладела стихия, против которой он был совершенно беспомощен, но не огорчался, не печалился этим, безотчетно радовался и возносился духом. "Червону руту" нашел довольно легко, поскольку в ней ничего не знали разве что такие чудаки, как Твердохлеб и ему подобные. У них в отделе это проходило под рубрикой "Заведения общественного питания". Название, прямо говоря, неаппетитное. А если к этому добавить громкое дело с рестораном "Столичный", где была раскрыта целая шайка обманщиков и примитивных ворюг, которые наживались буквально на том, что выхватывали из желудков трудящихся какие-то положенные граммы, то можно было понять Твердохлебову неприязнь ко всем этим заведениям. Когда они с Нечиталюком или даже с Савочкой заскакивали после работы в какую-нибудь "забегаловку" (независимо от того - в центре или на окраинах), то все ограничивалось бокалом-двумя чего-то благородного плюс две-три конфетки Киевской кондитерской фабрики имени Карла Маркса. "Червона рута" поражала масштабами, размахом, небудничностью. Три этажа, уникальные интерьеры, вокально-инструментальные ансамбли на каждом этаже, световые эффекты, блестящая молодежь, какой-то неведомый Твердохлебу мир. Он приехал без четверти семь, вытанцовывал у входа в кафе, присоединившись к целой дюжине типичных бездельников, как он определил по их внешнему виду, слишком веселого настроения это вызвать не могло, и когда Наталка, вынырнув из праздничного потока молодежи, увидела его, то сразу же встревожилась: - Что с вами? - Ничего. А что? - На вас подействовали эти пижоны? - Ну что вы... Я здесь... - Знаете что? - сказала она твердо, беря его под руку. - Давайте договоримся так: правду, и только правду. Вы же юрист, а у вас там, кажется, так заведено. - Откуда вы?.. - Читаю художественную литературу. Вы не интересовались, так я уж сама скажу. Образование у меня, правда, не такое, как у вас. Десять классов сельской школы, которую в Москве, Ленинграде и Киеве вообще не считают образованием. - Ну почему же?.. - Молчите! Я все знаю! Больше, чем вы думаете. Пробовала на вечернем. Была вечерницей института народного хозяйства. Не выдержала. Да об этом нечего... Короче: вы идете со мной в "Червону руту"? - Я же приехал... - Ну вот и хорошо. Я тут чуть злоупотребила, вы не удивляйтесь... Действительно, их, видно, ожидали, какие-то люди едва не подхватили Наталку и Твердохлеба под руки, повели на третий этаж, где уже был приготовлен для них отдельный столик, правда, крохотный, зажатый в глухой угол, зато только на двоих, без надоедливых соседей, без глупых разговоров и бессмысленных знакомств. - Вас здесь уважают! - заметил Твердохлеб. - А как вы думали? Считайте, что я это заработала. - Не имею ничего против. - Еще бы! С удовольствием поменяюсь работой. Конечно, я не сумею на какой-нибудь другой, но пусть кто-нибудь попробует на моей. Я и сама не знаю, откуда оно у меня... Никто из девчат не может так быстро и легко, как я... Ну да разве мы пришли сюда, чтобы делиться передовым опытом? Вот у нас столик, можем посидеть, что-то съесть, выпить. Вы что-нибудь пьете? - Как все настоящие мужчины. - А если не "как все"? - Согласен. - Так будет лучше. Теперь сядем и... Но столик вряд ли и нужен был. Не успели они сесть и заказать что-то съесть и выпить, как к ним подбежал здоровенный парняга и стал изгибаться перед Наталкой, словно представитель каких-то первобытных племен. - Видите, он приглашает меня на танец, - сказала Наталка. - Как вы на это посмотрите? - Я? Но ведь еще никаких танцев, - растерялся Твердохлеб. - Сейчас будут. Он знает. Тут такие ребята, что сквозь землю умеют видеть. Так вы разрешаете или будете танцевать со мной сами? - Я не умею танцевать. - Не беда! Ждите меня! Она легко выпорхнула из-за столика, словно бы моля о защите, отдала свои тонкие оголенные (снова была в любимом платьице) руки в клешни тому парню, и как раз в тот же миг погас свет, а вместо этого началось какое-то разноцветное мигание огней, сопровождаемое спазматическими звуками невидимого ансамбля и сдавленными выкриками, которые должны были, судя по всему, символизировать пение. Официант крутился возле столика, шелестел накрахмаленной салфеткой, раздувал полы белого смокинга, заслонял Твердохлебу танцы и Наталку, прогнать его было неудобно, приходилось терпеть, только и счастья от его предупредительности, что на столике наконец появился белый графин, из которого можно плеснуть в бокал теплой противной жидкости и, закрыв глаза, выпить ее как своеобразную компенсацию за его неприспособленность к таким местам, как "Червона рута". Вынырнув из дьявольских переливов светомузыки, Наталка легко прыгнула за столик к Твердохлебу, небрежно махнула партнеру, вспотевшему и запыхавшемуся, отпуская его навсегда, пробежала пальцами по своим волосам. - Ну как вы тут? Не уснули? - Уснул? Тут и мертвый проснется! - А разве я не говорила? Вы еще должны посмотреть и второй, и первый этажи! - Вы так считаете? - Для вашей же пользы! Только знаете что? Давайте проще. Хотите? - Ну... я не совсем... - Мы с вами "выкаем", а здесь это как-то не принято. Да и у нас на работе проще. Я уже привыкла. Давайте на "ты"! Идет? - Я бы с радостью, если не... - Ах, обойдемся без ваших юридических предостережений! Ты хочешь пойти со мной на другие этажи? - Хочу. - Скажи: с тобой. - С тобой. - Скажи: хочу с тобой. - Хочу с тобой. Он произносил эти слова, словно какую-то ритуальную формулу. Все в нем вздрагивало, он думал, что эта дрожь передастся и Наталке, но она, кажется, не прониклась его настроением, беспечно вылетев из-за столика, она повела за собой Твердохлеба уже не как сообщника, а как жертву. Она танцевала и на втором, и на первом этажах, выбирая себе партнеров молодых и красивых. Ее тоже выбирали, Твердохлеб же, подпирая стены, наблюдал, как Наталка вытанцовывает вместе с целой сотней таких же неутомимых и молодых, ему становилось страшно от их жестокого, прямо-таки вулканического здоровья. Подобное ощущение пережил он когда-то в опере, когда пел знаменитый бас. Тот ревел нечеловеческим голосом, быки ассирийские, львы Колизея, иерихонские трубы должны были бы так реветь, Твердохлеб невольно сжимался от того рыка, а Мальвина издевалась над ним и подталкивала свою мать: дескать, смотри, какой у тебя зятек! Спасибо Мальвине Витольдовне, которая защитила Твердохлеба, заметив, что бас и на самом деле не поет, а только показывает силу своего голоса. В нелегкой своей работе Твердохлебу часто приходилось сталкиваться с дикими проявлениями грубой силы, в которой было больше не человеческого, а звериного. Перед такой силой Твердохлеба защищал и охранял всемогущий закон. А кто защитит его здесь перед молодой неудержимостью и буйством? Ему казалось, что в исступлении и безрассудстве танца Наталка настолько увлеклась, что забыла о нем, бросила навсегда, никогда не вспомнит, не вернется, не посмотрит не то что благосклонно, а хотя бы сочувственно. Она все же вернулась, когда Твердохлеб уже и не надеялся. Он с горя выпил несколько рюмок водки и немного опьянел, но вмиг протрезвел, увидев, как бежит к столику Наталка, на ходу отмахиваясь от трех или четырех танцоров. Смеясь, она села напротив Твердохлеба, обессиленно опустила плечи, простонала в изнеможении: - Ой, рута! Ох и мальчики! Радость от того, что он видит Наталку возле себя, ее полное истощение, истома в голосе - все толкало Твердохлеба к девушке; придвинься, промолви ласковое слово, прикоснись к оголенной руке, поцелуй руку, как те пижоны, благодарившие за танец. Но какая-то темная сила мешала это сделать, никакой ласковости не осталось в его душе, а только бессильная злость, и он сам не узнавал своего голоса, когда по-глупому ляпнул: - Я вижу, тебе ужасно нравятся эти пижоны! - И нравятся! А что? Смех еще жил в ее глазах, но в голосе тут же возникли настороженность и готовность к защите. Твердохлебу бы спохватиться, но он уже пошел напролом: - Чем же они тебе нравятся? - А всем! - Значит, я тебе нравиться не могу. Так выходит? - Ну, так! - Это принять как оскорбление? - Как хочешь. Лишь теперь он по-настоящему испугался и подвинулся к Наталке - не ее пожалеть, а ища жалости для себя. - Наталья... - Ну что "Наталья"? Сто лет Наталья! Ты когда-нибудь забываешь о своем прокурорстве? - Ты несправедлива... - Ты очень справедлив! Думаешь, я не заметила, как ты смотрел, когда я танцевала! - Как же? - Как трибунал! Твердохлеб, прикрыв глаза ладонью, глухо произнес: - Я испугался... - Чего? - Показалось, что ты меня оставила навсегда... - Мне что - смеяться или плакать? Бросать не бросать... Для этого нужно, чтобы было не так, как у нас... - Не так, - согласился он покорно. - Может, не следовало в эту "Червону руту", не знаю. Вот кого я сегодня действительно бросила, так это своих девчат. Удрала от них, ничего не сказала. А бригадир должен быть со своей бригадой везде. Взять бы девушек сюда на танцы, а я... Ты же видел мою бригаду - красивые девушки? - Я заметил только ту, что сидит возле тебя. И не ее заметил, а только напряжение, с которым она ждет от тебя каждую новую монтажную плату. Она все время боится, что не успеет проделать свои операции, а ты уже передаешь новую... Такое напряжение - для человека это очень страшно... - Тебе показалось, - успокоила его Наталка. - Ты не привык к такой работе, вот тебе и показалось. А все просто... Думаешь, у меня какой-то особый талант, кто-то меня научил вместо четырех операций делать семь? А я не могу иначе - оно само делается. Может, это от мамы... Ну, не знаю... Почему ты молчишь? - Слушаю тебя... - Ты все слушаешь, слушаешь, а о себе ничего... Твердохлеб беспомощно развел руками. - Прости... Я не хотел. Это профессиональная привычка... - А-а, разве не говорила я: никак не можешь забыть свое прокурорство! Ты замучился здесь? Я думала, тебе будет весело... Весело, весело... Он слушал Наталку и не слушал. Только что произнесенное им слово, собственно, оброненное совершенно случайно, оглушило его, словно удар грома, ослепило, наполнило страхом и озарением, как белая стрела молнии в темной необъятности ночных небес. Напряжение... Страшное напряжение души - может быть, это и есть жизнь? И шахтер, который ежедневно, словно мифический Атлант, держит на своих плечах черную земную твердь и отбирает у нее мощь с такой осторожной решимостью, чтобы не содрогнулась, не пошевелилась; и хлебороб, который от рождения до смерти без выходных и передышки болеет сердцем за каждый стебелек, за каждый комочек земли, за каждый дождь и каждый проблеск солнца и никому не может передать эту высокую боль, обреченный на нее своим рождением и назначением; и ученый, который высочайшую радость находит в том, чтобы даже мозг свой завещать человечеству ради его бессмертия; и художник, который стремится остановить прекрасное мгновенье и перейти с ним в вечность; и мать, которая оберегает своих детей и тогда, когда они уже поседели и даже мертвы. Напряжение это не принудительное, оно, словно радостный обет, очищает твою душу и дарит внутреннюю свободу, к которой все мы тянемся сознательно или подсознательно. - Я не верю в легкость работы, - неожиданно произнес Твердохлеб. - Работа не игра. По себе знаю, как это тяжело... - А у кого она легкая? - Наталка посмотрела на него почти строго, и Твердохлебу показалось, что в ее глазах он уловил те же мысли, которые только что родились у него. - Вот мы здесь прыгали, с ума сходили, бесились, думаешь, с какой радости? - Ну... наверное, от избытка сил... - Дурной силы действительно много... А еще больше какой-то пустоголовости... Танцуют ведь не восемнадцатилетние! Ему уже и тридцать, и сорок, а он "гоцает", а он бесится!.. - Но ты же... с ними? - И я вытанцовывала... Может, чтобы показаться моложе... - Ты ведь и так... - Молодая? Для тебя, но не для них... Знаешь что? Давай бежать отсюда, а то совсем рассоримся в этой "Руте". Тут тебя все раздражает... Он молча согласился. Они спустились вниз, оделись. На улице дождило. "Жигулисты", сверкая фарами, развозили своих девушек, возле остановки такси мокли, пританцовывая, человек двадцать нетерпеливых, а может, тех, у кого дурные деньги. - Твоя машина где? - шутя дернула его за рукав Наталка. - Еще на заводе. Меня устраивает и общественный транспорт. - Ты такой честный или отсталый? - Ни то, ни другое. - А такси хоть признаешь? - Сюда приехал на такси, боялся опоздать. По опыту знаю, что в Киеве на такси можно быстрее, чем на метро. А ты ведь такая точная. Знаешь, как я тебя назвал? Семичасовочка. Я придумал для детей таких себе негорюйчиков, теперь мог бы им рассказать о Семичасовочке. - У тебя много детей? - К сожалению, только чужие. Случайно забрел в детский садик и стал как бы их дедушкой Панасом*... ______________ * Сказочник из детских передач украинского телевидения. - Может, и мне расскажешь об этих негорюйчиках? - Ты ведь не ребенок. - А кто знает? Так ты как - на метро? Потому что мне трамваем. Она сделала движение, чтобы высвободить руку, но Твердохлеб придержал ее локоть. - Почему ты не хочешь, чтобы я тебя проводил к этой вашей гостинке? Хотя бы узнать, где она... - Зачем? Это не туристический объект. - Уже поздно. Могут хулиганы... - Хулиганы? Получат по мордасам! Сколько ездим со второй смены последним трамваем - и ничего! Садись в метро, а я на трамвай... - И это все, Наталья? - А что тебе еще? Я позвоню. - Когда? - Как смогу... Что ж это я делаю? Что со мной происходит? Выйдя из метро на Крещатике, Твердохлеб отправился пешком вверх по улице Свердлова, минуя Золотые ворота, окунулся в глубину улицы Ярославов Вал. Одинокий человек в ночном дождливом Киеве. Дождем рыдает город... Беспредельная безымянность человека на этих каменных улицах, среди высоких каменных домов. Так можно бродить целую ночь (может, и всю жизнь?), перемеривать километры тысяч киевских улиц, ослепительно освещенных и совсем темных, загрохоченных машинами и тихих, и впечатление такое, будто ты умер или умираешь, вокруг неистовое движение, еще более неистовые звуки, а ты немой, покинутый, безнадежно обессиленный, и никто не остановится, не спросит, не поможет, не спасет. Врачу - исцелися сам! Что ж это я делаю? Как могу себе позволить? Наша жизнь вроде песчаного карьера, грабить который может кто угодно, а ты хочешь грабить сам себя. А в чем смысл такого грабежа? Он не знал, к какому берегу пристать. Старый - пусть и неприветливый, собственно, чужой и холодный для него, тем не менее успокаивает надежностью, устойчивостью, бестревожностью, а новый - там все неопределенно, зыбко, дразняще, угрожающе. И все же... и все же... Отказ от любви, холодное превосходство, с которым он, пренебрегая зовом жизни, хочет идти бесконечным путем отречений и какой-то холодной справедливости, - чем все это кончится? Еще большим одиночеством, чем он имел в гнезде Ольжичей-Предславских, или же позорным падением, дрожью и стоном души да раскаянием, раскаянием, ибо невозможно без человеческого тепла, без любви. Кому он мог довериться? С кем поговорить откровенно? Проходил мимо детского садика Валеры. Простые детские души поддержали бы дядю Твердюню. Нет никого. Закрыто. Темно. Он шел дальше. Начался консульский квартал, машины проплывали тут слабо и редко, тишина, респектабельность, и в этой тишине Твердохлебом овладело вдруг сумасшедшее желание явиться вот так, из дождя и ночи, из своего одиночества и отчаяния, на квартиру к Савочке и покаяться, или заклеймить себя, или... Как в речи князя Урусова в защиту мещанки Дмитриевой против воинского начальника Кострубо-Карицкого, принудившего ее к вытравлению плода: "Склоните его гордую голову под железное ярмо равенства и закона!" Может быть, такая дурацкая мысль не возникла бы у Твердохлеба, но он как раз приближался к дому, где находилась квартира Савочки. Тоже на Львовской площади, как и у Ольжичей-Предславских, только с другой стороны, на Ярославовом Валу, а Ольжичи жили за рвом. Савочки еще тогда тут не было. В реестр Савочкиных пристанищ эта квартира вписана совсем недавно. В ней многие десятилетия (еще с довоенных времен) проживало некое медицинское светило (не по Мальвининой специальности), и оно славилось не так своими знаниями и достоинствами, как тем, что имело в своем помещении настоящего Брейгеля (величиной с две ладони, зато настоящий!) и кушетку-рекамье, на которой лежал Наполеон во время своего похода в Россию. Не установлено, правда, когда именно лежал: тогда ли, когда шел на Москву, или когда драпал оттуда, - но кушетка была знатная, и во время оккупации на ней будто бы даже любил сидеть фашистский комендант Киева и сидя любовался Брейгелем. Светило жил еще долго после войны, а когда умер, горсовет никак не мог распорядиться такой большой квартирой, пока не произошло вселение в нее Савочки. Собственно, она не вселилась, а перепорхнула, поскольку именно так следует назвать тот беспрерывный процесс смены своих местопребываний, этой "охоты к перемене мест", которая заставляла Савочку порхать по всему Киеву, жить на всех бульварах и шоссе, вверху и внизу, в старых и новых кварталах, в высотных домах и коттеджах. Принцип был такой: каждая новая квартира лучше и больше, чем предыдущая. Еще один принцип: не допустить, чтобы у кого-либо из подчиненных квартира была больше, нежели у начальника, то есть у Савочки. С этой квартирой на Львовской площади осуществилась мечта Савочки превзойти самого Ольжича-Предславского, то есть и своего подчиненного следователя Твердохлеба Федора Петровича. На что только тратятся попусту человеческие усилия? Какой метод помогал Савочке в этих порханиях? Самый простой. Неутомимое хождение по начальству. Начинать с секретарш. "Я знаю, что женщины ненавидят друг друга, но разве я женщина? Разве женщина может быть прокурором?" Секретарша говорила начальству: "Эта Феодосия Савична такая симпатичная!" Начальство впускало Савочку. Не для дела, не для прошений, а так... И что же? Строгая прокурорша, ходячий кодекс, трибунальство? Да боже упаси! Море простодушия, демократического придурства, по-свойски придерживает начальство за локоть (чуть повыше, чем сатана бога), посмеивается, шепчет на ушко. И не о какой-то там квартире, не о собственной нужде, не о хлопотах и скучных обязанностях, а так: анекдотик, сплетенка, то да се... Слыхали, что в Австралии двухлетняя девочка взяла в рот ядовитую змею и откусила ей голову? Змея сдохла, а девочке - хоть бы что! Хи-хи-хи!.. А слышали, что если свинью пять раз в неделю гонять по восемь километров, то она станет совсем не похожей на символ обжорства, жадности и лени? Хо-хо-хо... И начальство тоже смеялось и говорило еще более высокому начальству: "Ах, какая приятная личность эта Феодосия Савична! Как бы ей помочь там с квартирой?" А высшее начальство, которое тоже имело честь слышать Савочку, важно так приговаривало: "Феодосия Савична? А почему же? Можно и помочь. Нужно помогать такому человеку!" И справлялось очередное новоселье. Приглашались сослуживцы. Всегда было множество друзей. Бывшие комсомольские работники, юристы, агрономы, журналисты, был даже "организатор кинопроизводства", то есть человек, который организовывал массовки на киносъемках и хвастался тем, что мог в свое время "организовать" для какой-то картины весь Черноморский флот. И все это были мужчины. Женщин - ни одной, кроме Савочкиной свекрови, которую приходилось терпеть ради "количества прописанных" при очередном перепархивании. На последнем новоселье Твердохлеб, ясное дело, был среди самых почетных гостей, ему показывали то, что посторонним и не показывают, хотели ошеломить размерами, объемами, масштабами, и хотя обстановочка в квартире поражала бедностью (ну какие ж там доходы у Савочки!) и, откровенно говоря, запущенностью, но самое жилье потрясало. Думал ли тогда Твердохлеб, что это новоселье, смотрины Савочкиной квартиры, их соседство - все переплетется именно так, чтобы в эту тревожную для него ночь толкнуть его на поступок крайне нерасчетливый? А какие поступки следует считать расчетливыми? Забыв, который час, не обращая внимания на тишину в подъезде и во всем доме, тишину и сон, Твердохлеб поднялся по мраморным (правда, выщербленным, как зубы у старого человека) ступенькам, узнал высокие двери, нажал на кнопку звонка. "Назло надменному соседу". Назло. Ему открыл муж Савочки, то есть Феодосии Савичны. Худой, костистый, чем-то похожий на Тещиного Брата, он стоял на пороге в довольно странном халате (голые ноги торчали из-под халата, как две сухие палки), хлопал бесцветными глазами, глядя на Твердохлеба, не знал, что ему говорить, о чем спрашивать. - Вы к нам? - наконец выдавил он из себя, смешно чеканя каждое слово и каждый звук, словно диктор в радиовестнике РАТАУ. Нечиталюк посмеивался, что муж у Савочки исполняет роль, отведенную обычно женщинам, - транжирит деньги и молодится: месяцами пьет дистиллированную воду, принимает ванны из мумие, гоняется за экстрасенсами. Нечиталюк, конечно, трепло, но к чему такому неуклюжему человеку молодиться! И что это даст человечеству? - Простите, - устало пробормотал Твердохлеб. - Я не совсем вовремя, но так уж вышло... Феодосия Савична дома? - Феодосия Савична? - Муж не отступал от порога, его удивило не столько то, что Твердохлеб ворвался сюда в такое позднее время, сколько то, что пришел он, выходит, почему-то не к нему, а к Феодосии Савичне... "К какой-то Феодосии Савичне" - так нужно было понимать его позу. Но тут из глубин гигантской квартиры явилась ее настоящая хозяйка, которая могла называться и Феодосией Савичной, и Савочкой, могла быть и женщиной, и мужчиной, одетая не в халат, как этот бездельник, который заливается дистиллированной водой, а в так называемую "прогулочную пижаму", наряд пенсионеров на отдыхе. Муж был отстранен одним взмахом руки, Твердохлеб впущен и допущен, торчащим коротеньким пальчиком его поманили куда-то за собой, щелкнул выключатель, вспыхнула лампочка (не люстра, нет!), осветившая огромную комнату, голую, убогую, минимум меблированную, минимум книжек, минимум комфорта. Минимум тепла. - Что случилось? Твердохлеб даже не снял мокрое пальто. Стоял и ждал, что вот-вот с него потечет и зажурчит дождевая вода, которую он собирал от самого Крещатика. Хозяйка то ли не замечала этого, то ли просто не обращала внимания на чужие неудобства. Да и нужно ли обхаживать мужчину, который врывается к вам домой в полночь? - Так что у тебя, сынок? - почти по-матерински поинтересовалась Феодосия Савична. Она стала ходить по своему кабинету (очевидно, именно так полагалось называть этот холодный неприветливый зал), покашливая, пофыркивая, горбясь, всячески демонстрируя свое полное истощение и, если хотите, старость. - Я пришел к вам, потому что не мог не прийти... - Вижу! - Феодосия Савична! - Слышу! - Короче. Вы знаете, что мне поручено проводить следствие в объединении "Импульс"... - Знаю! - Я работал добросовестно, честно... Я хотел... - Меня не интересует, что вы хотели, но как вы умеете работать, я знаю... Так что? - Я пришел к вам... Извините, что не по-служебному... - Уже пришел - теперь нечего миндальничать! - Я хочу заявить об отводе. Самоотвод от этого дела. От порученного мне дела... От участия в расследовании... Я не могу быть беспристрастным в этом деле. А при наличии сомнения в беспристрастности... Вы сами знаете... Он стал ссылаться на соответствующую статью уголовно-процессуального кодекса, но взмах короткой ручки остановил его. - Зачем мне эта статья? На меня никакие статьи не действуют! Ты говори прямо: что там у тебя? Твердохлеб растерялся. Он почему-то надеялся, что его честность оценят, не вдаваясь в нежелательные уточнения (слова "расследования" он избегал, безотчетно адресуя его всем, кроме себя, - лишнее свидетельство несовершенства человеческого рода). - Оказалось, что у меня на "Импульсе" знакомый человек. - У меня пол-Киева знакомых. - Но... это не такое знакомство... Близкое... - Гм, близкое... Что - мужчина или женщина? Твердохлеб не успел ответить, потому что появился муж Савочки, в том же халате, но уже не такой растерянный, о чем свидетельствовал подносик в его руках, а на подносике бутылка, рюмки, умело нарезанное сало, хлеб. - Я подумал, может быть, кто-нибудь выпьет, - пробормотал он, натолкнувшись на колючий Савочкин взгляд. - Кто же будет пить? - хмыкнула хозяйка. - Твердохлеб, ты? - Если можно, я попросил бы воды. - Слышал? - бросила она мужу. - Воды! Воды, а не водки! Тот мигом исчез, а Твердохлеб остался на растерзание и осмеяние. - Так кто же этот знакомый - мужчина или женщина? - Это не имеет в данном случае никакого... - Я спрашиваю - кто? - Ну... Женщина... - Давно? - Феодосия Савична, это не то, что вы думаете... - Что я думаю, это мое дело. Подойди ко мне! Твердохлеб приблизился осторожно, словно к гремучей змее. - Дыхни! - Вы меня обижаете, Феодос... - Обижаю? Ну тогда иди выспись, а завтра - на работу, и никаких мне выдумок с самоотводами и сомнениями! Слышал? - Слышал. - Так что будь здоров! А разговора у нас с тобой не было никакого. Время не рабочее, место не служебное. Вот так, сынок. "Нужно подавать заявление, - думал Твердохлеб, спускаясь по выщербленным мраморным ступенькам. - Писать заявление - и конец. Иначе позор и смех. Смех и позор..." Он проклинал себя за то, что пошел к Савочке домой. Прельстился близким соседством. Закон сохранения энергии. В таком настроении следовало бы к Семибратову, но к нему - через весь город, а мы привыкли экономить усилия. Леность тела и леность души. Ах, как ему нужно было бы сегодня к Семибратову, в его тесную трехкомнатную квартирку на массиве, где на него сразу же налетели бы два лобастых черноглазых мальчишки и повисли на нем с криком "Дядя Твердюня!", где хозяйка дома Татьяна Ивановна, целомудренно пронося по тесной малометражке свою высокую грудь, встретила бы его, как это умела делать только она, красиво, деликатно, мило, и быстренько позвала бы своего Вадьку, Владлена Дмитриевича, то есть их Семибратова. Владлен Дмитриевич Семибратов появился в их отделе лет пять или шесть тому назад. Приехал с юга, был следователем областной прокуратуры, там его заметили и перевели в столицу. Не было в нем ни зависти, ни интриг, ни предательства, а когда замечал это в ком-то, то постепенно и спокойно начинал бороться и уже не отступал. Два года назад его избрали секретарем партбюро. А еще перед тем они сблизились с Твердохлебом. Сблизиться с Семибратовым было не так-то просто. Этот человек исчезал на целые месяцы, его буквально раздирали на части, отовсюду просили прислать только Семибратова, ибо Владлен Дмитриевич, как выяснилось, оказался непревзойденным специалистом по раскрытию самых загадочных и таинственных убийств. Видеться с ним, найти время для дружеской беседы, где-то уединиться - где, когда, как? И все же они с Твердохлебом находили те несколько дней в году, пользовались теми незначительными послаблениями, которые нет-нет, а выпадали иногда, и встречались то ли дома у Семибратова, то ли где-то в городе, на концерте (Семибратов любил музыку) или на каком-нибудь вечере. Объединяло их чтение. В своих бесконечных странствиях по республике, спасаясь от нечеловеческого напряжения и всех тех ужасов, с какими неизбежно приходилось соприкасаться в процессе расследования, Семибратов каждую свободную минуту отдавал чтению. Вечно таскал с собой полный чемодан книг, упрямо веря, что не убийство, кровь, коварство и подлость, а правда и красота всегда были главными в человеческой жизни, были и всегда будут. В отличие от Твердохлеба Семибратов читал только прозу, поэзии вроде бы пугался, что ли, а возможно, предпочитал прозу из-за большей ее предметности, конкретности, так сказать, более тонкой приближенности ее к повседневной жизни, в которую он был уж слишком погружен. - Я люблю читать, - говорил он Твердохлебу, - как чеховский доктор Рагин из "Палаты Э 6". Может, это чисто профессиональное. Преследуешь убийц в надежде, что станет меньше смертей на свете, а их становится все больше, но ты не опускаешь руки и упорно борешься дальше. Я не участвовал в освобождении Родины, не стал выдающимся человеком, не отличаюсь высокими талантами, но еще сызмальства понял ту великую истину, что жизнь требует от человека большого мужества и еще большей доброты. И как-то само собой получилось так, что я стал бороться за жизнь, преследуя убийц. Кровь убийц - зла. Она отбрасывает человечество на целые века назад, к пещерам, в норы, к четырехногости и пресмыкательству, ее нужно не бояться - ненавидеть и думать только о человеческом бессмертии. Как тот же чеховский доктор Рагин, который любил читать и думал, почему человек не бессмертен. А когда, избитый сторожем в палате, умирал, то о бессмертии думал "только одно мгновение": "Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него". Я ловлю это стадо! В том мое призвание и вся жизнь! Семибратов пережил ленинградскую блокаду. Когда началась война, ему было шесть лет. Отец погиб на фронте, с матерью маленький Владлен пережил два года блокады, которые даже на расстоянии десятилетий сливались в сплошной ужас холода и голода, прежде всего холода, ибо это превосходило все человеческие возможности. Те две зимы, длившиеся по шесть, а может, и по семь или восемь месяцев, - это просто невозможно себе представить сегодня. Он помнил ту страшную ночь, когда мама зачем-то заперла дверь их комнаты изнутри, замкнула вечером после наступления комендантского часа, а где-то под утро во сне или же вовсе без сна молча, тихо и страшно умерла. А Владлен, уже привыкший к смерти, но напуганный неземным холодом, веявшим от маминого тела, попытался было разбудить маму, надеясь, что она все же не оставит его, проснется, вздохнет, застонет, тяжело приподнимется и снова станет защищать своего мальчика... Напрасно и безнадежно. Тогда он бросился к двери, схватился за ключ, попытался повернуть его в замке - и не смог, не хватало сил в маленьком теле. Он не мог даже биться в дверь: тело было такое невесомое, как воздух. Солдаты вытащили его через окно, высадив раму. Был синий, легкий, неподвижный, но живой. В эшелоне ленинградских детей его везли на Большую землю. Помнил товарняк, нары, раскаленную "буржуйку", от которой они не могли отойти и все пообжигали себе руки. С той поры он ничего на свете не боялся, кроме холода. Почти не ел хлеба, ибо все казалось ему, что где-то есть голодные дети, а он съедает их кусок. - Какая жуть в мире! - говорил Семибратов. Силовое поле чистоты и правды отделяло его от всех мелких и неискренних людей. Невидимый барьер. Непреодолимое расстояние. Многих это раздражало, но что они могли противопоставить такому человеку? Твердохлеб был благодарен Семибратову за то, что тот даровал ему свое расположение, считал это драгоценнейшим даром, но в то же время и казнился в душе, что не умеет должным образом оценить и воспользоваться этим даром. Так случилось и в тот вечер, когда он забрел к Савочке, а потом не спал всю ночь, мучился и каялся, обещал себе, что утром пойдет к Семибратову и все ему расскажет, не побоится его осуждения, выдержит укоризненный взгляд и еще более укоризненное любимое его словечко: "Жуть!" Утром, придя на работу, он узнал, что Семибратов ночью вылетел куда-то для расследования убийства, Савочку снова забрала "скорая помощь", очередной раз она легла в больницу, в отделе хозяйничал, потирая руки, Нечиталюк, о Твердохлебовом слабодушии никто ничего не узнал, - нужно было жить и работать дальше, и Твердохлеб, забрав бумаги, решил встретиться с Борисоглебским. В своем кабинете Борисоглебский совсем не напоминал того подавленного, чуть ли не полностью уничтоженного человека, каким явился когда-то перед Твердохлебом в присутствии генерального директора. Никакой побитости-перебитости, встрепенулся, выпрямился, смотрит поверх тебя, в голосе сталь. Кабинет у Борисоглебского размером как и у генерального директора, но у того сплошная функциональность, простота, открытость, тут - все для того, чтобы сбить с панталыку посетителя, для всяческого его унижения, что ли. Импортная мебель из ценных пород дерева, бронза, нержавеющая сталь, множество аппаратов и приспособлений неизвестного назначения, целая телефонная станция возле гигантского стола, с десяток мерцающих телеэкранов разного формата и для создания еще большей таинственности на широченных окнах финское жалюзи из пепельного пластика. Каждый выпендривается, как может. Но Твердохлеб пришел к Борисоглебскому не для того, чтобы любоваться освещением кабинета. Он сидел за приставным столиком, а Борисоглебский давил его авторитетом из-за безграничного своего стола с такой дистанции, что казался недосягаемым. Не ждал ни Твердохлебовых вопросов, ни сообщений, ни обвинений. Из серого жалюзевого полумрака гремел: - Вы не открыли нам ничего нового! Вы хотите знать больше нас, но, надеюсь, уже убедились, что это неосуществимая мечта. - И, наконец, традиционное: - Вы мешаете коллективу объединения, вносите ненужную нервозность в нашу работу. Мы не можем позволить, чтобы наша озабоченность по поводу некоторой нехватки телевизоров распространялась на весь коллектив. Давайте ставить вопрос так: что ценнее - телевизор или человек? Твердохлеб устало усмехнулся. Не позавидуешь его судьбе. Попробуй поставить себя на место всех честных тружеников объединения. Несколько месяцев толкутся в объединении следователи. И все об этом знают. И, ясное дело, разговоры: к честным руководителям следователей не пошлют. А кто честный, кто нечестный? Шкала заслуг так или иначе держится благодаря существованию наказаний. Он почти сочувствовал Борисоглебскому. - Я могу понять ваше настроение. Юристы не приносят радости. Они дают познание. Не всякое познание - радость. На этом трагическом противоречии строится вся наша работа. Вы говорите: человек. Пойдем дальше: нам приходится иногда так или иначе затрагивать людей с добрым именем. Ну и что же? Между фактами и добрым именем мы вынуждены отдавать предпочтение первым, ибо они - истина, а так называемое доброе имя завоевывается порой не совсем справедливо - бывает, что присваивается, покупается, узурпируется. - Так, может быть, вы станете утверждать, что мы давали указания для этих... как вы их называете?.. злоупотреблений? - Злоупотребления совершаются не по указаниям. Они возникают спонтанно. Это проявление инициативы, которая ищет выход. К сожалению, инициативы преступной. Мы работаем здесь действительно слишком медленно, но что поделаешь? Все так запутано и так неуловимо, что приходится чуть ли не по винтику воспроизводить каждый из тысяч телевизоров, которые ушли по незаконным каналам. Все эти каналы мы тоже установим, но хотелось бы рассчитывать и на вашу помощь. - На мою?! И для этого вы пришли ко мне? "А к кому же мне идти?" - готов был закричать Твердохлеб, но сдержал этот крик, сказал спокойно: - Я не принадлежу к сторонникам так называемой молчаливой порядочности. - И вы приходите, чтобы меня допрашивать? - Назовем это так. - Но меня могли бы спросить в другом месте. В высших инстанциях. - Самая высшая инстанция - справедливость. Я обязан обращаться с вами как с гражданином, а граждане не имеют рангов. Разговор их зашел в мертвый угол. Борисоглебский взялся за свои аппараты, изо всех сил демонстрируя озабоченность, энергичную деятельность, смертельную занятость и загруженность, вел переговоры, отдавал распоряжения, принимал сообщения, записывал, делал заметки, следил за дисплеями, для Твердохлеба у него просто не оставалось ни времени, ни возможностей, ни внимания, он слушал и не слушал его вопросы, и ответы его были однотонно-однотипные, словно их выдавала электронная машина: - Этого вопроса я не стану касаться... - Это не тема для разговора. - Я просто не буду говорить об этом! - Вряд ли кого-то может заинтересовать этот вопрос... - В данном случае вы затронули нежелательный вопрос... - Мне неприятно углубляться в этот вопрос... - Было бы бестактно возвращаться к этому вопросу... - Я знаю этого человека... - Я верю этому человеку... - Я всегда считал этого человека точным... В сером сумраке, наполненном мистически нелепым мерцанием технических устройств, двое вели соревнование на выносливость, на терпеливость, а может, и на упорство, ни один из них не хотел поступиться, но Твердохлеб знал, что сегодня он выиграть соревнование не может, потому что он пришел сюда и должен так же уйти отсюда, хозяин же кабинета был и остается, а гость, какие бы он ни имел полномочия, все же только гость. Ушел не побежденный, но и без победы. Только со временем он смог убедиться в своей наивности. Поражения приходят тогда, когда их меньше всего ожидаешь. Напрасно он так легкомысленно пренебрег тем финским жалюзи. Владельцы пепельных кабинетных игрушек готовы испепелить твою жизнь, почуя в тебе какую-то угрозу. Твердохлеб жил без страхов, как все честные люди. Испепелить его? Не было таких зевсов ни на земле, ни на небе. Но отравить жизнь, сделать невыносимым каждый твой день, каждый твой час - разве не имел он этого от Мальвины в последние месяцы? Какие-то тайные силы проникли еще дальше, и вскоре после его неприятной беседы с Борисоглебским возник еще более неприятный разговор у них на партбюро. Собственно, и не разговор, а сплошной монолог Нечиталюка, который, никого не называя, а только недвусмысленно намекая, долго и нудно говорил о затяжных следствиях, когда растревожены огромные коллективы, нарушается их трудовой ритм, сотни, а то и тысячи честных людей вынуждены ходить под несправедливым подозрением. В большом производственном коллективе вела следствие группа Твердохлеба, все это знали, все понимали, что Нечиталюк прозрачно намекает именно на Твердохлеба, только никто не понимал, чем это вызвано: то ли Нечиталюк что-то разнюхал, то ли получил указание, или, возможно, просто завидует Твердохлебу и хочет обесценить его работу, или они с Савочкой испугались возможного разглашения истории с телевизорами. На Твердохлеба все посматривали с плохо скрываемым интересом, ждали, что он вспыхнет, возмутится, станет защищать если не себя, то принципы, напомнит о призвании и роли советского юриста, но Твердохлеб сжался и сидел молча, с безразличным лицом, только устало поникшие плечи выдавали, как ему тяжко и горько. - Как ты думаешь, защитит тебя кто-нибудь? - едва слышно прошептал Твердохлебу Фантюрист. - Я не подсудимый, чтобы меня защищали, - отбуркнул в ответ Твердохлеб. - По-моему, никто не заступится, - не унимался Фантюрист. - Побоятся. Раз уж Нечиталюк так распелся, то есть где-то такое мнение... Спокойный голос Семибратова ворвался в Фантюристово шушукание, перекрыл его, смял, отбросил прочь. - Вы имеете в виду дело, которое ведет группа Твердохлеба? - спросил Семибратов Нечиталюка. - Чтобы специально иметь что-то в виду, то нет, но... - заюлил Нечиталюк. - И все же? - не отступал Семибратов. - К чему все эти намеки? Мы люди слишком конкретной профессии, чтобы тратить время на разговоры вообще. Руководство недовольно тем, что Твердохлеб ведет расследование на "Импульсе"? Так и скажите. Хотите критиковать Твердохлеба? Критикуйте и меня, ведь это я предложил, чтобы Твердохлеб возглавил группу... Этого Твердохлеб не знал! Очевидно, не знал и Нечиталюк, потому что заюлил так, словно под ним зашипело. Он охотно изображал из себя Савочкину жертву перед всеми, но только не перед Семибратовым, - не тот человек! - Я ничего не имею против, - забормотал он, - я просто... вообще... на всякий случай... для пользы дела... - Еще раз повторяю, - твердо сказал Семибратов, - что мы собираемся не для разговоров вообще... У кого-то есть претензии к группе Твердохлеба? - У нас все в норме и нечего нас толкать под локоть, - не сдерживая голоса, выкрикнул Луноход. Твердохлеб, который до сих пор сидел потупив взор, посмотрел на Семибратова. Такое знакомое ему бледное лицо, усталый взгляд. И будто тихий голос, но не отсюда, а из другого разговора, только между ними, не для посторонних: "Я вижу твою душу и потому многое прощаю тебе. В тебе таится нервность истинного таланта, о которой ты, возможно, и не догадываешься. Талант твой обязан раскрыться. Ты талантливый следователь, понимаешь? Ты останешься, а те, кто не видит твоей одаренности, пожужжат немного и исчезнут". Пожужжат и исчезнут... Теперь Твердохлеб смотрел на Семибратова свободно и смело, и Семибратов усмехнулся ему так, чтобы все это увидели, и все сразу сбросили с себя какую-то невидимую тяжесть, нечто гнетущее и обидное, зашевелились, застучали стульями, заговорили, кто-то засмеялся, кто-то закурил. Когда-то Семибратов говорил Твердохлебу: "Нужно работать, уставать, страдать и верить. Никому не дано права проворонить свою жизнь". Это были разговоры между друзьями, в четыре глаза. Сегодня Семибратов отстаивал Твердохлеба уже не перед ним самим, а перед Савочкой и Нечиталюком. А чем он сам помог Семибратову? Демонстрировал терпение? Возлагал все надежды на диалектику, которая утверждает, что савочки отмирают? Но ведь мы живем не тысячу лет, чтобы терпеливо ждать, пока вокруг нас исчезнет зло. Его нужно уничтожать ежедневно и ежечасно так, как это делает сам Семибратов, смело берясь разматывать самые страшные дела об убийствах и зверствах, о крови и муках. После партбюро Нечиталюк догнал Твердохлеба в коридоре, схватил за плечи, округлил свои мертвые, как у всех сплетников, глаза, застонал: - Старик, ты себе не представляешь, как мне тяжело и противно на душе! У него был вид человека, принявшего на себя грехи всего мира. Страдания, гадливость, горечь. О фарисеи! - Я должен разделить твою ношу? - Давай зайдем ко мне. Нужно поговорить. - Ты еще не наговорился? Что-то мне не хочется слушать. - Ну тогда к тебе! А то ведь люди же вокруг... - Ты уже стал бояться людей? Так быстро после заседания? Ко мне мы тоже не пойдем. Хочешь - говори вот здесь. - Давай хотя бы к окну. Схватив Твердохлеба за рукав, он потянул его к окну в конце коридора. Твердохлеб шел неохотно, презрительно морщился, раздувал ноздри. Что еще нужно этому Савочкину карманному чертику? Мало ему, что он битый час катался по Твердохлебу, как по снежной горе на саночках? - Ну, что вы еще там с Савочкой наворочали? - не сдержался он. - Старик, ты же великодушный человек! Кто еще так поймет? А что я могу? Тянется, тянется эта ахинея заседаний, и кто-то же должен... Ты понимаешь? Жертвы нужны... Ну, не настоящие, а так... как говорит Савочка: "Что у нас сегодня главное? Главное, чтоб конкретно и на перспективку". А ты сиди возле него и попробуй увидеть эту "перспективку" и чтобы "конкретно"! Ты же заметил, как я выкручивался, чтобы не "конкретно"! Потому что я твой друг! - Ну да, друг. И чтобы откупиться от врагов, приходится продавать своих друзей. И ты продаешь. Но запомни: номер твой не пройдет! - Да какой же мой? Какой мой! - Ну, ваш с Савочкой, если отрекаешься от авторства. С телевизорами я распутаю все до конца. И никакая сила меня... Так и запомни! И Савочке можешь... Сквозь заслоны правды еще никому не удавалось прорваться... - Да какой Савочка! Старик!.. - А если сам вылез с такой инициативой, то заруби себе на носу. И можешь потирать свои ручонки! Ученые пишут, что в этом есть что-то целебное. Возможно, и Пилат потирал руки с этой целью. А может, думал, что смоет с себя подлость, вымыв руки. Шекспировский Яго тоже считал, что его подлость - только способ защиты. А что ему было защищать и зачем? Так и ты. Ты хоть заметил, какой ты темный и необразованный среди тех, кто тянет колесницу правосудия честно и упорно, во всеоружии знаний и той верности призванию, какой ждет от нас народ? Я знаю: что тебе народ, что призвание! Лишь бы благосклонность Савочки. Ты ведь не раз слышал от Савочки: "Когда я сижу, то похожа на маршала Жукова". А на кого похож ты? К кому примазываешься? И вообще как вы смеете примазываться - ты и Савочка? Вы ведь необразованные. Вы - невежды. Будь моя сила и воля, я бы выгнал всех таких, как вы, вымел бы поганой метлой! Всех недоучек, малограмотных, неучей ничтожных! От неудачно построенной фразы может зависеть человеческая жизнь. А вы? Темные души, темные умы, никчемность и суета... - Старик, - отклеиваясь от окна, пробормотал Нечиталюк, - ты уж что-то чересчур. Я, разумеется, не стану возражать Семибратову, но ты же понимаешь... У Савочки везде есть уши и все такое прочее... - И все такое прочее, - повторил за ним Твердохлеб. - Именно это ты должен был сказать, и ты сказал. И я услышал. Хотя мог и не слушать. Знаю и так. Насквозь вас вижу! Так Савочке можешь и донести. - Старик, за кого ты меня?.. - За того, кто ты есть... Потом он подумал: несчастные люди. И Нечиталюк, и Савочка несчастные и одуревшие от собственных хитростей люди. У меня есть Наталка, чистая душа, чистое сердце, а что у них - сплошные козни? А потом содрогнулся от страшной мысли: а действительно ли есть у него Наталка и что у него есть вообще? Может, только пустые ладони, как у всех людей, даже у самых больших завоевателей, переходящих в вечность так же ни с чем, как и пришли в этот мир? Впервые в жизни Твердохлеб подумал о собственной смерти. Не думал о ней ни тогда, когда видел куреневскую катастрофу, ни в подземелье Кум-Короля, потому что там могла идти речь о смерти тела, а молодое тело оказывает неосознанное сопротивление этой угрозе, не поддается ей, не хочет верить. Теперь же он испугался, что умрет его душа, так и не встрепенувшись, ни разу не озарившись, уснет медленно, угаснет, покроется пеплом. Спасение было только в Наталке, в ее присутствии, сочувствии. Я просил бы у женщины только молитвы, а не плоти, как библейский царь Давид. Скованный дух без нее, и величайшая скорбь, и ужас покинутости. Ужасов не нужно придумывать - они и так сыплются на человека отовсюду с непрестанной щедростью, словно порожденные необузданной фантазией из детства. Ах, как хорошо быть твердокожим, толстоногим, как слон, чтобы брести через лужи, сквозь грязь, топтать, разбрызгивать. Когда-то говорили: преклони колени, и ты уверуешь. Никогда! Ни кланяться, ни рыться в грязи! Его достоинство и престиж - стоять над грязью и никогда не загрязниться самому. Как святой. Святость юристов. Благородство и своеобразное превосходство. Спасение от оскудения души, но и напоминание, чтобы не вскружилась голова. Быть профессионалом. Это самое высокое звание. Людям, чтобы жить, нужно трудиться. Так возникает проблема умелых рук, совершенных умов, талантов, гениев, подвижников, преобразовывающих мир. Маркс впервые обратил внимание на то, что человек не просто трудится, а преображает мир. Рядом с такими людьми очищаешься душой. Быть может, именно это приковало Твердохлеба к Наталке? Но где ж она? И кто поможет ему найти Наталку именно тогда, когда без нее невозможно жить? Никто и никогда! Даже его всемогущее правосудие тут бессильно, как бессильно оно бывало даже там, где на него возлагало самые высокие надежды все человечество. Мы не воскресили убитого на дуэли Пушкина, не возродили сожженных на кострах Джордано Бруно, Яна Гуса и протопопа Аввакума, не возвратили Шевченко и Достоевскому преступно отобранных у них каторгой ссылки десятков лет жизни, не спасли от кровавых фашистских рук юную Зою и детство молодогвардейцев. А сами продолжаем жить, жаждем удовольствий и ужасно возмущаемся, когда кто-то лишает нас этой возможности, иногда ищем знаний и весьма гордимся такими желаниями; и почти не думаем о величии, хотя легко могли бы и его увидеть, если и не вокруг себя, то в прошлом, где оно сохраняет свою нетленность даже в трагичности. Твердохлеб улучил свободный часок и заглянул к Лесю Панасовичу, который залег в свою "осенне-зимнюю спячку" и теперь метал бронзовые стрелы Перунового гнева из своей малометражки на Красноармейской во всех тех, кто замахивается своей нерадивой и равнодушной рукой на древние камни Киева. Оба обрадовались встрече, но уже вскоре Твердохлеб убедился, что Лесь Панасович в своем одиночестве каждого готов сделать жертвой, не считаясь с тем, виновен ты или нет. - Знаете, Федор, - перебирая бумаги, которыми был завален чуть ли не с головой, говорил Лесь Панасович, - за время, что мы с вами не общались... - Я был страшно занят, собственно, я и сейчас еще... - Знаю, знаю. Пока человек бегает, ему некогда голову поднять, а уж чтоб оглянуться вокруг и увидеть - куда там! Так вот, за это время, что мы с вами... В Киеве произошло немало событий... Обратите внимание: я не говорю, что построено, это видно и так. А вот что я хочу вам рассказать, - об этом мало кто... Вы, конечно, скажете, что не чувствуете никакой своей вины, что вы не участник, а только зритель, наблюдатель, свидетель... Да, а что такое принимать участие и наблюдать? Время не обходит человека, оно не проходит сквозь него бесследно - оно тянет его за собой, делает совиновным во всем, что происходит... Вот сейчас я вам перечислю все... У меня записано... Почему-то мы считаем, будто прошлое нас не касается. Мы либо не хотим его знать, либо пугаемся, либо пренебрегаем, отвергаем, топчем. Однако народ всегда видит в прошлом святыни. Ходили на богомолье в лавры, теперь гоняются за историческими романами, - думаете, это случайно? Это как тот домовой, которого презрительно отметает и наука, и христианская церковь, а люди с еще большим упорством продолжают верить в его существование, ибо в домовом есть очарование таинственности, а без таинственности жизнь пресна и убога. У древних были лары и пенаты, божества дома, очага, родни, христианство сокрушило их, цивилизация отметает даже осколки, ибо в малометражке никакому домовому нет пристанища, тут ни закоулков, ни тайников, все голо, открыто, словно на палубе. Вам хочется, чтобы вся жизнь стала похожа на палубу? Мне отвечают: новый быт, новые потребности, новые требования, потому что новый человек. Хорошо. Человек нового типа. Вот вы - согласны? - Допустим. - Этот человек - что? Работает. Преисполнен веры в справедливость. Оптимистически настроен. Товарищеский характер. Чувство коллективизма. Готов на самопожертвование ради других. Не погружен в собственные неврозы. Так что же - он полностью лишен личной жизни, не имеет внутреннего мира, обезличен, снивелирован, как малометражная квартира? У вас что - нет в душе тайны, от которой хочется застонать? Твердохлеб и в самом деле чуть не застонал от этих слов. Не помог ему Лесь Панасович. Да и кто бы мог помочь? Наталка не позволяла чересчур отдаляться (а смог бы он?), но и не допускала слишком близко, держала на безопасном расстоянии. Противостояние планет. Приходилось ждать, когда она позвонит, мучиться этим ожиданием и полным своим бессилием. Но настоящая мука начиналась, когда Наталка наконец звонила. "Ага, - говорила она откуда-то из далекой дали, - это я. А это ты? Ну... Вот я и позвонила... Это я так... Занята очень. И на работе, и с девчатами, и с этими... Ну, ты же знаешь... Торжественные собрания, собрания и собрания... И я в президиумах... Меня показывают, чтобы влюблялись мужчины!.. Ты бы тоже, наверное, влюбился, если бы увидел... Да тебе некогда..." Твердохлеб, переждав ее тарахтение (нарочно дразнила его президиумами и мужчинами, все нарочно!), глухо спрашивал, когда они встретятся. Она не знала. Он настаивал - она не знала. Он просил. Мучительно, унизительно, нищенски. Она смеялась: "Разве я знаю!" - "Что же ты знаешь? - хотелось ему кричать. - Какого же черта звонишь?" Но он не кричал, только вздыхал и осторожно клал трубку. За эту смиренность она позволяла себе смилостивиться над Твердохлебом и звонила иногда среди рабочего дня, совсем неожиданно. "У меня сегодня выходной, если хочешь, можешь через час увидеть меня возле Золотых ворот..." Твердохлеба охватывала паника. "Но ведь я... К сожалению..." - "Ты, конечно, занят. У тебя государственные дела. Я так и знала... Ну, тогда как-нибудь в другой раз..." И - щелк, и все, конец, на много дней. А потом они все же встречались. Два или три раза в кафе. Несколько кинофильмов. Две выставки. Скверы, улицы, трамваи, метро. Осень и зима их неприкаянности. Холодные слезы киевских дождей, шелест листьев под ногами, манящее тепло освещенных окон, ласковое солнце соборов, проникающее в душу, золото летящее, плывущее, вознесенное в небо, неуловимое и тревожное, тускло рдеет в холодном ночном небе, словно зовет и тебя вознестись, но ты возносишься только взглядом и мыслью, а сам торопишься в заманчивый уют метро, бормоча вслед за поэтом слова благодарности его эскалаторам, мраморам, бездомности: "Спасибо, метро. За то, что в декабрьскую вьюгу, когда цепенели днепровские белые склоны мертво, у книжной витрины мы нежно кивали друг другу и мимо Ботсада к тебе торопились, метро. На твой эскалатор бессонный вбегали, и тут же, взойдя на ступенечку выше, как будто на трон, ты щеки мои задубевшие, полные стужи, в ладонях своих согревала. Ты все это помнишь, метро. И что нам с того, что развихренный джаз дожидался в кофейнях вальяжных - с немою улыбкой Пьеро... Мы снова спускались к зеленым твоим дилижансам, - и нас, будто старых знакомых, ты вновь принимало, метро. Пускай не впервые, пускай эта тема бездонна: подъезды... террасы... вагоны... шатер голубой над Днепром... Любовь, видно, вечно бездомна. Спасибо за то, что бездомна. За то, что стенами ее не удержишь, спасибо, метро!.."* ______________ * Стихи В.Терена (перевод Ю.Мезенко). Наталка, казалось, не ходила, а летала. Возникала как дух, и исчезала тоже как дух. Летящее существо, почти бестелесное, бальзамическое, и только вечный страх стыда как бы придавал ей осязательность, и перед глазами Твердохлеба вырисовывались линии ее фигуры, словно изгибы Крещатика, и плавные линии оголенных ее рук, и все это плыло в пространстве и терялось в бесконечности, в кисейной невесомости и игривости красоты. А Твердохлеб не знал легкости, он погружался в жизнь стопудово, безнадежно. И тем не менее ощущал счастье, хотя не стремился всех других перековеркать по своему образу и подобию. Не имел диктаторских замашек. Категорический императив к самому себе, а ко всем близким снисходительность, к Наталке же - стон души, восторг и безнадежность. Исполненному милосердия необходимы испытания не чужими болями, а собственными. Женщины испытывают терпение мужей, возможно, еще больше, нежели войны. Твердохлеб принимал эти испытания добровольно, считал дни, месяцы, времена года, ждал, надеялся. Русалка, рожденная без души, терзается желанием стать земной, познать страсти и очарование жизни человеческой. Но человеческую горячую душу она может обрести только тогда, когда ее полюбит кто-то из людей. Откуда у него убеждение, что Наталка каким-то образом очутилась в русалочьем мире, а он, Твердохлеб, приходит ее спасителем из мира людей? По чьему велению и по какому праву? Он жил не правом, а надеждами. Минула осень, потом зима, он не терял надежд на что-то большое, необычное - разве он знал, что оно такое и как называется? Теперь все надежды возлагал на весну. Воспетая, прославленная, вознесенная всеми поэтами мира пора самых больших надежд и упований. Что принесет она этому человеку, который жизнь свою посвятил тому, чтобы спасать людей от зла, а сам вместо выстраданного и честного добра до сих пор не познал ничего, кроме несправедливых ударов судьбы и полнейшего презрения мира? Весна была затяжной и холодной. Но холодная весна - это еще не так страшно, как холодные души. И ты среди холодных душ, тяжелых и неподвижных, как громадные мокрые камни. Твердохлебу с особенной остротой вспомнились стихи, которые когда-то давно читал ему профессор Лесь Панасович о холоде души, стало стыдно, что он забыл своего учителя и друга, за всю зиму даже не поинтересовался, как его здоровье, а ведь тот, наверное, снова залег со своими больными ногами. Как же он мог забыть Леся Панасовича? Разве не клялся мысленно перед этим удивительным человеком: не допускай холодности в душу, холодные сердца мешают людям и человечеству! Твердохлеб позвонил на Красноармейскую. Лесь Панасович как будто только и ждал его звонка, сразу взял трубку, не стал жаловаться на свое здоровье, а тут же повел речь о Киеве, прежде всего о сохранении его неприкосновенности. - Вы слышали, Федор? "Яблоньку" возле университета на бульваре Шевченка снесли, там "Метрострой" пробивает какую-то вентиляционную шахту, что ли. А "Яблонька" - это не просто яблоневый сад и не просто студенческое кафе, это наша история. Во время войны там была явка киевских подпольщиков. Буквально в трехстах метрах от этого места баскетбольная площадка института математики. Неужели не могли пожертвовать баскетбольной площадкой ради станции метро, а непременно нужно было разрушать то, что является нашей историей? Твердохлеб пробормотал что-то о своей солидарности с Лесем Панасовичем и о том, что давно собирается к нему, но теперь уж обязательно придет, и тогда они... - Знаете, Федор, - прервал его жалкие оправдания Лесь Панасович, - я все прекрасно понимаю. Вы человек, забеганный до предела, над вами целые горные хребты обязанностей - потому не имею к вам никаких претензий. Как-то вы обещали познакомить меня с депутатом горсовета. - Я хотел, но... - Это теперь не имеет значения. Знаете, когда вот так лежишь в четырех стенах, то как-то начинаешь понимать людей и можешь оправдать их. Большинство людей отмахивается от истории, чтобы жить легче, проще. Бремя истории не каждому под силу. Все можно оправдать, кроме просвещенного варварства. Вот с ним и воюю. Твердохлеб снова стал обещать, что придет и что, может, все-таки удастся ему этого депутата... Неожиданно для себя он обронил, что этот депутат, собственно, женщина, хотя тут ничего такого... Лесь Панасович уловил его встревоженность и неуверенность, но не пришел на помощь, а загнал Твердохлеба в еще более глухой угол, насмешливо спросив: - Так это женщина или депутат? Я что-то не разобрал... - Ну... - Твердохлеб вконец смутился. - Она, конечно, женщина... Но... - Не узнаю вас, Федор. Через женщин действуют только трусливые обманщики или вероломные убийцы. Разве мы с вами такие? - Вы не поняли меня, Лесь Панасович. Тут дело не в этом... Но профессор не слушал. Для него Твердохлеб тоже был частицей Киева, то как же можно допустить хоть малейшее разрушение этой частицы? - Федор, - поучительно произнес Лесь Панасович. - Вы не имеете права отступать от своих принципов! Я вас знаю давно и верю в вас, как в собственного сына. Восторжествовать или погибнуть - вот! Только так нужно жить! Вы должны ко мне прийти непременно... - Я приду, - поспешно пообещал Твердохлеб. - Я обязательно приду, Лесь Панасович. - И помните, что я встревожен. Я почувствовал, что в вас пробуждается какой-то хаос. Последствия предвидеть трудно. Вы меня понимаете? Твердохлеб представил себя у Леся Панасовича с Наталкой. Как он мог не заметить у профессора страсти к поучениям, которая неизбежно должна была развиться от тяжелого одиночества и физической ограниченности? Ослепленный твердостью и силой духа Леся Панасовича, Твердохлеб почему-то полагал, что побывать с Наталкой в чудесной тесноте набитой книгами профессорской малометражки - это как бы осуществить паломничество к какой-нибудь святыне. Как хорошо, что Наталка тогда и слушать не захотела о таком посещении. Будто предчувствовала профессорское ворчание об угрозе безумств, падений, греховности, безосновательные обвинения, неуместные подозрения и уже заранее протестовала и сердилась на Твердохлеба, задумавшего показать ее кому-то, словно свою собственность, подвергнуть испытанию ее нежную душу суровостью ученого. Была ничья и такой желала остаться - теперь уже Твердохлеб имел время и возможность убедиться в этом. А он сам? Способен ли был низвергнуться в глубочайшие бездны падений, чтобы взмыть оттуда (неужели только оттуда?) к высотам, которые ему никогда и не снились? Все время Твердохлеба не покидало чувство грозной опасности, он отгонял его от себя, а оно стояло неотступно, и он знал: что-то должно произойти. Что-то тяжкое, может быть, даже трагическое, и он обязан его предотвратить (ибо разве не в том призвание юристов, чтобы предупреждать преступления?), но как это сделать - он не ведал и из-за этого казнился еще больше. Спокойная устойчивость, какой еще год назад отличалась его жизнь, уже давно исчезла, все полетело вверх тормашками, все теперь казалось несущественным, мелочным, удивительно ненужным: и упорное демонстрирование профессиональной пытливости на работе, и холодная неискренность в семье Ольжичей-Предславских, и даже то обилие событий и государственных хлопот, которое ежедневно обрушивали на тебя газеты, радио, телевидение, - все эти технические, организационные и моральные средства влияния, изобретенные словно бы нарочно для того, чтобы держать человека в крайнем напряжении. Вроде бы Твердохлебу мало было его собственного сверхчеловеческого напряжения! Наталка стояла у него перед глазами неотступно. Ее лицо, руки, волосы, взгляд, голос, смех. Он засыпал и просыпался с ее образом в мыслях. Смотрел на двери, ждал, когда они откроются, стукнут, словно удар судьбы. Какая бессмыслица! Играет она с ним, нарочно дразнит или испытывает? Она знала, что самая большая свобода и самое высокое право - это распоряжаться самой собой. Никто на свете не может владеть ею или диктовать поведение. Она доводила его до отчаяния своей независимостью и не хотела понять, что Твердохлеб дышать без нее не может. И, как всегда, когда Твердохлеб был доведен до крайнего отчаяния, Наталка, словно почувствовав это, позвонила ему с утра на работу и ласковым голосом спросила, не хочет ли он посмотреть новую пьесу в театре Франко. Девушки были, говорят: интересная. - Можно было и не спрашивать, - едва не простонал Твердохлеб. - Ты исчезла на целый месяц, а теперь еще спрашиваешь! Я готов пойти не только в театр, а и на погрузку картошки из буртов или рытье силосных траншей. - Ты еще и меня загонишь на какие-нибудь принудительные работы, привыкнув судить преступников, - засмеялась Наталка. - Я не сужу, я только следователь. - Никак не могу этого постичь. Так что с пьесой? Ты согласен? - Согласен. Благодарю за доверие. Когда? - В пятницу. - В семь, конечно? - Как всегда. Жди меня возле театра. Холодный весенний дождь лил на черные голые деревья. Киевские оранжевые коты сверкали глазами из глубоких подъездов, прислушиваясь к Твердохлебовому шлепанию по лужам. Он пришел к театру за полчаса до семи, не пришел, а прибежал, чтобы не опоздать, не заставить Наталку ждать его, спрятался под широким прозрачным козырьком театрального подъезда, отряхнул холодную воду и снова отважно погрузился в дождь, хотя и проклиная в душе его докучливость. Правду говоря, ему не хотелось идти на спектакль, хотя театр уютно светился сквозь моросящий дождь, обещая тепло, мягкий бархат кресел, праздничное возбуждение сотен людей, таинственные огни рампы. Но и под дождем он всегда чувствовал себя несчастным. Мальвина любила такую погоду, она могла слоняться под дождем хоть целый день, становилась какой-то особенно свежей, яркой, блестела, как лакированная пожарная машина. А для Твердохлеба дождь всегда был жестоким напоминанием о смерти отца и матери, о детском незабываемом страхе, и он не любил киевские дожди, а тем временем их становилось вроде бы чем дальше, тем больше, украинские степи вот уже какой год задыхались от засухи, а тут лило и лило, как будто прорвалось над городом небо. Одни говорили, что климат изменился из-за Киевского моря, другие искали причину в автомобилях, выбрасывающих в атмосферу тысячи тонн вредных реактивов, иные же считали, что климат портится от ужаснейшей человеческой тесноты, от скопления почти трех миллионов человек на таком тесном пространстве, хотя вряд ли можно было сетовать на тесноту в Киеве, который по своей площади, кажется, равнялся восьмимиллионной Москве. Наталка под дождем тоже, пожалуй, чувствовала себя плохо, по крайней мере, Твердохлебу так казалось. Она стала еще тоньше (совсем девчонка) и какой-то вроде бы беззащитной, не такой неожиданной в словах и поступках, как всегда. Противоречие почти трагическое: он ненавидел дождь, но готов был ходить под дождем хоть всю ночь напролет, лишь бы только видеть Наталку вот такой. Он встретил ее на углу улиц Карла Маркса и Маяковского, стоял там уже довольно долго, чтобы промокнуть, замерзнуть, и хотя старался скрыть свое состояние от Наталки, она чутко уловила дрожь, пронизывающую Твердохлеба, и сочувственно спросила: - Наверное, давно тут? - Да нет. - Но ты такой холодный! - А ты теплая. - Это еще из метро. В театре тоже тепло. Побежали? Он неохотно дал перевести себя к скверу перед театром, но там замедлил шаг. - Ты что? - удивилась она. - Может, хочешь еще гулять? Под этим дождем? - Вообще-то я дождь терпеть не могу. - Тогда что же? А-а, - вдруг догадалась Наталка, - тебе не хочется на эту пьесу? - Откуда ты?.. - В его голосе было столько неуверенности, что Наталка радостно подергала Твердохлеба за рукав, даже сделала вид, будто игриво прислоняется к его плечу, засмеялась: - А угадала, угадала ведь! Он не мог ее обманывать и признался: - Если говорить правду, то в театр почему-то мне не очень... - А хочешь тоже правду? - Какую? - А такую! Я уже видела эту пьесу! Со своими девчатами. Там такая тоска. Сидят и считают копейки. Словно одурели. А я терпеть не могу, когда в книгах или вот как в пьесе, в кино - скупердяи. Разве не надоедают эти копейки каждый день? Человеку хочется отдохнуть душой, хочется чего-то необычного, а тут... Твердохлеб ничего не понимал. - Но ведь ты хотела, чтобы мы... - Хотела, чтобы и ты увидел. - Зачем? - А может, чтобы увидеть тебя. Разве я знаю? Ты ведь тоже только и знаешь, что считаешь копейки. Кто сколько украл, кто на сколько причинил убытков... - Там не копейки - миллионы. - Не все ли равно? - С точки зрения закона злом является присвоение и чужой копейки, и миллионов. Но это не означает, что люди, следящие за соблюдением законов, подходят к делу формально, нечувствительны и глухи к страданиям, как это иногда про них можно услышать. Собственно, и то, что называется злом сегодня, в будущем может оказаться добром или же было уже когда-то добром в прошлом. Слова и понятия изменяются точно так же, как и люди. Даже такое страшное слово, как "убийство", можно квалифицировать по-разному. Кажется, они счастливо избежали заманчивого сверкания театра, не дали праздничной толпе затянуть себя к гостеприимному входу, незаметно пошли вокруг сквера, затем оказались уже и в самом сквере, мокрый песок скрипел у них под ногами, хлюпал дождь в широкой чаше фонтана, стекал разноцветными слезами по выгнутым спинкам расставленных в сквере скамеек. Наталкина рука, которую выше локтя осторожно держал Твердохлеб, была теплой и какой-то вроде доверчивой. - Я не люблю вспоминать следствия, дела, процессы, - продолжал он говорить, потому что Наталка молчала, а ходить под дождем и молчать обоим как-то не получалось, тогда они станут похожими на пенсионеров или на рассорившуюся семейную пару. - Но один суд... Он не исчезает из моей памяти вот уже много лет... Быть может, и юристом я стал именно благодаря ему, хотя тогда еще не думал об этом, да и никогда, кажется, не думал... Разве ты думала, скажем, стать радиомонтажницей? - Я хотела стать актрисой. - Актрисой? - А что? В школе я играла во всех пьесах! И тут бы не провалилась. Сочинение написала лучше всех, устные - тоже. А на этюдах меня зарезали. - Может, сядем? - предложил Твердохлеб. - Все равно мокнуть! - легко согласилась Наталка. Они сели, и теперь он чувствовал тепло не только ее руки, а как бы всего тела, потому что Наталка прильнула к нему, стала еще меньше, тоньше и, пожалуй, впервые за все их знакомство - доступнее. - Я тогда учился в ремесленном, - глухо начал Твердохлеб, и от этих его слов Наталка ожила, встрепенулась, ее маленькое личико с интересом приблизилось к его глазам. - Ты? В ремесленном? Где? В каком? - Ну, это давно. На трамвайного слесаря. Собственно, я могу быть слесарем хоть сегодня... А тогда еще только учился. А ты ведь знаешь, как в ремесленном. Только и думаешь: куда бы рвануть! Мы бегали и в кино, и на базар, и на Днепр, и на стадион, и просто так... А тут кто-то из хлопцев услышал о суде и - айда в суд! Айда - так айда! Оказалось: убийство. Людей - страх, мы уже насилу втиснулись. Надо бы нас туда не пускать, но никто не задержал. Так оно и вышло... Ну, мы-то в суд бегали и прежде... Так, для развлечения. Глупые были, не понимали страданий. Ибо что такое суд? Человеческая грязь, человеческое несчастье... Преступники в большинстве случаев - это самые несчастные люди... Разве я мог это тогда знать? Ну, а на самом суде... Как в Библии. Каин убил Авеля. Мать - вдова. Муж погиб на войне. У нее два сына. Младший - хороший парень, строитель, прекрасный работник, уже чуть ли не Герой Соцтруда. А старший не вылазит из тюрьмы, какой-то выродок, пьянчуга, бандит. После последнего срока возвращается к матери, пьяным встречает младшего своего брата, ссора, он бьет брата ножом прямо в сердце - смерть. Суд идет целый день, но что здесь судить? Убийство при отягчающих обстоятельствах, убийство преднамеренное, из хулиганских побуждений, из бессилия, вызов обществу и всему самому святому. Убийца вел себя на суде нахально, словно бы и не брата родного убил, а врага. Ну что с таким? Суд долго совещался, но приговор был уже у всех на устах: смерть убийце! Все, кто был в зале, встретили приговор аплодисментами. Я тоже хлопал в ладоши изо всех сил. Все поднялись со своих мест, одобряя справедливый приговор. Но только в первом ряду сидела одна женщина. Мать этих двух, таких неодинаковых сыновей. Ну, я тогда был молодой и глупый, и ничего не понимал. Побывал на суде, будто в цирке. Был и забыл, вспомнилось уже потом, когда учился на юридическом, когда поумнел, когда увидел, что такое жизнь, тогда вспомнил тот суд, уж не знаю почему и как, но я уже не мог его забыть. Я вспомнил мать, которая сидела опустив голову, когда над ней хлопали ладонями чужие люди, увидел с дистанции лет и своего жизненного опыта эту дико несчастную и одинокую женщину, и ужас овладел мной, может быть, так же, как тогда этой матерью. Я подумал о том, какой одинокой должна была она быть после гибели своего мужа. Но у нее оставалась надежда и радость: сыновья. Теперь случилось самое страшное: сын убил сына. Суд, закон, наказание. Общество не прощает. А она, мать? Спросил ли ее кто-нибудь? Выслушали ли ее мнение в процессе судебного заседания? Подумали ли о ней, о ее судьбе, о ее нечеловеческом одиночестве, на которое обречена она теперь, после такого приговора? Потому что даже сын-убийца все же остается для нее сыном, единственным близким существом на свете, ее кровью - самой проклятой, но и самой дорогой. Я буду помнить этот суд, пока живу. Когда я вспомнил о нем? Когда сумел увидеть то, чего не мог видеть тогда из-за своей глупости, своего мальчишества, незрелости и душевной черствости? Не знаю. Теперь я часто думаю: может, лучше бы убили меня, чем убивать других? Я никогда не могу привыкнуть к чужим смертям и часто думаю, что легче было бы умереть самому... И удивительно: я ведь поначалу забыл и о том суде, и о той несчастной матери, как-то оно не зацепилось ни в памяти, ни в сердце, исчезло бесследно, а потом внезапно родилось снова, встало перед глазами, но уже просветленное пониманием, опытом, еще чем-то, чего не могу даже выразить. - А ты не пробовал найти эту мать? Уже когда сам стал юристом. - Нет, не пробовал. А что бы я ей сказал? Что мы и дальше будем судить чьих-то детей? У меня такое впечатление, что преступники - как дети. Уже он седой, вроде бы солидный, уже у него самого внуки, а начни следствие - и появляется его мать. И все матери хлопочут, просят, плачут. Ужас! Люди даже не предполагают, как трудно стоять на страже закона. - Бывает еще труднее, - шмыгнула носиком Наталка. Твердохлеб, не уловив насмешливости в ее голосе, встрепенулся: - Кому еще труднее? - Тому, кто сидит под холодным дождем. Ты забыл обо мне, - напомнила ему Наталка. - Прости... Я редко бываю таким... Как-то оно само получилось. - Как дождь? Ты, наверное, родился под дождем, и тебе все равно, а я вся дрожу. Знаешь что? Ты мог бы меня проводить? Он обрадовался, растерялся и испугался. - Проводить? Но ведь я... Уже не раз... - Ну, до метро. Тут недалеко. - До метро? - разочарование его было таким неприкрытым, что Наталка пожалела Твердохлеба и мягко пожала ему руку. - До метро, а там будет видно. Идет? Они почти бегом бросились к входу в метро, долго отряхивались в теплом укромном уголке, не подходя к эскалатору, когда же Наталка слишком уж выразительно посмотрела в ту сторону, Твердохлеб несмело кашлянул: - Кхе-кхе, так, может, я хоть в метро с тобой? - Тебе не обязательно спрашивать моего разрешения, чтобы кататься в метро, - засмеялась она. - С тобой - это не кататься. Это - с тобой. - А не поздно? - Для меня такого понятия не существует. - И никогда не существовало? - Сейчас это не имеет значения. Они уже стояли на ступеньках эскалатора, который с едва слышным тарахтением вез их в глубокое тихое подземелье. В вагоне оба молчали. Пассажиров было немного, все промокшие под дождем, но не настолько, как Наталка и Твердохлеб. Это делало их как бы тайными сообщниками, и Наталка взглядом показывала Твердохлебу, как они, промокшие до нитки, выделяются этим среди всех. Неужели только этим? Он провожал ее от метро до трамвайной остановки и там стал жаться-мяться, выказывая молчаливое намерение ехать с ней еще и трамваем. - Ты все же хочешь увидеть мою гостинку? - Ну, если ты не против... - Я против, против, против! - громко зашептала она ему в лицо. - Слышишь: я против! - Извини, я не хотел тебя обидеть. Извини... - Но ведь ты такой мокрый, - неожиданно произнесла она, обернувшись к трамваю, который приближался к остановке. Твердохлеб подсадил Наталку на ступеньку, а когда она уже была в трамвае, медленно поднялся и сам. И снова молча ехали они в полупустом вагоне, и Твердохлеб не знал, куда они едут, ждал нужной остановки и боялся ее, поэтому вздрогнул, когда Наталка прикоснулась к его руке и показала глазами на выход. - Уже? - Приехали. Гостинка светилась в темноте множеством окон. Девять, а то и все двенадцать этажей, набитых молодежью, которая не знает ночи, усталости и вот такой беспризорности, как у Твердохлеба. Наталка шла к дому быстро, он едва успевал за ней, все время хотел спросить, идти ему за ней или отстать, но она не хотела расспросов, почти бежала, убегала от него, а может, от самой себя, только в подъезде возле лифта решилась взглянуть на Твердохлеба, и он не уловил, чего в этом взгляде больше: насмешливости, предостережения или испуга. - Имей в виду: я живу высоко. Девятый этаж. - Для меня девятка всегда была счастливым числом. А высота - я могу хоть пешком на твой девятый... - За это тебя "Вечерний Киев" не прославит. - Я привык обходиться без славы. Лифт спустился вниз, полный молодежи. Твердохлеба никто и не заметил, его оттолкнули в сторону, ребята и девушки гурьбой окружили Наталку. - Наталка! - Привет! - Да ты вся мокрая! - Разве дождь? - Ты что - пешком? - А трамвай? Сыпали вопросами, не давая ответить, смеялись, подталкивали друг друга. Наталка незаметно отошла к лифту, проталкивая впереди себя Твердохлеба. И не поймешь: с ней этот человек или сам по себе. Когда оказались наконец в кабинке и лифт, щелкнув стальными тросами, со смачным шипением понесся вверх, Твердохлеб несмело приблизился к Наталке, попробовал заглянуть ей в лицо. Оно встревожило его испуганной смуглотой. Может, от скупого освещения? Экономьте электроэнергию и щадите свои чувства?.. - Ты извини, что я так нахально в этот лифт, - пробормотал Твердохлеб. - Но те, там, внизу, просто затолкнули меня в кабину. Они что - твои знакомые? - А здесь все мои знакомые! - Только я чужой. - Не прибедняйся. Лифт хлопнул, двери автоматически раздвинулись, Наталка выпрыгнула первая, подала руку Твердохлебу. - Тут порог, не зацепись. Коридор в обе стороны тянулся, будто в гостинице. Чем-то напоминало барак из Твердохлебового детства. - Вот такая она - гостинка? - Вот такая. Она искала ключи в сумке, подходя к одной из многочисленных дверей. Твердохлеб успел заметить цифру на двери: 59. Когда она уже открывала ее, Твердохлеб ухватил Наталку за руку. - А тетя Мелашка? - Уехала в село. Но если мама узнает, что я впустила к себе чужого человека, она меня убьет! - Разве я чужой? - А какой же? - Так, может, мне лучше уйти? - Уже приехал. Гостей не прогоняют. Хоть немного обсохни. Из коридора дверь открывалась прямо в комнату. Даже намека на переднюю. Чудеса архитектуры! Наталья мигом сбросила свое пальтишко, и Твердохлеб успел заметить, что она снова в платье-безрукавке ослепительно-вишневого цвета. Хотел сказать, как ей идет это платье, но Наталка нетерпеливо дернула его за рукав: - Снимай эту мокрядь, повешу, чтоб хоть вода стекла. - Куда же ты ее? - А в ванную, там у меня вешалка. Больше негде. - Давай я сам. - Там вдвоем не уместимся, давай сюда. Почти стянув с него мокрое пальто, она на миг исчезла за маленькими дверцами в стене слева и сразу же вернулась, обеими руками пригладила волосы, небезопасно для Твердохлеба подняла руки, и он целомудренно отвернулся. - Ну, - пригласила Наталка, - проходи. Вот это мои палаты. Там еще дверь - в спальню. Четыре квадратных метра. Тахта и шкаф. Входить можно только боком. А живу на этих двенадцати метрах. Мне хватает. Он смотрел на комнату. Ничего особенного. Диван и два кресла вишневого цвета. Журнальный столик, под окном стол со стульями. На полу домотканые цветастые дорожки, стены белые, никаких украшений, только над диваном в темной рамке большая фотография, собственно, портрет молодого черноволосого человека с усами подковкой, в костюме и сорочке, чем-то похожего на Твердохлеба: та же небрежность и, можно сказать, безвкусица. Но взгляд глаз поражал глубиной, умом и какой-то затаенной грустью. - Кто это? - невольно спросил Твердохлеб, тут же пожалев о своей бестактности. Она взглянула на портрет, словно хотела убедиться, действительно ли об этом человеке спрашивает Твердохлеб, немного помолчала, подошла к столу, смахнув с него невидимую пыль, и только тогда ответила: - Юра. Юра Швачко. - Швачко? Но ведь и ты Швачко? - И я Швачко. Она посмотрела на Твердохлеба так, что у него отпала всякая охота расспрашивать. Все равно она больше ничего не скажет. Когда хочешь что-то отбросить, нужно забыть, не вспоминать, не говорить. Его профессия - расспрашивание. Проклятие профессии! Наталка, вся напружинившись, ждала расспросов, он чувствовал напряженность каждой клеточки ее тела, проклинал себя за глупое любопытство, молчал, и она расслабилась. - Ты садись, - сказала она. - Садись посиди, а я поставлю чай. У меня здесь и кухня есть. Все маленькое, как мини-юбка, но все есть. Только теперь Твердохлеб обратил внимание еще на одну особенность этой комнатки. Везде: на столике, на подоконнике, на подставках вдоль стен было множество радиоприемников, магнитофонов, проигрывателей, радиокомбайнов, и все какие-то неизвестные Твердохлебу системы, прекрасное оформление, наверное, высокая кондиция и еще более высокая цена. Не сдержавшись, он опять спросил, хотя снова должен был казниться после Наталкиного ответа. - Это что - все твои премии? - спросил он. - Ну да, все премии, - ответила она, но не сказала "мои", только слово "премии" произнесла с нажимом и метнула на Твердохлеба такой взгляд, что хоть проваливайся сквозь пол. Перекрытия нынче бетонные - не провалишься. Твердохлеб опасливо прошелся возле радиокомбайнов, склонился над приемником на журнальном столике. Ленинградский. Первый советский переносной, стереофонический, высшего класса. Твердохлеб протянул руку, чтобы дотронуться до тумблеров, но испуганно отдернул ее. Страдал техническим кретинизмом - дальше молотка, ключа и зубила в технике не пошел. Когда Ольжич-Предславский надумал покупать для Мальвины машину и встал вопрос, кто ее будет водить, Твердохлеб отказался категорически. Мог водить только трамвай. Поскольку идет медленно и по рельсам. Правда, потом оказалось, что машину покупают не ездить, а для перепродажи втрое дороже, но это уже было потом, когда Мальвина вволю поиздевалась над его техническим кретинизмом. Наталка, неслышно вскользнув в комнату, стала хлопотать с чаем. - На маленьком столике, не возражаешь? - спросила она. - Благодарю. Может, не стоит? Лишнее беспокойство для тебя. - Какое там беспокойство? Ты с сахаром или как? - Вообще без сахара. Утром с медом. - У меня мед из села. У меня все из села, хотя сама, видишь, киевлянка. - Она засмеялась, наверное, вспомнив, как попыталась обмануть его, выдумывая басни о своем киевском происхождении. - Ну, садись. Ты же, наверное, в этих приемниках не очень, сколько бы ни разглядывал? - Не очень, - сказал он, садясь в кресло, и только теперь заметил, что у Наталки заплаканные глаза. - Ты плакала? - Это с дождя. - Нет, плакала. - Ну, плакала! А тебе что? - Может, я... Помог бы... - Помог? - Она засмеялась горько. - Чем же ты поможешь? И кто поможет? Может, вон те? Включишь приемник - только и слышишь: ракеты, мегатонны, "першинги", "эмэксы"... Готовы мир уничтожить и не умеем воскресить дождевого червяка! А человека? Кто возвратит утраченного человека? Кто заменит и чем, и можно ли вообще заменить? Вон ты видел его портрет. Юрин портрет. Не говорила тебе ничего, потому что не хотела. Но ты увидел. Юры нет. Только фамилия у меня - вот и все. А как он не хотел умирать! Уже и руки похолодели, а сердце билось, билось, и он смотрел на меня, как будто говорил: не сдавайся, Наталка, не поддавайся! Тридцать четыре года - и умер. - От чего он умер? - тихо спросил Твердохлеб. - Белокровие. Я обошла всех профессоров, все не верила, не хотела верить. И все разводят руками. У человека выходят из строя какие-то регуляторы - и тогда это начинается. У каждого может начаться, но не у каждого портятся эти регуляторы. Где они, сколько их, как они там связаны между собой, от чего портятся, наука еще не установила. Поэтому люди умирают и еще долго будут умирать, а наука занята тем, как их убивать. - Ты не совсем справедлива насчет науки. - А что мне твоя справедливость? Ты посмотри на его лицо, на его глаза! Но не услышишь его голоса, не узнаешь, какие у него были руки, какой он был весь... А я? Дуреха, деревенская девчонка, провалившаяся на экзаменах в театральный. Очутилась на "Импульсе", сидела на подготовительных курсах, а в голове принцы, рыцари да разве еще танцы. Когда Юра пришел на курсы читать какую-то лекцию, я ни лекции его не слушала, ни его не заметила. А что он мне? Невысокий, подстриженный, голос тихий, вежливый - все: "Будьте любезны! Прошу вас! Я вас слушаю!" Разве этим очаруешь восемнадцатилетнюю девушку, у которой в голове только ветер! А он меня заметил сразу. Увидел, какая я глупая, на каком небе летаю, и стал опускать меня на землю, и так упорно, что я возненавидела его, а он не отступал. На курсы - это он случайно. Раз пришел - и все. Но как-то сумел найти возможность, чтобы увидеть меня. На восемь лет старше меня, а не замечалось. Был женат, но разве я тогда могла понять? Лишь через год, когда уже влюбилась в Юру и когда он сказал, что разведется ради меня, я ужаснулась: а что скажет моя мама? Не я, а мама! К счастью, у него не было детей и что-то там разладилось, в их семье. Жена отпустила его легко, хотя как можно было отпускать такого мужа? Сколько в нем было силы, энергии, каким веселым был всегда, сколько друзей! А как все успевал! Ходил на секцию вольной борьбы, играл в теннис, волейбол, катался на коньках, плавал, ездил верхом. В радиотехнике, может, был гений, да разве только в ней! Не было вопроса, на который бы он не ответил, не было книги, которую не читал, приучил меня слушать не только джаз, но и Бетховена, читал мне поэтов... Нам тогда дали эту гостинку, и ночью, когда уже все спали, мы садились здесь у окна и тихонько пели: "Когда разлучаются двое..." и "Не пробуждай воспоминаний". Это он как бы предчувствовал страшный конец нашей любви. В тот первый год он писал мне письма, и в них - о любви. "Для твоей любви я слишком грешен. Просто я люблю тебя. Люблю... как радостно писать мне это слово, и становится так хорошо оттого, что люблю. Воистину самое прекрасное из всех слов, а еще более прекрасно оно, когда звучит музыкой из любимых уст..." Девушки говорили мне потом: "Не нужно было беречь эти письма, и он бы не умер..." Какие глупости! Он работал над первым в нашей стране переносным стереоприемником. Вместе с ленинградцами. Тот, что на окне. Ноль десять стерео. Может, именно тогда и расстроилось что-то в его организме... Ибо человек не может того, что мог он. До поздней ночи - в лаборатории, нужно в командировку - он. Все бросает и летит. За три года он объездил сорок городов, полсотни заводов, и везде - к директору, к главному инженеру, и нужно непременно уговорить, чтоб изготовили какую-нибудь детальку, а деталька новая, вне плана, и никто не знает, как ее делать и нужно ли делать вообще. А затем в министерство, пробивать проект, пробивать средства, пробивать опытную партию... Даже при определении цены приемника не могли обойтись без него, хотя он не умел себе купить даже галстук... Как он доставал билеты на поезда и самолеты, в каких гостиницах спал, что ел - разве я знала? А он о себе - никогда. "Все идет, как запланировано, малышка. Продвигаемся вперед, малышка. Ни шагу назад, малышка!" И еще говорил: "Видишь, ясочка, как мы любим друг друга - мы даже надоесть не успеваем..." Гематологи продлили ему жизнь на пять месяцев. Это было чудо. Меня уже поздравляли... Но Юра стал догадываться о своей болезни, это я заметила по тому, что он стал еще более внимательным ко мне и еще добрее стала его улыбка. На похоронах я читала его любимый двадцать девятый сонет Шекспира. Читала только ему, чтобы слышал он, а больше никто... Она смолкла, и они сидели некоторое время молча, потом Наталка засуетилась: - Почему же ты не пьешь чай? Нужно согреться после этого страшного дождя. - А мне ты тогда в магазине показалась такой легкой, - сказал Твердохлеб. - Только глянешь на тебя - и уже становится легче на сердце. Наверное, я все-таки глупый... - В апреле будет три года, - сказала она. - В апреле, а теперь март... Он не любил месяцы с буквой "р". Может быть, предчувствовал?.. Три года... А мы были вместе семь... Твердохлеб подумал, что Наталку он впервые увидел в июне. Месяц без "р". Еще подумал: девятнадцатилетней вышла замуж, семь лет, теперь три года... Сколько же ей? Двадцать девять? А он думал - девчонка. И пугался своей несерьезности... Для него сорокалетний рубеж казался страшным, как конец света, а для нее? Тридцать? - Ты говоришь: легкая, - словно угадывая его мысли, заговорила Наталка. - А я то же самое подумала о тебе. Не в магазине. Там я не помню. Не обратила внимания. Только возмутилась, и все. А уже в цехе. Когда ты стоял и не мог слова вымолвить. Прокурор - и онемел! Ты был таким добрым, и такая легкость в тебе... - Это от тебя. А я - тяжелый. Погружаюсь в землю. Все глубже и глубже. И никакая сила... - Не говори так. Не нужно. Грех. Разве нет на свете человека, для которого бы ты сделал все, даже невозможное? - Ты же хорошо знаешь, что есть. - А коль так, то тебе воздается таким же добром. Добро не исчезает на свете. Никогда. Или ты не веришь в это? - Если бы не верил - не жил бы. Только теперь он понял Наталкино поведение за все время их странного знакомства, понял и оправдал. Ее - не себя. - Прости меня, - произнес он тихо и жалостно. - Я ничего не знал... И надоедал тебе... приставал как смола... как... - Не нужно... Может, такая моя судьба? У тебя закон, у меня судьба. Закон, наверное, есть у каждого в жизни - разве я знаю? Я благодарна тебе, потому что ты спасал меня от угроз и нападений отовсюду. Молодая одинокая женщина беззащитна, как та утка на Днепре, за которой охотится полмиллиона киевских охотников, вооруженных до зубов. А ты стал вроде бы добровольным моим защитником. Женщины всегда ждут от жизни чего-то особенного, а все кончается примитивным рабством. После Юры я не хотела верить никому. Тебе тоже. Была благодарна, но не верила. Не думала о тебе, а только чувствовала. Иногда ловила себя на том, что чувство это какое-то унизительное, пугалась себя и ничего не могла поделать. Снова тянулась к тебе и боялась подумать, что это... Она испуганно закрыла рот ладонью. Не хотела произносить слово "любовь", хотя оно само готово было вырваться, с той свободной несдержанностью, какая неизбежно пропадает в обстоятельных рассуждениях, в сомнениях и холодных расчетах. У Твердохлеба что-то задрожало в душе, защемило от этого испуганного ее жеста, но в то же время он был и благодарен Наталке за ее целомудренную сдержанность. Ибо слово "любовь" для них было суровым, лишенным легкости, молодости, нежности, они обязаны были стыдливо обходить его, беречь, бояться вымолвить, как в древних религиях боялись произносить имя бога. Тихая радость овладевала Твердохлебом, он чувствовал себя мягким, как плюшевая игрушка. Горе искусителям, но еще большее горе искушенным! С ужасом убеждался он, что в нем исчезает, сводится на нет сдерживающий контроль разума, грех стоголосо шумит в крови, бумкает в самые громкие колокола. Да и что такое греховность? Быть может, истинное бытие - только в непосредственном и неосознанном, а весь мир - вот так, меж двух людей, влекомых друг к другу словом и сердцем? Он снова и снова возвращался мыслью к тому летнему дню, видел ее неземную улыбку, нежные руки, горячая смуглость доводила его до умопомрачения, выводила из себя, зловеще ломала все шаткие преграды, поспешно возводимые волей. Он смотрел тогда на нее точно так, как теперь, а сказать ничего не мог. И никогда не скажет. Не отважится. Не посмеет. Но неожиданно для себя (проклятье, проклятье!), некстати и бессмысленно после всего, что оба говорили сегодня друг другу, каким-то не своим, глухим голосом Твердохлеб попросил: - Ты бы могла?.. Подними руки, как будто ты поправляешь шляпку... Как тогда... в магазине. Она посмотрела на него с упреком и испугом, похолодевшими зрачками, но где-то в глубине их - искорки скрываемого смеха. - У меня же никакой шляпки... Разве что волосы поправить? - Да, да, - обрадовался он. Потеплели глаза, взвились крыльями руки, он смотрел на них почти панически, мог бы прочертить узор своего восхищения по этой нежной смуглой коже, письмена страсти горели в нем нерасшифрованными иероглифами тоски: мене, текел, фарес... Он подошел к ней вплотную, с трудом пошевелил пересохшими губами: - Я могу прикоснуться вот здесь? Наталку била страшная дрожь от близости этого, собственно, чужого ей человека, который угрожал отобрать все прошлое. А что-то кричало в ней о потребности забытья, о том, что минувшее прошлое объединит их так, словно они всегда были вместе и не расставались испокон веков. Удивительно прекрасное и удивительно враждебное сочетание. Чужой мужчина и не своя постель - эшафот, плаха, лобное место, голгофа. Распинают, как на кресте. Хочешь быть распятой? Попытаешься воскресить то, что уже было когда-то, возвратиться к нему, соединиться с ним, но каким путем, для чего, зачем? И не напрасно ли? Темная сила вела ее, и ничто не могло пересилить власти этой силы - какой ужас и какое счастье! "Боже, как счастлива твоя жена! Как она счастлива!" Не могла сказать это о себе, не отваживалась, не смела - повторяла и повторяла про жену, хотя и понимала, сколь бессмыслен этот лепет, хоть и умирала от стыда и надеялась найти спасение хоть в каких-то словах, а других слов не было. Откуда же взялись эти? Она уже давно чувствовала, как мало-помалу подтачивается ее стойкость, потому, опасаясь покорения, убегала от Твердохлеба, бунтовала, раздираемая сомнениями, а душа ее рвалась куда-то, и сердце желало любви этого молчаливого, несмелого человека. А он думал и не думал о ней - просто жил ею теперь, как самим собой, и это превыше всего. Вот женщина - и в