жде чем в Европе появились свои бумажные фабрики, или "бумажные мельницы", как тогда говорили. В XIII веке такие мельницы можно было уже найти и в Италии и во Франции. Случается иногда, что в руки историка попадает старинная грамота или историческая запись, в которой не указан год ее составления. Как этот год узнать? Ученый обращается за разъяснениями к самой бумаге, рассматривает ее на свет и потом говорит: эта грамота такого-то века, потому что бумага, на которой ее написали, сделана была тогда-то; а вот эта грамота написана на столько-то лет позже. Каким образом узнал это ученый? И что такое увидел он, рассматривая бумагу на свет? Увидел он на бумаге прозрачный водяной знак. У каждого мастера был свой водяной знак, своя марка. Нередко мастер, кроме знака, проставлял также год и свою фамилию. Марки бывали самые разнообразные. Маркой могла быть и голова человека, и половинка оленя, и башня, и верблюд, и перчатка, и единорог, и лев, и русалка, и крылатый лев с птичьей головой, и папа римский в тиаре на голове и с ключом в руке. Водяной знак получали таким способом. Бумагу отливали в форме с дном из проволочной сетки. Из проволоки делалась такая фигура, которая укладывалась на дно формы. Там, где была проволока, бумага ложилась более тонким слоем, чем в других местах. Поэтому, рассматривая бумагу на свет, вы и видите прозрачные полоски в том месте, где была проволочная сетка, и водяной знак там, где была проволочная фигура. Самый старый водяной знак -- это круг. Увидев на бумаге такой знак, вы можете сразу сказать, что бумага сделана в 1301 году. К нам бумага попала в XIV веке через Новгород, куда ее привезли ганзейские купцы. Бумага эта была итальянская. В XVI веке путешественник Барберино побывал в Москве. В своем дневнике он пишет: "Затеяли они также ввести делание бумаги и даже делают ее, но все еще не могут ее употреблять, потому что не довели этого искусства до совершенства". Первая русская "бумажная мельница" построена была на реке Уче, в тридцати верстах от Москвы. Но она работала недолго. Лет через сто опять построили "бумажную мельницу", на этот раз на реке Пахре, рядом с мукомольной мельницей. Помощником бумажного мастера был "хлебный мельник". На- чали делать бумагу, но весной 1657 года "пошла вода с гор и учала плотину портить". Мельница была разрушена. Вместо нее построили другую -- на реке Яузе. На этой фабрике бумагу делали большого размера -- с водяным знаком, который напоминал герб, города Амстердама, только сделан был грубее: львы на нем были мало похожи на львов, а щит потерял всякое сходство со щитом. Судя по водяному знаку, наши "бумажные мельники" старались делать бумагу по образцу голландской, которая тогда считалась лучшей. Сначала бумагу не хотели признавать. На ней писали только то, что незачем было долго хранить. Для книг по-прежнему употребляли пергамент. Но чем дальше, тем больше и больше оттесняла дешевая бумага дорогой пергамент. Да и бумага становилась все лучше и прочнее. Кое-кто пробовал и книги переписывать на бумаге. Но для большей прочности между каждыми двумя тетрадями прокладывали лист пергамента. Прошло еще сто лет, и пергаментная книга стала редкостью. Да иначе и быть не могло. Росла и развивалась торговля. Из города в город по дорогам потянулись купеческие караваны. Пошли суда с товарами из страны в страну по морям и рекам. А вместе с торговлей, с ярмарками, биржами, торговыми складами, караванами, кораблями появились и расплодились всякие расписки, счета, векселя, деловые письма, счетоводные книги. Для всего этого нужна была бумага, нужны были грамотные люди. Образованными людьми в это время были уже не только монахи, как когда-то. Повсюду возникали школы и университеты. В университетские города шли отовсюду молодые люди, жаждавшие ученья. В Париже студенты заселили на левом берегу Сены целый квартал, который и сейчас называется Латинским кварталом. Всей этой буйной, веселой и вечно голодной ораве нужны были книги, тетради. Откуда было взять бедному студенту денег на пергамент? Ученую братию выручала дешевая бумага. Книги стали теперь переписывать не благочестивые монахи, а беспечные и драчливые студенты. Студент не особенно заботился о красоте и четкости. Начальные буквы он нередко украшал рожицами с насмешливо высунутым языком, толстобрюхими зверюшками, карикатурами на профессоров. Почтения к книгам у него мало. На полях своих учебников он рисует уродливых человечков и делает дерзкие надписи: "вранье", "глупости", "врешь" и т. д. Вот поглядите на него. Он сидит у себя в каморке под самой крышей и пишет. Перед ним чернильница в виде рога, вставленного в отверстие столовой доски, коптящая масляная лампочка, на поясе кожаный пенал с гусиными перьями. В комнате не топлено, хотя на дворе уже поздняя осень. Накануне ночью наш студент пробовал стянуть десяток поленьев с барки на пристани, но попал в руки ночных сторожей, которые намяли ему бока. Кроме черствой хлебной корки и кружки с водой, у него нет в запасе никакой провизии. С виду он похож на отощавшего и оборванного монаха. Выбритая макушка -- тонзура -- говорит о том, что он окончил начальную школу. Но, за исключением тонзуры, в нем нет ничего монашеского. Шрамы и синяки напоминают о недавней драке в кабачке с подмастерьями сапожного цеха. Не сладко жилось студенту. Сначала -- монастырская школа, розги, битье палочкой по пальцам, битье во всех видах. Потом -- блужданье по деревням и дворянским поместьям в роли странствующего учителя. Иногда перепадал какой-нибудь заработок, но чаще всего приходилось голодать, ночевать в канаве у дороги, красть зазевавшихся кур у крестьянских изб. Дальше -- колокольня, на которой он целых шесть месяцев звонил по праздникам в колокола, сзывая народ в церковь. И, наконец, большой город, университет, земляки, которые приняли его в свою компанию и окрестили Длинным Попом, горячие диспуты, споры о всяких ученых вещах, попойки и драки. В каком кабачке не знают Длинного Попа? По части выпивки он -- один из первых на факультете искусств. Плохо только, что денег никогда нет в кармане. Редко-редко попадается работишка -- переписка служебников и псалтырей для горожан, живущих поблизости. Все эти мысли одна за другой пробегают в усталом мозгу студента. Рука все медленнее движется по бумаге. Голова опускается на стол, и мерное похрапывание заменяет скрип пера. Лампочка чадит и заволакивает копотью стены комнаты. Нахальные крысы суетятся и свистят в углах. Вот они принялись за хлебную корку -- завтрашний обед студента. Но он ничего не слышит. Он спит и видит во сне круглую шляпу ученого бакалавра, которую он наденет в будущем году. А в это самое время в немецком городе Майнце Иоганн Генсфлейш из Гутенберга рассматривает только что отпечатанную им книгу-- первую книгу, вышедшую из типографии. В форме букв, в расположении текста заметно подражание рукописи, но все же разница бросается в глаза даже издали. Четкие черные буквы стоят прямо и ровно, как солдаты на параде. Вступив в бой с пером переписчика, печатный станок очень скоро одержал над ним победу. Ведь на станке можно было в несколько дней отпечатать произведение, для переписки которого нужны были годы. На первых порах переписчик еще участвовал в работе над книгой. Книгу печатали без начальных букв, а потом переписчик рисовал их красками. Но это очень удорожало книгу. Поэтому нередко случалось, что пустые места, оставленные для начальных букв, так и оставались незаполненными. Из-за этого красные строки в печатной книге не вылезали на поля, как в рукописной, а получались короче остальных строк. Вот вам и вся история красной строки. Вы знаете теперь, почему она называется красной и почему она короче других. Чем дальше, тем меньше и меньше оставалось сходства между печатной и рукописной книгой. Постепенно менялся шрифт. От руки трудно было выписывать мелкие буквы, а печатный станок делал это без труда. И вот на смену громадным фолиантам пришли небольшие книжечки, напечатанные убористым шрифтом. В рукописной книге каждую картинку должен был вырисовывать художник. В печатной книге вместо картинок, нарисованных от руки, появились гравюры. Станок-писец оказался и станком-художником, которому ничего не стоило в несколько часов "нарисовать" сотню картинок-гравюр. Все это делало книгу дешевой, доступной если не всем, то многим. Богатым людям эти новшества не нравились: они смотрели на печатную книгу как на "книгу для бедных". Купив ее, они отдавали ее художнику, чтобы он раскрасил гравюры красками, сделал книгу побогаче. С каждым годом в книге появлялось все больше и больше новшеств. Сейчас, когда вы раскрываете книгу, вы ничуть не удивляетесь, увидев заглавный лист или оглавление. Вам кажется естественным, что у каждой страницы есть номер. И при виде запятой вы не спрашиваете с изумлением: что это за новость? А между тем было время, когда и заглавный лист, и оглавление, и запятая, и номер страницы были новинками типографского дела. Можно даже точно сказать, когда и как они появились. Заглавный лист, например, появился около 1500 года и вот по каким причинам. Раньше, когда книги не печатали, а переписывали, их делали большей частью не на продажу, а на заказ. Поэтому переписчику незачем было особенно рекламировать книгу. Он скромно помещал свою подпись в конце рукописи вместе с годом и местом выпуска. Совсем в другом положении оказался типограф. Книги он печатал сотнями и тысячами экземпляров и притом не на заказчика, а на покупателя. А как найти покупателя? Надо его заманить в книжную лавку интересным заглавием, напечатанным крупными буквами на первой же странице. И вот появляется заглавный лист, из которого читатель узнает во всех подробностях, о чем говорится в книге, и кто ее написал, и по какому случаю написал, и где книга издана, и какой типограф ее отпечатал. Одно только название книги занимало пять-шесть строк. Вот откуда взялись широковещательные названия, по которым всегда можно узнать старинную книгу. Заглавный лист вывешивался у входа в книжную лавку и служил объявлением о выходе книги. Ну, а запятая, кто ее изобрел? Запятую ввел на рубеже XV и XVI веков венецианский типограф Альд Мануций. До того в книгах было только два знака: точка и двоеточие. Тот же Альд Мануций стал прилагать к книгам оглавление. А нумеровать страницы начали только в XVI веке. Так менялась книга. Менялся и ее покупатель. Бывало, раньше приходил к переписчику аббат и заказывал требник. Знатная дама присылала слугу за сделанным по особому заказу молитвенником в сафьяновом переплете. Ученый-богослов отдавал в переписку огромный фолиант творений отцов церкви. Печатная книга нашла себе тысячи покупателей совсем другого вида и звания. В книжных лавках толпились горожане и студенты. Покрывались пылью на полках огромные богословские фолианты, зато, не залеживаясь, переходили в руки покупателей небольшие книжки с сочинениями греческих и римских писателей, с рыцарскими романами, с историческими хрониками, с острыми политическими памфлетами. Конечно, толстому богословскому фолианту жилось на свете легче, чем тоненькому, но бойкому памфлету. В то время как фолиант мирно лежал на полке, за памфлетом нередко охотились, как за дичью. Особенно плохо приходилось книге, если она имела несчастье попасть в список сочинений, запрещенных "его святейшеством", римским папой. Такие книги истреблялись без всякой пощады. Чтобы обмануть цензоров, типографы прибегали ко всяким уловкам. Например, издавали книгу "вольного" содержания, иной раз даже с нападками на религию, а в предисловии писали, что сам святой Иоанн Златоуст хранил эту книгу у себя под подушкой, не желая расстаться с ней даже на ночь. У нас в России первым печатникам тоже пришлось выдержать бой с одетыми в рясы гонителями просвещения. Первая типография была построена в Москве при Иване IV. И повелел царь Иван составить в преславном своем граде Москве штанбу, сиречь дело печатных книг, ко очищению и ко исправлению ненаученных и неискусных в разуме книго- писцев. Близ Кремля и торговых рядов, между Никольским греческим монастырем и двором немчина Белоборода, было построено высокое здание с башней, украшенной двуглавым орлом, и с большими решетчатыми воротами. Устроение типографии было поручено Ивану Федорову и его товарищу Петру Тимофееву Мстиславцу. Иван Федоров был образованный человек. Он хорошо разбирался в книгах, знал литейное дело, был и столяром, и маляром, и резчиком, и переплетчиком. Десять лет работали Иван Федоров и Петр Мстиславец над устроением Печатного Двора и только в 1563 году приступили к изготовлению первой книги. Иван Федоров сам строил печатные станки, сам отливал формы для букв, сам набирал, сам и правил. Книга называлась "Деяния Апостолов". Ее делали целый год. После первой книги появились и другие. Неспокойно шла работа на Печатном Дворе. У печатной книги были сильные союзники, но немало было у нее и врагов. Союзником и покровителем был сам царь Иван Грозный, который основал Печатный Двор почти одновременно с опричниной. Иван Грозный понимал, какое это сильное оружие -- печатное слово,-- и хотел направить его против своих врагов -- бояр. Врагами печатной книги были бояре и духовенство. Бояре противились всем начинаниям царя. А монахи не хотели упускать из рук переписку книг, боясь, что печатный станок сделает грамоту доступной всему народу. Англичанин Джильс Флетчер, побывавший тогда в Москве, писал, что "монахи, будучи сами невежественны во всем, стараются всеми средствами воспрепятствовать распространению просвещения... По этой причине они уверяют царя, что всякий успех в образовании может произвести переворот в государстве". Тот же Флетчер рассказывает, чем кончилась борьба: "Вскоре дом (в котором находилась типография) подожгли ночью. Станки с буквами сгорели, о чем, как говорят, постаралось духовенство". А что стало с Иваном Федоровым и его товарищем? Им пришлось бежать за границу. В послесловии одной из своих книг они пишут: "Сия ненависть нас от земли и отечества и от рода нашего изгнала и в иные страны незнаемые переселила". Но печатное слово не так-то легко было победить. Через несколько лет в Москве уже опять печатались книги. Заговорив о типографиях, мы забыли о героине этой главы -- о бумаге. Для печатания книг понадобилось так много бумаги, что можно даже сказать: не будь бумаги, не было бы и книгопечатания. Правда, книги сначала пробовали печатать и на пергаменте. Но пергаментные книги, стоили втрое дороже бумажных. Поэтому бумага и здесь без труда одержала победу над пергаментом. У нас в XVII веке бумага уже расходовалась в большом количестве. На ней печатали книги, которые продавались в книжном ряду в Китай-городе. На ней в приказных канцеляриях писали и переписывали бесконечные выписки и отписки, памяты и указы, челобитные и розыски. Вместе с бумагой появилась, словно ее тень, и бумажная волокита. Нередко какое-нибудь "сыскное дело о чародействе и порче" тянулось годами. "А дела клеили в столбцы и сбирали в годовые большие столпы, которые, лежа в палатах, от сырости расклеивались и гнили, и мыши их портили. И от того многие старые дела, докладные выписки и указы, валяясь по разным местам в небрежении, терялись и вовсе пропадали". Так говорится в одной старой "грамоте" 1700 года. Один путешественник оставил нам описание московской канцелярии XVII века: "Между тем рассматривал я находящиеся в сем же здании канцелярские комнаты. Они все под сводами, с маленькими окнами и похожи на темницы. На сей раз тут находились одни лишь канцеляристы, которые сидели по два человека на ящиках, стульях и скамейках, иные выше, другие ниже, без всякого порядка. Я даже видел одного, стоявшего на коленях. Они все занимались письмом или перебиранием свитков бумаг, которые развивали и свертывали с большой ловкостью. Сии свитки суть длинные полосы, составленные из листов бумаги, вдоль разорванных и склеенных". Бумага шла к нам в это время главным образом из Голландии. Петр Первый велел в 1716 году построить бумажную мельницу около Дудергофа, а в 1720 году была построена вторая мельница -- за Галерным Двором. Бумагу этих мельниц можно узнать по водяному знаку: как и на гербе Петербурга, на ней были изображены якоря. Был издан указ о том, что бумага будет продаваться в Адмиралтействе, и об этом объявлено было во всеуслышание с барабанным боем. С каждым годом из типографии привозили в книжные лавки все больше и больше книг. В конце концов оказалось, что старого тряпья уже не хватает на выделку всей необходимой бумаги. Стало ясно, что нужно найти какой-нибудь другой материал. После многих опытов нашли, что бумагу можно делать из дерева. Теперь из тряпок делают только высшие сорта бумаги. Писчую, газетную, оберточную бумагу делают из дерева. С виду бумага совсем не похожа на тряпку или полено. Но на самом деле между ними большое сходство. Рассмотрите хорошенько надломленную спичку или нитку, выдернутую из тряпки. Вы увидите, что они состоят из очень тоненьких волоконцев. Из таких же волоконцев сделана и бумага. В этом легко убедиться, если оторвать от листа бумаги небольшой клочок и рассмотреть его края на свет. Производство бумаги в том и состоит, чтобы разбить, растрепать тряпку или полено на отдельные волоконца, очистить эти волоконца от смолы, грязи, пыли и потом расположить их, разместить в ровный и тоненький слой -- лист бумаги. Как же это сделать? Начнем рассказ с самого начала. Много лет жила рубашка на свете и под старость совсем разлезлась. Вместе с другим утильсырьем свезли рубашку на склад. Там тряпки разобрали: холст -- в одну сторону, ситец -- в другую, мешочную ткань -- в третью. Запаковали рубашку в мешок и отправили на фабрику. На фабрике тряпье первым делом загрузили в паровую камеру и обдали горячим паром, чтобы убить всякую заразу: ведь тряпки на фабрику попадают отовсюду -- из помойных ям, из больниц, из мусорных куч. Потом тряпье просушили и принялись из него пыль выколачивать. Для этого на фабрике есть особая машина, которая очищает в сутки сотни пудов тряпья. Какие столбы пыли поднялись бы, если бы это делали вручную -- палками! Очищенное тряпье бросили в тряпкорубку. Миг один -- и нет больше нашей тряпки: вся она разрублена на мелкие кусочки. Теперь надо тряпье освободить от всяких ненужных примесей. Для этого на фабрике есть большой котел, в котором тряпье варят со щелоком или известью. Вареное тряпье белят и размалывают на особой машине в кашицу. Первая половина работы сделана: тряпье превращено в кашицу, состоящую из крошечных волоконцев. Остается самое трудное -- отлить из бумажной кашицы бумагу. Это делает большая бумагоделательная машина. Собственно говоря, это не машина, а ряд машин, соединенных вместе. Бумажная кашица вливается в один конец, а из другого выходит готовая бумага. Сначала кашица попадает в песочник -- ящик с перегородочками на дне. Пока кашица пройдет ящик, весь песок, случайно в нее попавший, сядет на дно. Потом кашица попадает в узлоловитель -- барабан с прорезами, который все время сотрясается. Узлы и комки остаются в барабане, а чистая кашица проходит через прорезы и выливается на сетку машины. Эта сетка напоминает ту, какую мы видели в китайской кустарной мастерской. Только трясут ее не руками: сетка натянута на два вала, словно приводной ремень, и все время движется вокруг валов, перенося бумажную кашицу вперед. Сырой бумажный лист попадает в конце концов с сетки на суконную подстилку, которая подводит его к целому ряду валиков. Одни из этих валиков отжимают воду, другие, обогреваемые изнутри паром, высушивают окончательно еще сырую бумагу. В конце машины имеются ножи, которые режут бумагу на листы нужного формата. Может быть, все это описание бумажной фабрики показалось вам скучным, но, если бы вы сами видели, как делают бумагу, вы забыли бы о скуке. Представьте себе машину, которая одна тянется из конца в конец огромного зала. Людей почти не видно, а между тем работа не стоит, а идет полным ходом. Есть машины, которые делают в день сотни тонн бумаги. Сетка такой машины проходит в сутки путь, равный расстоянию от Ленинграда до Москвы. Бумагу, сделанную из дерева, отливают точно так же. Разница только в первой половине работы. Ведь дерево -- не тряпка. Чтобы разбить его на волоконца и освободить от примесей, нужны совсем другие машины, другие способы. Начнем и на этот раз с самого начала. Росла в лесу елка. Зимой спилили ее под корень, обрубили зеленые лапы и острую верхушку и свезли по санному пути к речке. Пришла весна, речка вздулась и подняла бревна. Понеслись бревна из маленькой речки в большую. Там их связали в плот, и веселые люди -- плотовщики -- пустились на них в плавание. Проходит день, другой. Вот вдали задымили трубы бумажной фабрики. Здесь бревна вытащили на берег. На фабрике бревно попадает сразу в переделку. Сначала корообдирка сдирает с него кору, потом дроворубка рубит его в щепки. Дальше -- сортировка на ситах и, наконец, варка. Варят дерево не со щелоком, как тряпку, а с кислотой. Очищенная варкой древесина промывается, разбивается на волокна, очищается от сучков и в конце концов попадает на сетку бумагоделательной машины. Так, переходя из машины в машину, елка превращается в бумагу. Всем хороша наша бумага -- одно только плохо: уж очень она непрочная. А виновата в этом отбелка. Белят бумагу, вымачивая ее в растворе белильной извести. А белильная известь -- это очень едкая штука. Незаметно для глаза бумага разрушается. Дойдут ли наши книги до людей, которые будут жить через тысячу лет? Может быть, рукописи, написанные на пергаменте каким-нибудь средневековым монахом, переживут наши книги, отпечатанные в самых усовершенствованных типографиях. Впрочем, способ вечного хранения книг и документов уже найден. В 1935 году в одной из наших лабораторий была изготовлена первая вечная страничка. Сделана она не из бумаги, а из специального небьющегося стекла. Буквы из особого стойкого металла не написаны на страничке, а вплавлены в нее. Размер странички -- всего один квадратный сантиметр, но, несмотря на это, на ней поместилась целая полоса "Правды". Читать такую газету можно только с помощью микроскопа, зато места она занимает немного. Важнейшие исторические документы, запечатленные на "вечных пластинках", будут храниться в архиве при Академии наук. Через тысячи лет историки узнают по ним о событиях нашей эпохи. Наша бумага мало похожа на бумагу первых печатных книг. Но наши перья еще меньше похожи на те, которыми писали в старину. Сохранилось только название. Это бывает часто: слова живут дольше тех вещей, для которых они придуманы. Перочинный нож не чинит больше перьев, и нет такой птицы, у которой в хвосте росли бы стальные перья. В 1826 году Мазон придумал машинку для штамповки стальных перьев. С тех пор они стали быстро входить в употребление, вытесняя старое гусиное перо, прослужившее человеку добрых десять веков. Странно подумать, что еще наши прадеды писали гусиными перьями. В петербургских канцеляриях были чиновники, занимавшиеся с утра до вечера чинкой перьев для "их превосходительств". Занятие это было довольно утомительное и требовало большого навыка. Перо надо было срезать наискосок, заострить, расщепить; это потруднее, чем очинить карандаш. Исписав страницу, ее посыпали, для просушки песком. Когда письмо запечатывали, в конверт попадал и песок. Стоило потрясти конверт, чтобы услышать, как перекатываются в нем песчинки. Письменный прибор состоял из песочницы с воткнутым в нее гусиным пером. Один изобретатель незадолго до появления стальных перьев выпустил в продажу маленькие перышки, сделанные из гусиного пера, но вставлявшиеся в ручку. Значит, ручка появилась раньше стального пера, а не одновременно с ним, как можно было бы предположить. Карандаш старше стального пера. В старину писали свинцовыми карандашами. Француз Жак Конте первый приготовил карандаш из смеси графитового порошка и глины. Глину примешивают для того, чтобы сделать карандаш менее ломким. Отпрессованные палочки графита кладут в желобки, сделанные в небольшой дощечке. Сверху кладут другую дощечку, тоже с желобками. Обе дощечки склеивают. Получается странный карандаш -- в виде доски с шестью графитовыми палочками. Этот карандаш пропускают сквозь строгальную машину, которая делит его на шесть отдельных карандашей. Остается их отполировать и упаковать в коробку. Карандаш и стальное перо проживут, кажется, не так долго, как их предшественники -- стиль и гусиное перо. Пишущая машинка уже давно вытеснила перо из учреждений. Когда-нибудь и у каждого школьника будет своя карманная пишущая машинка. Судьба книг Латинская поговорка говорит: и у книг есть свои судьбы. Судьба книги часто бывает удивительнее человеческой судьбы. Вот, например, сборник стихов греческого поэта Алкмана. Этот папирусный свиток дошел до нас самым странным образом. Он давно погиб бы, если бы его не похоронили. И похоронили по-настоящему, как хоронят людей. У древних египтян был обычай: в гробницу вместе с мумией -- набальзамированным трупом человека -- класть все его бумаги и книги. На груди мумий пролежали до нашего времени и письма, и ученые сочинения, и стихи людей, живших много тысяч лет тому назад. Египетские могилы сохранили множество книг, которые не могли сохранить библиотеки. Самая большая из египетских библиотек -- Александрийская -- сгорела во время взятия Александрии легионами Юлия Цезаря. Сколько замечательных рукописей погибло среди этого миллиона сгоревших свитков! До нас дошли только отрывки из библиотечного каталога. От книг, которые когда-то заставляли читателей смеяться и плакать, остались одни названия, словно имена, высеченные на могильных памятниках давно истлевших и забытых людей. Но еще удивительнее судьба книг, спасшихся только потому, что их пытались уничтожить. Вернее, пытались уничтожить не самую книгу, а написанный на ней текст. В средние века, когда пергамент был очень дорог, случалось, что, найдя древнюю рукопись, соскабливали ножом старый текст и на месте "нечестивой" греческой поэмы или сочинения римского историка писали жития святых. Были настоящие специалисты по соскабливанию -- истреблению книг. Множество книг погибло бы от рук этих палачей, если бы в наше время не нашли способа оживлять погубленные книги, или, как их называют, палимпсесты. Чернила так глубоко проникали в пергамент, что самое жестокое скобление не могло изгладить следов текста. Достаточно бывает иногда смочить рукопись тем или другим химическим составом, чтобы выступили на поверхность голубоватые или красноватые очертания старого текста. Но не торопитесь радоваться: очень часто рукопись после этого начинает быстро темнеть, и в конце концов текст становится таким неясным, что его невозможно прочесть. Это бывает тогда, когда для оживления палимпсеста пользуются дубильной кислотой, добываемой из чернильных орешков. В каждой большой библиотеке есть несколько таких дважды умерших рукописей. Об одном ученом, занимавшемся восстановлением палимпсестов, говорили даже, что он нарочно портил рукописи, чтобы скрыть ошибки, сделанные им при разборе письмен. Вместо дубильной кислоты в недавнее время стали пользоваться другими составами, которые заставляют текст появляться на короткое время. В этот момент надо его быстро сфотографировать и потом поскорей смыть состав. По последним известиям, научились фотографировать такие рукописи с невидимым текстом без всякой химической обработки. Для этого рукописи освещают особыми -- инфракрасными-- лучами и пользуются такими пластинками, которые к этим лучам чувствительны. Попробовали снять в инфракрасных лучах старую испанскую книгу, в которой когда-то инквизиторы вычеркнули густыми черными чернилами несколько строк. На фотографии чернила получились почти незаметными, и вычеркнутые строчки удалось прочесть. А инквизиторы-то думали, вероятно, что приложили к книге свою черную печать на веки вечные! Но если у книг были враги, то немало было у них и друзей, которые разыскивали их в египетских гробницах, и под пеплом Геркуланума и Помпеи, и в архивах монастырей. Любопытен рассказ одного из таких друзей книги, Сципионе Маффеи, о том, как он нашел Веронскую библиотеку. О Веронской библиотеке, содержащей ценные латинские рукописи, упоминали в своих записках путешественники, побывавшие в Вероне за много лет до Маффеи. Единственное, что он знал об этой библиотеке, было то, что знаменитые ученые Мабильон и Монфокон искали ее и не могли найти. Маффеи не смутила неудача его предшественников. Несмотря на то что он не был ученым-палеографом, знатоком рукописей, он с жаром принялся за поиски. В конце концов он нашел библиотеку там, где ее безуспешно искали,-- в книгохранилище Веронского капитула. В шкафах этого книгохранилища книг не было. Но никто до Маффеи не догадался вскарабкаться на лестницу и посмотреть на шкафах, где все эти драгоценные рукописи пролежали в пыли и беспорядке много лет. От восторга Маффеи чуть не потерял сознание: перед ним были самые старые латинские рукописи, какие только существуют. Можно было бы еще много интересного рассказать о приключениях книг. Каждая дошедшая до нас старая книга -- это бумажный кораблик, переплывший бурное море истории. Сколько опасностей на пути у такого кораблика! Сделан он из самого непрочного материала. Не то что огонь -- любой книжный червь может его уничтожить. В наше время, когда книги печатаются тысячами, всегда есть надежда, что из многих экземпляров-близнецов хоть один переживет века. А в старину, когда книги не печатались, а переписывались, гибель рукописи была нередко окончательной гибелью, смертью того произведения, которое она содержала. Поэтому так мало сохранилось древних рукописных книг. У нас, в старой Москве, немало книг уничтожил огонь. Москва горела не раз. Возникнув на одном краю города, огонь быстро охватывал город целиком -- дома ведь были деревянные. Много книг погибло и от вражеских нашествий. Летописец пишет, что в 1382 году, когда татары разгромили Москву, "книг множество снесено было со всего града и из сел, в соборных церквах многое множество наметано, сохранения ради". Но это не помогло: книги, спрятанные в церквах, были истреблены татарами. Только немногим рукописям удалось добраться до нас сквозь огонь пожаров и битв. Среди этих уцелевших книг больше всего церковных. Да это и понятно: ведь церковные книги в монастырях бережно хранили вместе с казной, с серебром и золотом; когда случался пожар, первым делом выносили из монастыря книги и иконы. Совсем другое отношение было к светским книгам -- к сказаниям, песням, повестям. Их хранили и переписывали тайком. В монастырях строго наказывали монахов, "поющих веселые или похвальные песни". Чтение светских книг считалось делом греховным. Нередко бывало, что строгий игумен, найдя у черноризца какое-нибудь "Сказание о свадьбе Девгеевой", приказывал черноризца посадить на хлеб и на воду, а рукопись сжечь. Самая древняя из дошедших до нас русских рукописных книг -- это Остромирово евангелие. В XI веке новгородский посадник Остромир заказал дьякону Григорию переписать евангелие. В те времена книги так же заказывали переписчику, как заказывают портному платье, Книга получилась на славу: вся она была разукрашена золотом и красками, узорчатыми заставками и пестрыми заглавными буквами. Невредимой прошла эта книга через всю русскую историю. Из Великого Новгорода она попала в Москву, из Москвы -- через много веков -- в Петербург. Хранилась она и в хоромах новгородского посадника, и в большом сундуке московской церкви вместе с церковными ризами, и в сенатском шкафу по соседству с указами Петра, ив гардеробе императрицы вместе с ее робронами и душегреями. Оттуда она попала в Публичную библиотеку, где и хранится до сих пор. Гораздо труднее было пережить века книге светской. Только изредка удается историку обнаружить в каком-нибудь сборнике душеспасительных поучений древнюю повесть или поэму. Такой случай произошел в 1795 году, когда любитель старинных книг граф Мусин-Пушкин приобрел в Ярославле у тамошнего заштатного архимандрита несколько рукописей. Разбирая эти рукописи, их новый владелец нашел среди них сборник, составленный из восьми разных произведений. Сначала шел подробный рассказ о сотворении мира, за ним следовал длинный перечень царей иудейских, ассирийских и прочих, и весь этот "курс истории" завершался "летописанием русских князей". Дальше шли произведения совсем другого рода: "Сказание об Индии богатой", "Сказание о Филипате и о Максиме и о храбрости их", еще несколько повестей и сказок и, наконец, "Слово о полку Игореве, Игоря Святославича, внука Ольгова". Так было найдено "Слово о полку Игореве" -- древнейшее и драгоценнейшее из дошедших до нас произведений старорусской поэзии. "Слово о полку Игореве" принялись изучать историки. Прежде всего надо было его прочесть. Но прочесть его оказалось не так-то просто. Рукопись написана была неразборчивым почерком, да к тому же слова не были разделены, так что трудно было понять, где кончается одно слово и где начинается другое. Чтение затруднялось и тем, что в тексте было много древних слов, смысл которых утрачен. Нет никакого сомнения, что рукопись "Слово о полку Игореве" была бы разобрана и изучена до конца, если бы она дожила до нашего времени. Но случилось иначе. Книга, которая пережила нашествие татар, погибла во время нашествия французов. Новый пожар Москвы -- пожар 1812 года -- уничтожил драгоценнейшую из русских книг. Многовековую жизнь прожило "Слово". Написано оно было в XII веке -- семьсот пятьдесят лет тому назад. В руки Мусина-Пушкина попала одна из поздних копий. Это видно хотя бы из того, что рукопись была написана не на пергаменте, а на бумаге. Сейчас от "Слова о полку Игореве" остались только не вполне точные копии, сделанные в начале прошлого века. В судьбе книг отражалась судьба народов и государств. Книги не только рассказывали и учили. Книги участвовали в войнах и революциях, книги помогали свергать королей, книги воевали и на стороне угнетенных и на стороне угнетателей. И часто по одному виду книги можно сказать, чьей сторонницей она была. Я видел в библиотеке Академии наук французские книги, вышедшие незадолго до революции 1789 года. Одни из них -- это огромные, величественные фолианты в дорогих переплетах и с прекрасными гравюрами. Это книги-монархистки, книги, восхваляющие королевскую власть. Другие -- такие маленькие, что их легко можно сунуть в карман или даже в рукав. Это книги-революционерки. Они сделаны такими маленькими для того, чтобы их легко было пронести через границу или спрятать во время обыска. Значит, даже такая вещь, как формат книги, не случайность. Жизнь книг и жизнь людей всегда были связаны неразрывно. Мне припоминается случай, когда и человек, него книги погибли одновременно на одном и том же костре. Это было в XVI веке во Франции. В 1539 году типографские рабочие города Лиона объявили стачку. Это была первая стачка типографских рабочих. Началась двухлетняя война наборщиков с владельцами типографий. Но один из владельцев, Этьен Долле, пошел против своих, взял сторону рабочих. Стачка кончилась победой хозяев: рабочим было отказано в их требованиях, рабочий день был установлен в пятнадцать часов. Типографы не забыли обиду. Через пять лет в богословский факультет Парижского университета поступил донос. Владельцы типографий города Лиона доносили, что Этьен Долле печатает книги, проповедующие безбожие. И в доказательство доносчики ссылались на одно словечко, которое они выискали в книге, изданной Долле. В этой книге было напечатано: "После смерти ты обратишься в ничто". Вот это-то словечко "ничто" и было поставлено в вину Долле. Его обвинили в том, что он отрицает бессмертие души. Суд был недолог. Буквально за "ничто" Долле был приговорен к казни и сожжен в Париже на площади Мобер вместе со своими книгами. Я кончаю эту главу с сожалением, что о такой удивительной вещи, как книга, я рассказал очень немного. КАК АВТОМОБИЛЬ УЧИЛСЯ ХОДИТЬ Бабушка Автомобиль и паровоз -- близкие родственники. У них одна и та же бабушка. Она жива и до сих пор, но давно уже не ходит, потому что очень стара: в 1939 году ей исполнилось сто семьдесят лет. Живет она в приюте для престарелых машин -- в одном из парижских музеев. На вид она очень смешная: длинная, на трех колесах. Посредине на ней стул, а спереди -- паровой котел. Должно быть, забавно было смотреть на нее, когда она двигалась: катит на тебя огромный дымящий котел, будто суп везут. Но вы над ней не смейтесь. От нее произошли вот эти два красавца, которые изображены на рисунке. Злые люди говорят, что бабушка никогда не ходила и не могла ходить. Но мы этим злым людям не верим. Мы сами видели в парижской библиотеке старинную газету "Указатель". Вот что в ней написано про "огненную" тележку Кюньо: "Столь велика была сила ее движения, что невозможно было управлять ею. Встретивши на своем пути каменную стену, она сокрушила ее с легкостью". На ногах и на колесах А что это за чудовище? Сзади самоварная труба, спереди руль. Наверху сидят люди, взгромоздившись под самое небо. Громадина пыхтит и трясется, семенит ногами и ворочает колесом. Это первый автобус ползет по дороге неподалеку от Лондона. Дело происходит лет сто тому назад. Бабушка давно уже запрятана в музей. Ее строитель, инженер Кюньо, лежит в могиле на парижском кладбище. Но другие инженеры, англичане, продолжают работу Кюньо. Словно новорожденные птенцы, вылезают из их мастерских неуклюжие паровозные тележки. У одной труба спереди, у другой -- сзади. У одной три колеса, у другой -- целых шесть. Это будущие паровозы. Они только учатся ходить. Есть среди них уже такие, которые пробегают по десяти километров в час, обгоняют всех пешеходов. Люди смотрят и удивляются: вот ведь фокусники -- поставили печку на колеса! Да разве на ней далеко уедешь? А ездили в то время из города в город в огроомных каретах -- дилижансах. В каждой карете было набито десятка по два пассажиров. На крыше сидел кучер и хлестал длинным бичом четверку лошадей. Рядом с ним сидел почтальон и трубил в рожок. -- Берегись! Курьерский дилижанс едет! Тяжелая карета то и дело проваливается в рытвины, подпрыгивает, клонится набок. Того и гляди опрокинется! Пыль за каретой долго не может улечься. И вот по этой же дороге покатили наконец паровые дилижансы. Чудовище с самоварной трубой и ногами -- это и есть первый паровой дилижанс. Строитель его, механик Гордон, рассуждал так: у лошади -- ноги, а у телеги -- колеса; чтобы колеса покатились, нужно, чтобы сперва ноги пошли. Вот он и приделал к своей паровой тележке ноги. А они только путались между колесами и мешали. А вот другой дилижанс -- механика Гернея. Тут ног нет. Герней правильно рассудил: паровой тележке ноги не нужны. Сделал он несколько дилижансов и стал возить публику из Лондона в пригородные деревушки. Дилижансы Гернея -- нарядные, лакированные, похожие на карету. Только сзади торчат, как жерла пушек, целых три трубы. Колес шесть: одна пара громадных, в рост человека, другая пара поменьше, а третья пара совсем маленькая. Маленькие колеса едут i далеко впереди, будто лошади перед повозкой. Когда поворачивают руль вправо, передние колесики едут вправо, а за ними поворачивает и вся колымага. Паровой котел уже не торчит на виду, как в тележке Кюньо, а запрятан внутрь кузова. Дымя и гремя, идет паровой дилижанс по дороге. Над его крышей торчит целый лес дымовых труб, высоких мужских шляп, султанов, перьев. Война конных с паровыми На следующем рисунке -- взрыв парового дилижанса. Во все стороны летят колеса, трубы, человеческие ноги и руки, рычаги и шляпы. Рулевой летит со своего сиденья, не выпуская из рук руля. На земле валяются оторванные головы. Когда случилась эта катастрофа? Известно, что около 1834 года в Шотландии произошел взрыв парового котла на дилижансе и пострадало пять человек. А если верить этому рисунку, который был напечатан в тогдашних газетах, на воздух взлетело по крайней мере десятка полтора пассажиров. Нарисовал эту картинку, по-видимому, веселый художник. Посмотрите, на самом верху справа изображен человек во фраке. Он летит головой вниз, или, вернее, вверх ногами, потому что головы у него нет. В руке у него тросточка. Голову он потерял, а тросточку потерять не хочет! Для чего в газете напечатали этот рисунок! Для того, чтобы никто не ездил на паровых дилижансах. Много врагов и ненавистников было у паровых дилижансов. Клеветой и насмешкой старались они погубить новое изобретение. Главным врагом были владельцы конных дилижансов. В те времена конных дилижансов было во много раз больше, чем паровых. В каждом городе были почтовые конторы с большими конюшнями и просторными дворами. То и дело из ворот выезжали кареты, нагруженные людьми и почтой. Владельцы этих больших контор были люди очень богатые. Бороться с ними было трудно. На своего противника они натравили и английское правительство, и своих кучеров с почтальонами. Английское правительство стало издавать очень строгие правила для паровых дилижансов. ПЕРВОЕ ПРАВИЛО Впереди каждого парового дилижанса, на расстоянии пятидесяти пяти метров, должен идти человек с красным флагом. При встрече с каретами или всадниками он должен предупреждать путников о том, что за ним следует паровик. ВТОРОЕ ПРАВИЛО Машинистам строго воспрещается пугать лошадей свистками. Выпускать пар из машин разрешается только в случае отсутствия на дороге лошадей. ТРЕТЬЕ ПРАВИЛО Скорость движения паровика не должна превышать в деревне шести километров в час, а в городе -- трех километров. Вот какие правила: не свисти, не дыши, и ползи, как черепаха! А вдобавок еще правительство душило владельцев паровиков тяжелыми налогами. Кучера и почтальоны были не такие опасные враги. Но они тоже делали немало гадостей инженерам и машинистам паровиков. По приказу хозяев они портили дороги, загораживали путь паровикам грудами камней, а подчас пускали в ход кулаки и палки. Битва на ярмарке Была как-то в городе Мэлкшеме ярмарка. В город съехалось из соседних деревень множество фермеров с женами и детьми. Мычали коровы, визжали клоуны в балаганах. Вдруг звонко заиграл рожок и послышалось щелканье бича. Разгоняя толпу, по площади двигался запыленный дилижанс. Из лошадиных ртов летели на людей брызги пены. Не успел народ успокоиться, как с другой стороны тоже раздались протяжные трели рожка. Навстречу конному шел паровой дилижанс. Шестерка лошадей разом встала на дыбы и шарахнула карету на толпу. Тут-то и началось. Женщины и дети с визгом бросились врассыпную. Бородатые фермеры повисли на оглоблях и остановили метавшихся лошадей. А кучер, соскочив с козел, запустил в машиниста булыжником. Почтальон шнырял в толпе и кричал: -- Вали набок дьявольскую машину! Народ давит! Искры рассыпает! Вчера в деревне Хэдли овин подожгла. Бей поджигателей! Паровик осыпали градом камней. Рулевому расшибли голову. Старику пассажиру угодили в грудь. Толпа разнесла бы паровик вдребезги, если бы машинист не догадался вовремя дать полный ход вперед. Машина загрохотала и двинулась сквозь толпу в открытые настежь ворота пивоваренного завода. Рабочие завода захлопнули ворота и задвинули засов. Машинисты и рабочие -- всегда товарищи. Толпа стала ломиться во двор. Но в это время подоспели полицейские. Переночевал паровик на заводе. А рано утром вышел из ворот и повез измученных пассажиров в Лондон. Рядом с машинистом на переднем сиденье паровика поместилось трое полицейских с карабинами. Младший брат против старшего Тридцать лет длилась война между паровыми и конными дилижансами. Победили конные. Еще бы -- на их стороне было правительство. Но был у паровых дилижансов еще один враг. Это младший брат парового дилижанса -- поезд. В 1825 году инженер Стефенсон построил первую железную дорогу -- между Стоктоном и Дарлингтоном,-- поставил паровик на рельсы. Это было правильно. Ведь шоссейные дороги в те времена никуда не годились. Тяжелому паровику трудно было ходить по ухабам и по рытвинам. Машина тряслась и гремела, словно кухонная посуда на возу. То и дело от толчков портился и разлаживался механизм. Старались его делать попрочнее да покрепче, а от этого он выходил еще тяжелее. А сколько нужно было угля, чтобы тащить этакую махину по плохой дороге! Совсем другое дело -- на рельсах. И машину можно сделать полегче -- тут ведь такой прочности не требуется,-- и толчков нет, и угля уходит меньше. Значит, и расходы не такие большие. Вот это-то и зарезало паровой дилижанс, когда стали строить железные дороги одну за другой, паровому дилижансу пришел конец. Куда ему было угнаться за поездом, который плавно катил по гладкой стальной дороге! На родине паровых дилижансов -- в Англии -- их не стало. Во Франции ходили еще кое-где, как последние мамонты, тяжелые "шоссейные локомотивы". Но их было очень мало. Победа И вдруг "шоссейный локомотив", старый паровой дилижанс, снова затрубил в свой рожок. Он помчался по дорогам с неслыханной быстротой, оставляя далеко позади почтовых кляч. Что же с ним случилось? Паровой дилижанс перестал быть паровым! Механик Даймлер построил бензиновый мотор. Долой тяжелый паровой котел, не нужно больше топки и угольного ящика! Посмотрите на этот рисунок. Какой легкой, простой и красивой стала "огненная тележка"! Это первый автомобиль Даймлера. Это уже не паровоз, а скорее извозчичья пролетка. Кажется, вот-вот в нее впрягут лошадей. Машинист чистенький, в белом воротничке. Ему не приходится пачкаться: нет ни сажи, ни копоти. Толстый пассажир развалился на мягком сиденье и улыбается. Одно только неудобно: мотор торчит в ногах у пассажира, как большой бидон с молоком,-- некуда ноги поставить. Мотор еще слабенький, только в полтора раза сильнее лошади. А качает этот автомобиль на ходу, как старую дедовскую бричку. Подождите, тронется автомооиль -- и пассажир перестанет улыбаться. Вытрясет, вымотает бричка всю душу. В то время как в одном немецком городе, Канштадте, механик Даймлер строил свой автомобиль, в другом городе, Маннгейме, механик Бенц тоже мастерил тележку с бензиновым мотором. И случилось так, что обе тележки пошли почти одновременно, в одном и том же 1886 году. Поэтому изобретателями автомобиля надо считать их обоих -- и Даймлера и Бенца. Автомобиль Бенца был не лучше, чем автомобиль Даймлера. Чтобы пустить его в ход, надо было толкнуть его сзади. И трясло на нем не меньше. Чтобы не было тряски, надо было либо все дороги выровнять -- полы, что ли, настлать,-- либо к колесам подушки привязать. Сделали и то и другое. С каждым годом дороги становятся все лучше. Теперь и за границей и у нас есть дороги гладкие и ровные, как асфальтовый тротуар. А до подушек для колес люди додумались вскоре после изобретения автомобиля. Англичанин Денлоп надел на колеса резиновые шины, надутые воздухом. Легко пошла машина по дороге -- пассажир как на мягком диване сидит. Все бы хорошо, да только мотор был еще слаб и часто портился. Случалось, тянут волы забастовавший автомобиль, а машинист поднял очки на шапку и сидит понурив голову. Ему делать нечего -- рогатый мотор тащит автомобиль. Но автомобиль с каждым годом становился все сильнее и надежнее. Всюду, во всех концах мира, работали люди, стараясь придумать самый лучший мотор. Мотор всюду нужен теперь -- и в воздухе, и на воде, и в поле. Автомобильный мотор был сначала в полторы лошадиные силы, через пять лет -- в восемь сил, а сейчас на хороших автомобилях моторы в сто сил. Бывают автомобильные моторы и в тысячу сил! Такие моторы ставят на гоночных автомобилях. Старых почтовых дилижансов никто теперь и не помнит. Автомобиль убрал с дороги своего злейшего врага. Заодно досталось и извозчикам. На улицах больших городов уже не сыщешь извозчичьей клячи. Даже поезд -- и тот не может угнаться за автомобилем. Поезд ходит только по рельсам. А автомобилю рельсы не нужны, он всюду пройдет. Теперь есть автомобили, которые ходят по вспаханному полю, не проваливаются на болоте, взбираются на горы. Кому не приходилось видеть в дни войны ловкую, поворотливую машину "виллис"! "Виллису" грязь не страшна. Он и по лестнице может подняться, словно человек. Есть "виллис-амфибия" с гребным винтом. Для него и река не преграда. "Виллис" -- маленькая машина. А есть машины-гиганты, на десяти колесах. Они поднимают по тридцать тонн. Когда-то у нас не было своих автомобилей. Их привозили из-за границы. А теперь стоит выглянуть в окно, чтобы увидеть на улице беспрерывный поток машин, построенных на советских заводах. В новом советском автомобиле "ЗИС-110" вы чувствуете себя как дома. Если вам холодно, нажмите кнопку -- и стекла сами поднимутся. Включите отопление -- и сразу же из радиатора побежит по трубам теплая вода. Если вам скучно, включите радиоприемник и слушайте Москву, или Ленинград, или любую другую станцию, по своему выбору. Обыкновенный автомобиль клонится набок при встрече с кочкой. А "ЗИС-110" так устроен, что у него колесо въедет на кочку, а сам он даже и не накренится. Он словно приподнимает колесо, как человек ногу. По гладкому шоссе "ЗИС-110" мчится так быстро, что за час пробегает сто сорок километров! И при этом вас не укачивает. "ЗИС-110" не знает боковой качки. А наша новая машина "Победа"! Ее тоже нельзя назвать тихоходной. Она может проходить по сто десять километров в час. Когда взглянешь на ее гладкие, закругленные бока, на ее вытянутый хвост, кажется, что это птица, которой только крыльев не хватает. У такой машины, как говорят инженеры, "строго обтекаемая форма". Даже подножки у машины спрятаны внутрь, чтобы не мешали движению. Не только в большом городе, в самых диких местах -- в тундре, в пустыне -- можно теперь увидеть советский автомобиль. Московские, горьковские, ярославские машины заменяют оленей на Крайнем Севере и верблюдов на юге. Наши автомобили славно поработали вместе с танками и самоходными орудиями на полях Великой Отечественной войны... Бесконечным потоком выходят автомобили из ворот заводов. Вот на заводе -- четырехугольная рама. Это то, из чего вырастет автомобиль. Рама еще сама не умеет ходить. У нее и колес-то нет. Не она идет по дороге, а ее тащит на себе движущаяся дорога -- конвейер. Везет раму конвейер, а по сторонам стоят рабочие, и каждый дает что-нибудь в подарок будущей машине. Один надевает на нее передние колеса, другой задние, третий укрепляет руль, четвертый ставит мотор, пятый устанавливает радиатор. Автомобиль растет. И вот наконец он впервые становится на собственные ноги. Его уже не приходится тащить. Он сам умеет ходить. Автомобиль, который умеет ходить Посмотрите на автомобиль "ЗИС-110". В нем нет ничего лишнего. Весь он прямой как стрела. Даже когда он стоит, кажется, что он летит. А какой он удобный, сильный, вместительный! Сравните его со всеми автомобилями, которые нарисованы на этих страницах. Вы увидите, что за сто лет автомобиль много раз менялся. Были у него ноги -- пропали. Был паровой котел -- исчез. Торчали на крыше трубы -- теперь их нет. Был он похож сначала на паровоз, потом на извозчичью пролетку, а теперь он похож только на самого себя. Каждая вещь должна быть похожа сама на себя, иметь свою форму -- лучшую для нее. Самуил Маршак. Поэзия науки (вступительная статья С. Маршака). Говорить об Ильине, книги которого хорошо известны многим взрослым и юным читателям нашей страны, мне и легче и труднее, чем о каком-либо другом писателе. Труднее -- потому, что Ильин -- мой младший брат, друг и литературный "крестник" -- был связан со мной общностью многих мыслей, убеждений и вкусов, и мне нелегко взглянуть со стороны на то, что он внес в литературу. Легче же -- потому, что почти вся его жизнь прошла у меня на глазах. В своем предисловии к американскому изданию книги "Горы и люди" А. М. Горький писал: "М. Ильин, автор этой книги, уже знаком читателям США. Его "Рассказ о великом плане" с триумфом был прочитан всюду в Европе, переведен на языки Японии, Китая и выдержал -- если не ошибаюсь -- не одно, а несколько многотиражных изданий в Нью-Йорке. Исключительный успех "Рассказа" объясняется редчайшей способностью Ильина "говорить просто и ясно о явлениях сложных и вещах мудрых". Если поставить рядом все книги, написанные Ильиным за три десятка лет (а они займут целую полку), легко убедиться, что в них и в самом деле идет речь о "явлениях сложных". В этих книгах, рассчитанных не на специалистов, а на широкого читателя, говорится о тысячелетних поисках и открытиях в самых разных и, казалось бы, далеких одна от другой областях знания, о сегодняшнем дне науки, а иной раз и о завтрашнем дне. И обо всем этом Ильин пишет не бесстрастно, а взволнованно, целеустремленно, не отрывая науки от жизни. "Простота и ясность", которые так ценил в книгах Ильина Горький, даются не просто и не легко. Для того, чтобы иметь право писать о сложных вещах смело и свободно, не упрощая темы и не пользуясь то и дело цитатой, как спасательным кругом, автор должен по-хозяйски владеть своим материалом и знать гораздо больше, чем требует от него тема. Он не добьется ясности в своей книге, если этой ясности нет у него самого. К нему вполне применимо то, что говорит Ильин об ученом, имеющем дело с еще не освоенными явлениями: "Когда ученый видит перед собой хаос, для него -- это только признак, что он еще многого не знает, что хаос не в природе, а у него в голове". Но дело не только в достаточном объеме знаний, приведенных в порядок, в систему. Книга для чтения не претендует на то, чтобы по ней учились. У нее другая цель, другая задача. Она должна пристрастить читателей к науке, увлечь их ее далеко уходящими перспективами, показать, ценою какого труда, каких исканий даются людям открытия. Учебник или курс лекций обязателен для учащегося. А книгу для чтения каждый волен закрыть на любой странице, если она не заинтересует его, не заставит прочесть себя до конца. А для этого прежде всего автор не должен усложнять предмет, о котором пишет, трудностью и тяжестью Изложения. Об этом превосходно сказал Герцен: "Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. неперева-римые". Тяжесть преодолевается силой. Чем глубже и сложнее мысль, тем сильнее, ярче, рельефнее должно быть слово. Далекое и отвлеченное может стать для читателя близким, конкретным, осязаемым, если автор обращается не только к его сознанию, но и к воображению. Воображение помогает соображению. Книга об открытиях науки вернее найдет дорогу к уму и сердцу читателя, если ее пишет не равнодушный компилятор, преподносящий своей аудитории готовые, отработанные и уже остывшие мысли и выводы, а человек, который вместе с читателем сам постигает мир, решает трудные проблемы, ищет выхода из противоречий и радуется их разрешению. Пропаганда науки -- искусство. Книга, ставящая перед собой эту задачу, должна быть поэтической книгой. В одной из книг Ильина "Горы и люди" есть глава "Руды выходят из глубины". Начинается она так: "Сквозь огонь и воду пройдет руда, которая еще так недавно мирно спала под землей. Не в первый раз попадет она в огонь и воду, не в первый раз будет плавиться и подвергаться химической обработке. Если бы у руды была память, печи металлургических заводов напомнили бы ей ту огромную подземную печку, в которой она побывала миллионы лет тому назад. Баки и чаны на химическом заводе напомнили бы ей те подземные трещины, в которых она бурлила горячим раствором, а потом осаждалась корой минералов. Но тогда все ее превращения и странствования протекали медленно -- миллионы лет, а теперь в какие-нибудь сутки руда превращается в чугун, чугун в сталь, сталь в машину. Древняя история руды ползла черепашьим шагом, новая ее история, которою управляет человек, поскакала галопом. Человек дал ей и новую скорость и новое направление. Все, что угодно, могло случиться с металлом в природе: он мог плавиться в недрах земли, застывать в трещинах и жилах, переходить из одного соединения в другое,-- но ни при каких условиях он не мог стать плугом или мотором. Историю природы по-своему продолжил человек". В этом-отрывке можно найти и главную тему Ильина, и характерные черты его стиля. Он пишет простой, четкой, деловой прозой, лишенной каких бы то ни было словесных украшений. Но нельзя не заметить, как послушен малейшим оттенкам его мысли ритм повествования, как ускоряется темп рассказа, когда "черепаший шаг" древней истории сменяется "галопом" новой и руда, таившаяся под землей, "в какие-нибудь сутки превращается в чугун, чугун в сталь, сталь в машину". И каким торжеством, какою гордостью за человека проникнуты заключительные слова отрывка -- о том, что человек дал стихийным процессам новую скорость и точную цель -- плуг или мотор. Поэтический образ, меткое сравнение часто служат Ильину горными тропинками, позволяющими ему "срезать", сократить долгую дорогу пространных объяснений. Вот несколько образных выражений из разных его книг: "...парусный корабль всегда старается держаться попутного ветра и течения, как троллейбус идет туда, куда несет его попутный поток электрической энергии" ("Человек и стихия"). "Если вам нужна дорога, возьмите ее с собой. Трактор сам стелет себе дорогу -- гусеничную ленту" (из книги "Вездеход"). "Только немногим рукописям удалось добраться до нас сквозь огонь пожаров и битв... Каждая дошедшая до нас старая книга -- это бумажный кораблик, переплывший бурное море истории" ("Черным по белому"). Галилей построил первый термометр и барометр. "Два новых прибора родились сросшимися, как сиамские близнецы. Их надо было разъединить, чтобы каждый из них занимался своим делом и не мешал другому" ("Человек и стихия"). "Если сравнивать океан с печкой, то это большая печь, которая медленно нагревается, но зато и медленно остывает. А материк -- это что-то вроде печки-времянки; ее легко раскалить, но она плохо держит тепло. И вот в зимнее время, когда эта печка-времянка делается ледяной, мы должны радоваться, что получаем дополнительный подогрев от теплой печки океана" ("Человек и стихия"). А иной раз поэтический образ вырастает у Ильина в целый рассказ или даже в сказку, ничуть не умаляя этим серьезности и деловитости текста. Рассказывая о том, как степь становилась безводной и бесплодной там, где в царское время вырубали леса на водоразделах и распахивали склоны холмов и края оврагов, Ильин говорит: "Русские сказки часто кончаются присказкой: И я там был, Мед-пиво пил. По усам текло, А в рот не попало. Земля в степи не раз бывала обойденным гостем на весеннем пиру природы. Сколько питья запасала хозяйка-природа еще с зимы. Одного снегу было так много, что и земля могла вдоволь напиться и рекам досталось бы вволю. Но наступала весна и оказывалось, что на пиру, кроме земли и рек, есть еще и другие гости. Вольный ветер являлся издалека, с юга, и принимался жадно пить воду, которая была припасена совсем не для него. Ветру помогало солнце. Они вдвоем старались осушить широкую чашу. А тут еще и дно у этой чаши было дырявое. Каждый овраг тянул, сосал воду из земли. Бурные ручьи мчались по оврагам и торопились напоить водой реки. Рекам доставалось питья больше, чем следовало. И, словно пьяные на пиру, реки принимались буянить. Они сносили мосты, прорывали плотины, совершали набеги на села и города. А земля и напиться-то как следует не успевала..." Ильин учился своему делу не только у больших ученых -- историков, экономистов, химиков, математиков, физиков, метеорологов, гидрологов, океанографов, почвоведов,-- но и у лучших поэтов. Хорошо знакома ему и народная поэзия. Недаром он так часто упоминает и цитирует поэтов разных времен -- Эсхила, Софокла, Еврипида, Вергилия, Данте, Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. О Гомере он говорит в книге "Как человек стал великаном": "Илиада" и "Одиссея" рассказывают нам, во что верили древние греки, что они знали и что умели делать". А в одной из глав книги "Человек и стихия" речь идет о том, как, изучая "Одиссею", русский метеоролог Б. П. Мультановский определил и нанес на карту направление ветров, которые дули в то время, когда ахейцы возвращались домой после гибели Трои. Тут не знаешь, чему больше удивляться: находчивости ли замечательного ученого, который ухитрился подвергнуть метеорологическому анализу древнюю "Одиссею", или правдивости и точности свидетельских показаний старика Гомера. "Иши ветра в поле!" Эту поэтическую народную поговорку опровергает Ильин, говоря о том, как поэзия и наука помогли метеорологу найти ветры, которые пронеслись над Средиземным морем 3000 лет тому назад. А наш Пушкин не только изобразил грозное явление природы (петербургское наводнение 1824 года), но и объяснил его одним четверостишием в поэме "Медный всадник": Но силой ветров от залива Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова... Приводя отрывок из той же поэмы -- "Над омраченным Петроградом Дышал ноябрь осенним хладом", и т. д., Ильин пишет: "В этих поэтических строчках есть почти все, что должно быть в метеорологической сводке: температура, осадки, ветер... Великий поэт умел видеть природу глазами ученого. Но он ни на миг не переставал быть поэтом. И погода и река -- это живые действующие лица его поэмы". О другом поэте пушкинской поры, Евгении Баратынском, Ильин говорит: "Только поэт может сравниться с ученым в наблюдательности, в остроте глаза. Баратынский писал: Чудный град порой сольется Из летучих облаков; Но лишь ветр его коснется, Он исчезнет без следов.., На языке науки такие облака, похожие на город с зубцами, с башенками, носят "имя Altocumulus castellatus-- высококучевые, башенкооб-разные. Для поэта, так же как и для ученого... не все облака на одно лицо". Конечно, Пушкин отнюдь не имел намерения дать в своей поэме метеорологическую сводку, а Баратынский, вероятно, даже и не подозревал, что пишет о "высококучевых, башенкообразных облаках", имеющих очень длинное латинское название. Но в науке есть своя поэзия. А искусство по-своему, но столь же зорко наблюдает и познает мир. И человек, пишущий о явлениях природы, которыми занимается наука, должен черпать свой материал не только из трудов ученых, но и в какой-то мере из собственных наблюдений и размышлений. У него должен быть глаз художника, вооруженный знанием ученого. Эпиграфом к своему собранию сочинений Ильин мог бы взять слова Ломоносова: "Что бы ни препятствовало, мы должны как бы охватить единым взглядом совокупность всех вещей". Этот смелый призыв великого ученого и поэта казался все менее осуществимым по мере того, как человеческое знание росло и, разветвляясь, делилось на такие узкие участки, что ученый, работающий на одном фланге какой-нибудь науки, мало представлял себе, что делается на другом. Где уж тут думать об охвате "совокупности всех вещей"! А между тем это было исконной мечтой мыслящего человечества, которое с незапамятных времен стремится охватить сознанием весь мир и определить свое "место во вселенной". В наше время, несмотря на продолжающееся дробление науки, наблюдается замечательный процесс взаимопроникновения, сплавления ее отдельных разрозненных отраслей. На границах между ними возникли новые науки -- такие, например, как геофизика, геохимия, биохимия, агробиология, астрофизика, и т. д. Новые связи между различными науками стали за последние годы таким обычным явлением, что вновь возникающим наукам-гибридам даже перестали давать особые названия. В наши дни математика вторглась в генетику и медицину, ядерная физика проникла в ботанику, в геологию и даже в археологию. Мысль о том, что тесная связь и сотрудничество между науками необходимы для успехов каждой из них, проходит в книгах Ильина красной нитью. Рассказывая, как ученые нашли ключ к разгадке перемен погоды, которые раньше казались ее случайными прихотями и капризами, не поддающимися объяснению, Ильин говорит: "Воздух, вода и суша жили одной жизнью, которую нужно было изучить и понять". И дальше: "...метеоролог не мог бы понять, что такое круговорот воздуха, если бы забыл о воде. А гидролог не мог бы разобраться в круговороте воды, если бы забыл о воздухе. Круговорот воды и круговорот воздуха -- это колеса одной и той же машины, которую приводит в ход могучий двигатель -- солнце" ("Человек и стихия"). Необходимость рассматривать природу как целое еще более очевидна в агрономических науках. В книге "Покорение природы" Ильин рассказывает, сколько усилий потратили еще в царское время замечательные русские ученые -- П. А. Костычев и В. В. Докучаев,-- чтобы довести до сознания людей мысль о необходимости изучать единую, цельную, неделимую природу. Только это даст человеку возможность управлять ею. Основателю науки о почве В. В. Докучаеву уже в те времена было ясно, что "нельзя победить засуху, забывая об этой великой связи вещей", что "надо перестраивать не одну только почву, а всю географию страны. А такая перестройка под силу только самому большому из всех хозяев -- государству". Отсюда можно было сделать прямой и последовательный вывод -- этот вывод и сделали К. А. Тимирязев и Д. Н. Прянишников,-- что разумным хозяином природы может быть лишь государство социалистическое. Только оно, а не капиталистические государства, где земля разорвана на куски и предоставлена произволу частных владельцев, может взять на себя заботу обо всей природе в целом -- о почве, о лесах, о реках, полях и лугах, о растительном и животном мире, ибо все это -- части одного организма. В той же книге, в главе "Допрос свидетелей" узел за узлом распутывается нить, которая вела к неурожаям, засухе, "черным бурям", разрастанию оврагов. Все показания свидетелей говорят о том, что во всех этих бедствиях виновна не природа, а прежние хозяева земли. Это они вырубили леса на водоразделах, лишили поля защиты от ветров и освободили воду, которая стала уносить с полей чернозем и рыть овраги. Ильин пишет: "И когда приходил долгожданный дождь, потоки воды устремлялись в трещины, в борозды, рыли их и превращали в овраги... овраг работал как осушительная канава: отводил с полей воду. Так получалось противоречие: дожди, вместо того чтобы орошать поля, осушали их, создавая овраги-" Свидетели, которых призывает Ильин (а это -- отчеты царского министерства внутренних дел, книга князя Масальского, многотомное издание "Россия", выходившее под редакцией известного географа Семенова-Тян-Шанского), говорят о разорении страны, в котором повинны и помещики, продававшие леса на сруб,-- ибо, по выражению Ильина, деревья в лесу растут медленно, а деньги в банке растут быстрее,-- и крестьяне, вынужденные распахивать склоны и края оврагов там, где после их "освобождения" им были отведены нищенские наделы. А главным виновником разграбления русской природы был, конечно, тот строй, который свергла Октябрьская революция. Социалистический строй открывает перед людьми возможность восстановить единство природы, применить к сельскому хозяйству законы современной науки и повести борьбу со стихиями. Так -- не в теории только, но и в жизни -- впервые стал осуществляться великий завет Ломоносова: "охватить единым взглядом совокупность всех вещей". ___ У тех, кто еще незнаком с книгами М. Ильина, естественно возникнет вопрос: кто же он, автор этих книг,-- химик, физик, геолог, метеоролог, ботаник, археолог, инженер? Он пишет о растениях и рудах, о воздушных и морских течениях, о старинных письменах и археологических раскопках, о новых замечательных машинах и сложнейших сооружениях, об открытиях современной физики и о том, как развивалась философская мысль с древнейших времен. Не ведет ли такая широта интересов к излишней беглости и отсутствию глубины? И есть ли какое-нибудь единство в этом довольно необычном разнообразии? Достаточно познакомиться поближе с тем, что написал за свою жизнь Ильин, чтобы обнаружить неразрывную связь между его книгами, столь различными по темам, как, например, "Рассказы о вещах" и "Рассказ о великом плане", "Путешествие в атом" и "Покорение природы". Идет ли в его книгах речь о происхождении окружающих нас вещей или о развитии человеческой мысли,-- все это пронизывает одна общая идея, которую вкратце можно выразить словами: "Как человек стал человеком". Ту же мысль, основанную на учении Энгельса, Ильин доносит до своего читателя с предельной четкостью и простотой: "В течение многих тысячелетий руки учили голову. Все более умелыми делались руки, и все умнее становилась голова. Умение расширяло ум". Не случайно эти два сходных слова -- "умение" и "ум" -- оказались здесь рядом. Касаясь самых разных областей человеческой деятельности, Ильин шаг за шагом показывает, как труд раздвигал границы знания, как умение воспитывало ум, а ум, в свою очередь, совершенствовал труд. А насколько глубоко знаком автор с предметами, о которых пишет, можно судить хотя бы по тому, какими материалами он пользуется в своей работе. Это всегда первоисточники. Да при этом, излагая какое-нибудь учение, он никогда не представляет его читателю как нечто окончательное и незыблемое. Напротив, на многих примерах показывает он, как рушатся или усложняются со временем очень стройные и, казалось бы, вполне убедительные научные системы, если своей стройностью они обязаны упрощению задачи, недоучету важных факторов. Говоря, например, о путях развития метеорологии или почвоведения, Ильин вводит читателя в самую сущность борьбы различных теорий и взглядов. Для того, чтобы иметь право на такой широкий охват жизни и науки, Ильин всю свою жизнь оставался студентом -- как бы проходил университет за университетом. Помню, в то время, когда он работал над книгой "Горы и люди", в которой рассказывается, как наша наука всем своим широким фронтом участвует в перестройке страны, я как-то задал ему вопрос: достаточно ли у него материала для того, чтобы говорить в одной из глав книги о сейсмологии -- о науке, от которой он, химик по образованию, был, казалось бы, так далек. Ильин никогда не отличался излишней самонадеянностью, но мой вопрос не застал его врасплох. Застенчиво улыбнувшись, он ответил мне, что и с этим предметом знаком "по крайней мере в объеме университетского курса". И это был его минимум. На целые месяцы погружался он то в геологию, то в океанографию, то в учение о лесе. При каждой встрече с ним можно было догадаться, чем он занят и увлечен в это время -- проблемами ядерной физики или наукой о погоде. Материал свой он добывал (именно добывал, а не брал то, что лежит на поверхности) в лабораториях, в библиотеках, в музеях, на заводах. Наряду с трудами ученых ему служили источниками такие подлинные документы, как, например, летописи, записи о погоде кремлевских караульных стрельцов, дневники путешествий, царские указы и доклады министров, статистические сборники, русские и зарубежные. Да и собственный опыт научного работника, а потом и заводского инженера как нельзя более пригодился Ильину -- автору "Рассказа о великом плане". Но для того, чтобы стало понятно, как и когда возникло у него это страстное, неуклонное, никогда не изменявшее ему стремление к широкому, многостороннему познанию мира, надо хоть бегло коснуться его биографии. Она не слишком богата внешними событиями, но интересна тем, что почти все в ней как бы намеренно -- с малых лет -- готовило Ильина к тому делу, которое он выбрал не по расчету, а по любви. М. Ильин (Илья Яковлевич Маршак), так много потрудившийся на своем веку, не нашел времени для того, чтобы написать книгу о самом себе. А как много мог бы он рассказать о своей жизни, о своих мыслях и наблюдениях, видно по тем коротким автобиографическим заметкам, которые он наскоро набросал в больнице перед операцией. Он успел написать только о своих детских и отроческих годах. Но и эти несколько страниц показывают, что на долю их автора выпало редкое счастье посвятить свою жизнь тому, что он больше всего любил и о чем мечтал с детства. Последняя страница заметок обрывается на словах: "Так росли во мне одновременно и не порознь, а слитно любовь к науке, природе и любовь к поэзии". Эти слова лучше всего определяют путь Ильина-писателя. Все его три любви жили в нем слитно и нераздельно до последних дней жизни. Он не только писал книги о научных исследованиях и открытиях, но и сам был неустанным наблюдателем природы, да к тому же и поэтом. Рукою поэта написаны и эти беглые, черновые заметки -- очевидно, страницы повести, прерванной вместе с жизнью ее автора. Одна из коротеньких главок -- "Первые воспоминания"-- начинается так: "Широкая Острогожская улица с маленькими домишками по сторонам, с пыльными кустами в палисадниках, со скамеечками у ворот. Улица -- прямая и уходит далеко-далеко. Где-то вдали белая колокольня на фоне синего неба. И я думаю: "Хорошо бы дойти до конца улицы и влезть на небо..." По улице идет цыганская свадьба. Чернобровый и бородатый жених в ярко-красной рубашке пляшет -- лицом к процессии Толпа пестрая, шумная, веселая. Все обитатели маленьких домишек высыпали на улицу и смотрят. И сразу после этого, после солнечной яркой улицы -- темная душная церковь, давка. Над женихом и невестой держат золотые венцы. У жениха медного цвета лицо и большая черная борода. Невеста в лентах и бусах. И я думаю: "Вот это и есть карточные король и королева -- только не на картах, а живые..." Цыганская свадьба, увиденная в детстве, может быть, потому и запомнилась автору заметок, что жизнь в пригородной слободе не часто баловала яркими красками. Люди жили тут по большей части скучно, скудно и хмуро. Местность была сырая, малярийная, и маленький Илья Маршак рос болезненным и слабым ребенком. Должно быть, поэтому в нем рано проявилась какая-то недетская сосредоточенность и склонность к наблюдениям и размышлениям. Читать он научился лет семи, а сочинять стихи начал еще раньше. (М. Ильин родился в 1895 году на Украине, в городе Бахмуте (ныне Артемовске). Маленьким ребенком его перевезли в город Острогожск, Воронежской i убернии, где на Майдане -- в пригородной слободе -- работал на заводе отец.) В своих воспоминаниях Ильин говорит: "Природу я любил с детства. Особенно увлекался муравьями и звездами... Помню раннее утро,-- пишет он дальше.-- Все еще спят. Солнце только что встало и светит не с той стороны, с какой это привычно. Тени длинные, но не вечерние, грустные, а утренние, веселые. Все какое-то особенно чистое, яркое, словно вымытое росой. И вот в такое утро я перелезаю через плетень напротив и ложусь в траву, чтобы понаблюдать за муравьиным "шоссе". В одну сторону муравьи идут налегке, а в другую -- с поклажей: кто несет жучка, кто мертвого муравья, а вот двое тащат сосновую иголочку и как будто порядком мешают друг другу... Но все же они подвигаются понемногу вперед. Я ползу за ними на животе, чтобы узнать, где муравейник. Движение все гуще; "шоссе" -- дорожка среди травы, проделанная самими муравьями.-- все шире. Встречаясь, муравьи обмениваются приветствиями -- похлопывают друг друга. И вот уже широкая площадь у подножия муравейника. Я полз целых четверть часа! А ведь достаточно было поднять голову, чтобы увидеть муравьиный город прямо перед собой..." Сколько терпения нужно было маленькому наблюдателю природы, чтобы ползти по земле с муравьиной скоростью, не поднимая головы, ради того, чтобы увидеть муравейник с точки зрения возвращающихся домой муравьев. И вот он у цели. "...Муравьи-строители чинят проломы, муравьи-часовые затыкают своей головой входы. Я хлопаю по муравейнику палочкой. И сейчас же волнение распространяется по всему городу... Видно, отдан сигнал тревоги... Сколько часов проводил я у муравейника! Тут дело было не только в любознательности, но и в силе воображения, свойственной ребенку. Муравьи мне казались чем-то вроде маленьких людей, а сам я был великаном. Я уже читал книги о муравьях, и слово "инстинкт" не удовлетворяло меня. Мне казалось, что у муравьев есть нечто большее, чем инстинкт. Я ставил их в новые" неожиданные, положения, и они находили выход, которого им не мог подсказать инстинкт. Помню, я устроил посреди муравейника пруд в крышке от консервной банки. Вода была в нижней части крышки, а верхняя часть оставалась сухой. Никогда еще прудов на склоне муравейника не бывало. И поэтому несколько муравьев сразу попадало в воду. Но другие уже в воду не падали, а старались вытащить товарищей. Так как это им не удавалось, они потащили утопающих вдоль берега до сухого места и таким образом спасли всех. После этого ни один муравей в воду не падал... Было бы долго рассказывать обо всех моих наблюдениях и опытах, о том, как я устраивал искусственные муравейники, о том, как я (стыдно признаться!) бывал поджигателем войн между рыжими и древесными муравьями..." В этих "наблюдениях и опытах", которыми мальчик занимался примерно от семи до тринадцати лет, примечательнее всего целеустремленность и терпение -- черты, которые были так характерны для Ильина в его зрелые годы, когда он с муравьиной настойчивостью пробирался сквозь дебри еще неизвестных ему наук. Любопытно и то, что наряду с загадочной жизнью муравейника его с детских лет привлекало звездное небо. В своих "Заметках" он пишет: "Звезды тоже были моей страстью. Я мог не спать всю ночь, чтобы проследить "слияние", то есть максимальное сближение Марса и Сатурна. Как-то дядя (брат моей матери) обещал взять меня с собой в Пулковскую обсерваторию, где у него был знакомый астроном. Я уже представлял себе, как буду полулежа вращаться вместе с телескопом в башне обсерватории, следя за какой-нибудь планетой, кометой или звездой. Может ли быть наслаждение выше этого? Ты словно участвуешь сам в этом стройном движении светил, участвуешь сознательно, проникая в тайны неба..." Вот как разнообразны были уже в детстве и юности интересы Ильина. Но и это еще не все. Он пишет: "Другие увлечения: "Жизнь растения" Тимирязева, подаренная мне ботаником Мальчевским, и прогулки с ним по Ботаническому саду (в Петербурге-- тропики, древовидные папоротники!); книга Фабра "Инстинкт и нравы насекомых" (осы -- более страшные, чем тигры в джунглях); книга Фарадея "История свечи" (от нее-то и пошли мои книжки). Первый маленький микроскоп -- окошко в неведомый мир, где даже простая кожица лука оказывалась многокомнатной постройкой. А потом, когда подрос,-- стихи Ломоносова, которые я скоро выучил наизусть -- не потому, что это требовалось в гимназии, а потому, что они поразили меня своим величием: у меня от них дух захватило. Там огненны валы стремятся И не находят берегов; Там вихри пламенны крутятся, Борющись множество веков..." Читая заметки Ильина -- последнее, что было им написано,-- видишь, как последовательно и гармонично развивался он в юности, как своевременно и кстати пришли к нему книги, положившие основу его научного мировоззрения,-- Тимирязев, Фабр, Фарадей. Еще с юности, чуть ли не с детства, открылись перед ним два окна -- телескоп и микроскоп: одно -- в мир бесконечно большой, другое -- в бесконечно малый. Оба мира привлекали его внимание всю жизнь. Не раз он с увлечением говорил о том, что человек занимает выгодное-- серединное -- положение между этими двумя мирами и его сознанию дано проникнуть в тайны обоих миров. Вовремя попали в руки Ильина и стихи Ломоносова, великого ученого, поэта, напоминающего нам о родстве искусства и науки,-- двух путей к познанию мира. Но не астрономия и не энтомология стали в конце концов главным призванием Ильина, а химия. В этом больше всего сказалось влияние отца, который самоучкой, на практике и по книгам, овладел основами химии и химической технологии. Это был неутомимый экспериментатор, всю жизнь мечтавший о своей лаборатории, но вынужденный довольствоваться должностью мастера на мыловаренном заводе. В минуты, свободные от работы и чтения газет, он рассказывал маленькому сыну о чудесах химических превращений, а иной раз занимался в его присутствии опытами. Среди колб, реторт и пробирок, в которых различные растворы то и дело меняли свою окраску, отец казался ему настоящим волшебником. На завод мальчика не пускали, но тем сильнее его тянуло в это мрачное здание, где уже в дверях входящих обдавало жарким и едким дыханием. А как гордился он, когда отец брал его с собой на свой "капитанский мостик" над огромным котлом, в котором, как море, бурлило и кл'о-котало, расходясь кругами, горячее, жидкое мыло. После Острогожска отец со всей семьей переехал в Питер, где поступил на завод, находившийся за Московской заставой, за Путиловым мостом. Ильин пишет: "Помню в Ленинграде (тогда в Петербурге) Московское шоссе, где мы жили на 6-й версте, Румянцевский лес и Чесменскую богадельню напротив, канавы, покрытые ряской, мостики со скамейками, перекинутые через канавы (теперь там широкие асфальтированные улицы, большие дома). Брат покупал у торговки жареные семечки и наполнял ими мои и свои карманы. Запасшись таким образом, мы отправлялись в путь по шоссе-- и по векам и странам..." "Брат", о котором идет здесь речь,-- это я. Бродя летом или в ясные, прохладные дни ранней осени по шоссе или по редкому пригородному лесу,-- где нам встречались обитатели Чесменской богадельни -- инвалиды русско-турецкой войны, а изредка даже севастопольские ветераны, увешанные крестами и медалями,-- я рассказывал младшему брату целые повести и романы, тут же, на ходу, выдуманные. Это была бесконечная цепь самых эксцентричных приключений, подвигов, поединков, предательств, побегов из плена... Брат слушал, затаив дыхание, и требовал от меня все новых и новых продолжений. Когда фантазия моя наконец иссякала, я придумывал какой-нибудь взрыв или землетрясение, чтобы разом покончить со всеми своими героями. Такое простое и неожиданное окончание сложной романтической повести огорчало, а иногда и сердило моего кроткого, восторженного слушателя. Стбит, бывало, появиться на горизонте бочке с порохом или какой-нибудь загадочной адской машине, как брат хватал меня за руку и со слезами на глазах умолял пощадить жизнь выдуманных мною персонажей. Чаще всего я бывал в таких случаях неумолим, но иной раз, уступив его горячим просьбам, отводил смертельную опасность, угрожавшую моим героям, и они продолжали жить до глубокой старости. По этому поводу Ильин пишет: "Думаю, что это был мой литературный приготовительный класс: я видел, как делаются сказки. А потом и сам начал рассказывать разные истории себе и товарищам. Помню, когда я уже учился в младших классах гимназии, я любил по дороге домой рассказывать товарищу о вымышленных путешествиях и приключениях..." Самой внимательной его слушательницей, другом и усердной ученицей была младшая сестра (ныне писательница Елена Ильина). Она пыталась жить его интересами и увлечениями, хотя еще многого не понимала, так как была значительно моложе его. Моя жизнь сложилась так, что еще в школьные годы мне пришлось оторваться от нашей большой дружной семьи. Из-за слабого здоровья меня перевели из петербургской гимназии в ялтинскую, и только летние каникулы я проводил в Питере с родными. Живя вдали от дома, я не мог уже день за днем наблюдать, как развивается мой младший брат. Тем разительнее казались мне при каждой новой встрече происходившие с ним за год перемены. Я расстался почти с ребенком, который, хоть и много знал о животных, насекомых и звездах, но увлекался и оловянными солдатиками, а по возвращении нашел подростка, с жадностью глотающего страницы Жюля Верна, Майн Рида, Купера, Брэма, Рубакина, Станюковича и пишущего стихи о мустангах, ягуарах и вождях команчей. А через год-два передо мной был уже юноша, способный понимать и ценить лирику Пушкина, Баратынского, Тютчева. За время моего отсутствия он сильно вытянулся и заметно похудел. То и дело болел плевритом и целые недели, а то и месяцы проводил в постели. Его волосы потемнели, а светло-карие, глубоко сидящие глаза стали еще светлее и глубже. Болел он терпеливо и никогда ни на что не жаловался, боясь огорчить мать, которая и без того переносила его болезнь тяжелее, чем он сам. Ему было неизвестно чувство скуки. Хоть врачи запрещали больному много читать, он и в постели не расставался с книгами, а книги эти были самые разные -- история Греции и астрономия, Лев Толстой, Диккенс, Тютчев и Фабр. И уж во всяком случае никто не мог запретить ему думать и мечтать. Помню, как удивился я его неожиданному повзрослению, когда он прочел мне свои совсем не детские стихи, в которых уже не было ни ягуаров, ни мустангов, ни вигвамов. Это были лирические строки из дневника: В глубине просветленной души Собираются мысли, мечтания, Расцветают в заветной тиши, Распускаются в ясном сиянии. Так неслышный лесной ручеек Порождает реку голосистую. Так тяжелый березовый сок Собирается в каплю душистую. Автору этих стихов было в то время лет пятнадцать. Но при всей склонности к созерцанию и лирическим раздумьям, которая развилась у него под влиянием затяжной и тяжелой болезни, он не терял жизнерадостности. Помню, как он затеял вместе со мной и сестрами рукописный юмористический журнал "Черт знает что", в одном из номеров которого участвовал даже настоящий взрослый писатель -- известный поэт-сатирик Саша Черный. Журнал этот в конце концов закрыл отец за слишком острые эпиграммы на знакомых. Школьные занятия давались брату легко. Учился он в частной петербургской гимназии Столбцова, где в годы реакции собрались прогрессивно мыслящие преподаватели, в большинстве своем пришедшиеся не ко двору, в казенных гимназиях. Среди них были люди широко образованные и преданные своему делу. Они сумели внушить ученикам любовь к истории, к литературе и точным наукам -- к математике, физике, химии. Педагог, преподававший брату математику,-- Владимир Иванович Смирнов -- теперь академик. О школьных делах брата дома никогда не беспокоились. Все издавна привыкли к тому, что он получает пятерки и, несмотря на болезнь, переходит из класса в класс. Он был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь из старших спросил, готовы ли у него на завтра уроки. Занимался он не как школьник, а как студент. Об одном только приходилось беспокоиться родным -- о плате за учение. Не так-то легко было выкроить из скудного семейного бюджета около сотни рублей в год. Перед каждым взносом платы "за право учения" -- так это официально называлось -- начинались лихорадочные поиски денег. Это очень огорчало и тревожило брата. И едва только он дотянул до старших классов, как решил сам заработать деньги для будущего взноса в гимназию и уехал летом "на кондиции". До сих пор помню, с каким тяжелым чувством отпускала его мать в чужую семью, где он должен был готовить к осенним переэкзаменовкам своего товарища по классу. Правда, родители этого лодыря, люди состоятельные, клятвенно обещали заботиться о том, чтобы юный "репетитор" хорошенько отдохнул и поправился за лето. Но, как и предвидела мать, он вернулся домой в конце каникул еще более истощенным. Зато отлично отдохнул и загорел на даче его краснощекий и упругий, как мяч, ученик. А все же и на следующее лето брат взялся репетировать одного из своих товарищей по классу. Наконец он сдал выпускные экзамены, получил золотую медаль "за отличные успехи" и был принят -- правда, не сразу, а только через год -- на физико-математический факультет Петроградского университета. Занимался он там главным образом астрономией. Помню его в новенькой студенческой фуражке с темно-синим околышем и в тужурке с такими же петлицами. От худобы он кажется очень стройным и юным. На рукаве у него -- красная повязка, какую носили первые милиционеры, набранные большей частью из студентов. Это еще была общественная повинность, а не должность. Шла весна 1917 года. А летом он уехал со всей нашей семьей в Екатеринодар (ныне Краснодар), где отец после длительной безработицы поступил на большой завод. Ранней осенью брат рассчитывал вернуться к началу занятий в Петроград, но его надолго задержала болезнь и безвременная смерть матери, которая всегда так бережно и самоотверженно заботилась о нем. Возможности учиться в это время у него не было, и он пошел работать на нефтеперегонный завод сначала простым замерщиком, а потом лаборантом. Но и эти годы практической работы не пропали для него даром. В сущности, они-то и подружили его по-настоящему с химией. По возвращении в Петроград он поступил на химический факультет Технологического института. Писать стихи он не бросил и по-прежнему жадно глотал книгу за книгой, но с каждым днем все сильнее чувствовал, что наука ревнива и требует от него полной отдачи времени и сил. Однако еще ео школьных лет у него была непреодолимая потребность делиться с другими тем, что увлекало его самого. Это и привело его к перекрестку, где встречаются наука и литература. В 1924 году, еще будучи студентом, Ильин принял участие в журнале, который сыграл немаловажную роль в истории нашей детской и юношеской литературы. Этот журнал, издававшийся "Ленинградской правдой", носил несколько необычное и даже экзотическое название -- "Новый Робинзон". Впрочем, в какой-то мере он оправдывал свое заглавие, так как и в самом деле был Робинзоном в еще мало обитаемой области детской литературы, где после революции от старого уцелело очень немногое, а новое еще только начинало жить. Журнал отказался от привычных шаблонов, а заодно и от присяжных сотрудников прежних детских журналов. Вместо них редакция привлекла к работе профессиональных писателей. Но главной ее опорой оказались вновь пришедшие люди -- литературные крестники "Нового Робинзона". Они внесли в дело свежую инициативу и богатый жизненный опыт. Не по обязанности, а по доброй воле засиживались они до глубокой ночи в здании "Ленинградской правды", обсуждая вместе с редакцией планы ближайших номеров. Так увлечены были и редакционные работники и сотрудники журнала идеей создания новой детской литературы, не уступающей в мастерстве лучшим образцам литературы для взрослых и в то же время по-настоящему детской -- полной веселого задора и неутолимого интереса ко всему в мире. Бывалый человек, инженер-химик, кораблестроитель и штурман дальнего плавания Борис Житков, впервые начавший печататься на сорок третьем году жизни, помещал в журнале увлекательные морские истории и рассказы о самых разнообразных видах труда. Зоолог и охотник Виталий Бианки вел из месяца в месяц "Лесную газету", впоследствии выросшую в отдельную большую книгу. Молодой ученый -- ныне профессор -- В. В. Шаронов целиком заполнял астрономический отдел журнала. В эту редакционную семью вступил и М. Ильин. С его приходом в журнале стали появляться иллюстрированные страницы под заголовком "Лаборатория "Нового Робинзона". Прежде, чем ввести читателя в настоящую лабораторию химика, Ильин решил показать ребятам химию в самой обыденной, житейской обстановке-- в хлебопекарне, в прачечной, на кухне. Быть может, работая над этими страницами журнала, Ильин и нашел свой путь, который впоследствии четко определился в его книгах, показывающих читателю чудесное в обыкновенном, сложное в простом. Книги эти были выпущены Ленинградским отделением Госиздата, куда вместе со мною и Борисом Житковым перешли в 1925 году многие из сотрудников "Нового Робинзона". Издательство было большим кораблем по сравнению с утлым суденышком-- тонким ежемесячным журналом. Здесь явилась возможность привлечь к работе гораздо более широкий круг писателей и ученых. Но, как и в "Новом Робинзоне", двери редакции были всегда настежь открыты перед новыми, еще неизвестными людьми, у которых можно было предположить наличие таланта и нового жизненного материала. На шестом этаже ленинградского Дома книги, увенчанного глобусом, всегда было так же людно, как и в прежней -- маленькой и тесной -- редакции журнала. Писатели, составлявшие основное ядро сотрудников, приходили сюда не только по своим собственным литературным делам. Они всегда были в курсе того, что делается в издательстве, читали и обсуждали вместе с редакцией наиболее интересные рукописи, остро и жарко спорили, шутили. В такой обстановке никто из молодых авторов не чувствовал себя одиноким. Каждый знал, что его книгой интересуется не один лишь редактор, которому поручена его рукопись, а вся редакция и круг .близких к ней писателей. Внимательно и пристально следил за успехами новой детской литературы Алексей Максимович Горький. Он писал статьи в газетах, защищая ее от нападок лжепедагогической критики, боявшейся фантазии и юмора, подсказывал писателям новые оригинальные темы, радовался каждой их удаче. С первых же шагов заметил он и оценил Бориса Житкова, Виталия Бианки, Л. Пантелеева. А со времени появления "Рассказа о великом плане" он горячо и неизменно интересовался всем, что писал и даже собирался писать М. Ильин. Первые книги Ильина были посвящены истории материальной культуры. Они рассказывают юным -- да и взрослым -- читателям, откуда взялись и какой долгий путь прошли вещи, которые кажутся нам такими простыми и обычными. Тут и богатая, полная бесконечных превращений, история светильника, свечи, лампы ("Солнце на столе"), и биография часов ("Который час?"), и повесть о происхождении письменности, а потом о приключениях, странствованиях и мытарствах книг, рукописных и печатных ("Черным по белому"), и рассказ о том, как постепенно изменялся автомобиль и какую борьбу выдержал он в юности с конным дилижансом ("Как автомобиль учился ходить"). Работа над этими книгами была для Ильина настоящей школой. Он научился собирать большой и разнообразный материал и приводить его в стройную систему. К тому же, рассказывая о вещах, он добился той четкости, вещественности изображения, которая стала отличительной чертой его последующих, более сложных по замыслу книг. В сущности, библиотечка рассказов по истории вещей, на которую Ильин потратил около десяти лет, была интересным опытом на пути к созданию художественной детской энциклопедии -- той самой, которую у нас пытаются создать уже не в первый раз. Это не набор сведений, а история в картинах, показывающая, что на любом предмете нашего обихода лежит печать труда и мысли многих поколений. Если бы в этой маленькой энциклопедии и совсем не было рисунков, все же ее страницы казались бы нам богато и даже красочно иллюстрированными. Возьмем хотя бы рассказ о самой древней из дошедших до нас русских рукописных книг -- об "Остромировом евангелии", которое дьякон Григорий переписал по заказу новгородского посадника Остромира. У Ильина об этом драгоценном памятнике XI века говорится так: "Книга получилась на славу: вся она была разукрашена золотом и красками, узорчатыми заставками и пестрыми заглавными буквами. Невредимой прошла эта книга через всю русскую историю. Из Великого Новгорода она попала в Москву, из Москвы -- через много веков -- в Петербург. Хранилась она и в хоромах новгородского посадника, и в большом сундуке московской церкви вместе с церковными ризами, и в сенатском шкафу по соседству с указами Петра, и в гардеробе императрицы вместе с робронами и душегреями. Оттуда она попала в Публичную библиотеку, где и хранится до сих пор". В книге "Черным по белому", откуда взят этот отрывок, можно найти историю азбуки, цифр, бумаги и ее предков -- папируса и пергамента,-- историю карандаша, пера, чернил, рукописной и печатной книги и даже знаков препинания. Но все эти истории не безлюдны. Говоря о происхождении письменности, Ильин вводит нас в быт народов, участвовавших в ее создании и распространении. Много места уделяет он рассказам о замечательных людях, которые расшифровали египетские иер9глифы, вавилонскую и персидскую клинопись и ухитрились не только прочитать надпись, сделанную на неизвестном языке (даже не на одном, а на шести незнакомых языках), но и открыть по этим письменам древние -- хеттские -- народы и государства, о которых ученые не имели представления. Да и сама история письменности, сыгравшей такую великую роль в развитии культуры, не менее увлекательна, чем вкрапленные в книгу рассказы о наиболее достопримечательных разгадках и открытиях. Начинается она с "письменности бесписьменных народов", с тех узелков, зарубок на палках, бус из разноцветных раковин, которые служили  первобытным людям средством общения. При этом нельзя не обратить внимание на одну характерную особенность Ильина: он никогда не отрывается от современности. В книгах о прошлом он то и дело переносит читателя из глубокой древности в наше время. Рассказывая о разноцветных бусах индейцев, в которых черный цвет означал смерть, несчастье, угрозу, белый -- мир, желтый-- дань, а красный -- войну, Ильин говорит, что те же цвета и поныне сохраняют в большей или меньшей степени свое древнее значение: белый флаг знаменует прекращение военных действий, черный -- траур, красный -- восстание, революцию. Во флоте из цветных флажков составлена целая азбука. Флажками на мачтах переговариваются корабли. В другом месте книги, где речь идет о египетских иероглифах, которые возникли из рисунков, изображающих зверей, птиц, цветы, пальмовые