рассказывая истории из времен торговли кроликами. Матушка, как могла, защищалась. Но дядю Франца с его голосищем трудно было переспорить. "Старая сплетница и ябеда, вот ты кто! - кричал он во все горло и, обращаясь к отцу, категорически заявлял: - Эмиль, твоя жена, когда еще пешком под стол ходила, задирала нос, словно барыня!" Отец удовлетворенно помаргивал поверх очков, отпивал глоток вина и вытирал усы, всей душой наслаждаясь тем, что наконец-то последнее слово останется не за матушкой. Для него это был лучший рождественский подарок! А у нее от вина разгорались щеки. "А вы, вы были подлыми, мерзкими, ленивыми мужланами!" - ядовито кричала она. Дядя Франц радовался, что она злится. "Ну и что, ваше сиятельство? - отвечал он. - Тем не менее мы вышли в люди!" И принимался так хохотать, что звенели стеклянные шары на елке. ...Квадрат не круг, а человек не ангел. Квадраты, по-видимому, смирились с тем, что они не круглы. Во всяком случае, до сегодняшнего дня мы обратного не слышали. Так что можно предположить, они довольны своими четырьмя прямыми углами и четырьмя равно длинными сторонами. Они самые совершенные четырехугольники, какие только можно себе представить. Этим их честолюбие удовлетворено. У людей дело обстоит по-другому, по крайней мере у тех, кто стремится превзойти самих себя. Они не просто хотят быть совершенными людьми, что представляло бы собой прекрасную и посильную цель, а хотят быть ангелами. Они стремятся, если вообще что-то реально делают, к ложному идеалу. Несовершенная фрау Леман не хочет стать совершенной фрау Леман, а своего рода святой Цецилией. К счастью, она не достигает ложной цели, иначе господину Леману и его детям было бы не до смеха. Толку от святой или ангела им никакого. А вот от совершенной фрау Леман толк был бы. Но ее-то они не получают. Потому что совершенной фрау Леман не желает быть. И в конечном итоге она походит на кривой, перекошенный на сторону четырехугольник, пожелавший стать кругом. Зрелище не из приятных. Матушка не была ангелом и не собиралась им стать. Ее идеал был куда более земным. Ее цель хоть и лежала вдалеке, но не в заоблачных высях. И была достижимой. И поскольку никто не мог сравниться с матушкой в энергии и она не позволяла никому вмешиваться, то своего достигла. Ида Кестнер хотела стать совершеннейшей из матерей для своего сына. И поскольку она этого по-настоящему хотела, то не считалась ни с кем, далее с собой, и действительно стала совершеннейшей из матерей. Всю свою любовь и фантазию, все свои силы, каждую минуту времени и каждую свою мысль, само существование свое она с азартом страстного игрока поставила на одну-единственную карту - на меня. Ставкой была вся жизнь ее целиком, без остатка! Картой в игре был я. Поэтому я обязан был выиграть. Поэтому я не смел ее разочаровать. Поэтому я стал первым учеником и хорошим сыном. Если бы она проиграла свою крупную игру, я бы этого не вынес. И так как она хотела стать совершеннейшей из матерей и ею стала, для меня, ее карты в этой игре, оставалось лишь одно: я должен стать совершеннейшим из сыновей. Стал ли я им? Во всяком случае, я старался. Я унаследовал ее качества: упорство, честолюбие и сообразительность. С этим уже кое-что можно было начать. И когда я, ее капитал и ставка в игре, случалось, по-настоящему уставал от обязанности всегда только выигрывать, в поддержку у меня оставался последний резерв: я ведь любил свою совершеннейшую из матерей. Я ее очень любил. Достижимые цели особенны тем и тем особенно изматывают, что мы хотим их достичь. Они как бы бросают нам вызов, и мы, не оглядываясь по сторонам, устремляемся в путь. Матушка не оглядывалась по сторонам. Она любила меня и никого больше. Она была добра ко мне, и этим доброта ее исчерпывалась. Она дарила мне свою веселость, и окружающим ничего не оставалось. Она думала только обо мне, и других дум у нее не было. Матушка жила и дышала только мной. Потому-то она и казалась всем холодной, строгой, высокомерной, властной, нетерпимой, эгоистичной. Она отдавала мне всю себя и все, что имела, и представала перед окружающими с пустыми руками, гордая, несгибаемая и все-таки нищая душой. Это ее удручало. Делало ее несчастной. А порой доводило до отчаяния. Я говорю это неспроста, и это не пустые слова. Я знаю, что говорю. Ведь это при мне у нее темнели глаза. Еще тогда, когда я был маленьким. И именно я, вернувшись из школы, находил эти наспех нацарапанные записки! Они лежали на кухонном столе. "Я больше не могу!" - стояло там. "Не ищите меня!" - стояло там. "Будь счастлив, мой дорогой мальчик!" - стояло там. А в квартире было пусто и мертво. Тогда, подгоняемый и подхлестываемый невыносимым ужасом, громко плача и почти ослепший от слез, я бежал по улицам в сторону Эльбы, к ее каменным мостам. В висках стучало. В голове гудело. Сердце бешено колотилось. Я наталкивался на прохожих, они ругались, а я мчался дальше. Задыхаясь от бега, я шатался, обливался потом и леденел, падал, вставал на ноги, не замечая, что расшибся в кровь, и мчался дальше. Где она может быть? Найду ли я ее? Неужели она что-то с собой сделала? Спасли ее или нет? Поспею я еще или уже поздно? "Мамочка, мамочка, мамочка! - бормотал я без конца. - Мамочка, мамочка, мамочка!" Ничего другого не приходило мне на ум. Это было единственной и нескончаемой моей молитвой в беге наперегонки со смертью. Почти всякий раз я ее находил. И почти всякий раз на одном из мостов. Она стояла там неподвижно, смотрела вниз на реку и была похожа на восковую фигуру. "Мамочка, мамочка, мамочка!" - теперь я кричал это громко и все громче. Из последних сил я бросался к ней. Хватал ее, тащил, обнимал, кричал и плакал и теребил ее, как будто она была большой бледной куклой, и тогда она внезапно пробуждалась, словно спала с открытыми глазами. Тут только она меня узнавала. Тут только замечала, где мы находимся. Тут только пугалась. Тут только давала волю слезам и, крепко прижимая меня к себе, хрипло, через силу говорила: "Пойдем, мой мальчик, отведи меня домой!" И после первых нетвердых шагов шептала: "Все уже хорошо". Иногда я ее не находил. Тогда я в смятении блуждал от моста к мосту, бежал домой проверить, не вернулась ли она тем временем, опять спешил к реке, спускался по ступенькам моста к краю воды и шел вдоль Нойштадтской набережной, всхлипывая и трепеща от страха, что вдруг увижу лодки, с которых баграми вылавливают кого-то спрыгнувшего с моста. Потом, еле волоча ноги, брел домой и, трясясь в ознобе надежды и отчаяния, бросался на ее кровать. И тут же, обессилев, почти в беспамятстве, засыпал. А когда просыпался, она сидела рядом со мной и крепко прижимала меня к себе. "Где же ты была?" - ничего не понимая, счастливый, спрашивал я. Она не знала. Сама в недоумении качала головой. Потом, силясь улыбнуться, шептала, как и всегда: "Все уже хорошо ". Однажды после обеда, вместо того чтобы пойти играть, я тайком отправился к санитарному советнику Циммерману в часы приема и выложил ему то, что меня мучило. Покрутив коричневыми от никотина пальцами свою клинообразную бородку, он ласково взглянул на меня и сказал: - Твоя матушка слишком много работает. У нее больны нервы. Это припадки - сильные и короткие, как летние грозы. Они необходимы, чтобы природа вновь пришла в равновесие. Потом воздух становится намного свежее и чище. Я с сомнением на него посмотрел. - Ведь и люди, - сказал он, - часть природы. - Но не всех людей тянет бросаться с мостов, - возразил я. - Нет, - согласился он, - к счастью, нет. - Он погладил меня по голове. - Матушке твоей надо бы месяца два хорошо отдохнуть. Где-нибудь поблизости. В Тарандте, в Вайксдорфе, в Лангебрюке. А ты прямо из школы мог бы туда ездить и оставаться с ней до вечера. Уроки можно готовить и в Вайксдорфе. - Она не согласится, - возразил я. - Из-за клиентуры. Два месяца - это слишком долго. - А меньше - слишком мало, - ответил он. - Но ты прав, она не согласится. Я виновато произнес: - Она из-за меня не согласится. Она из-за меня выбивается из сил. Из-за меня ей нужны деньги. Проводив меня до двери, он похлопал меня по плечу: - Не вини себя. Если б у нее не было тебя, было б много хуже. - Вы ей не скажете, что я к вам приходил? - Ну что ты! Разумеется, нет! - Так вы не считаете, что она в самом деле может... когда-нибудь... с моста?.. - Нет, - сказал он, - не считаю. Даже если она позабудет все на свете, сердце ее будет думать о тебе. - Он улыбнулся: - Ты ее ангел-хранитель! Эти его последние слова я в своей жизни часто потом вспоминал. Они меня и утешали и печалили. И я вновь их припомнил, когда пятидесятилетним мужчиной пришел навестить матушку в санатории. За это время много чего произошло. Дрезден лежал в развалинах. Родители пережили бомбежку. Мы долго были разлучены. Почта и железные дороги долгое время не работали. И вот наконец мы встретились. В санатории. Потому что матушка - ей было под восемьдесят, - истощенная жизнью, в которой знала лишь труд и заботы, страдала потерей памяти и нуждалась в уходе и присмотре. Она держала на коленях платок и безостановочно, без устали то расстилала его, то складывала, с растерянной улыбкой подняла на меня глаза, словно бы меня узнала, кивнула и вдруг спросила: - А где же Эрих? Она спрашивала меня о своем сыне! У меня сердце перевернулось. Как раньше, когда она с отсутствующим взглядом стояла на мосту. "Даже если она позабудет все на свете, сердце ее будет думать о тебе". Теперь и глаза ее меня забыли, свою единственную цель и радость! Но только глаза. Не сердце. Я плакал так, будто никогда уже больше не засмеюсь. И снова смеялся, будто никогда и не плакал. "Все уже хорошо", - говорила матушка, и все было хорошо. Или почти хорошо. Глава двенадцатая ДЯДЯ ФРАНЦ СТАНОВИТСЯ МИЛЛИОНЕРОМ Предыдущая глава звучала не слишком весело. У ребенка горе, и этим ребенком был я сам. Может, не следовало вам этого рассказывать? Нет, это было бы неверно. Горе существует, думается мне, как существуют град и лесные пожары. Конечно, можно представить себе более счастливый мир, чем наш. Мир, в котором никто не голодает и никому не надо идти на войну. Но далее и тогда останется достаточно горя, которое даже самым разумным правительствам и самыми решительными мерами никак не искоренить. И умалчивать об этом горе - значит лгать. Сквозь розовые очки мир кажется розовым. Картина, может, и привлекательная, однако тут оптический обман. Дело в очках, а не в мире. Кто смешивает одно с другим, здорово удивится, когда жизнь снимет у него с носа очки. Существуют и такие оптики - я, собственно, имею в виду писателей и философов, - которые продают людям черные стекла, и вот уже наш мир - юдоль скорби и безнадежно померкшая звезда. Кто рекомендует нам темные очки, чтобы солнце не слишком нам глаза резало, честный торговец. А кто их нам насаживает, чтобы мы поверили, будто солнце не светит, тот мошенник. Жизнь не сплошь розовая и не сплошь черная, она пестрая. Есть добрые люди и злые люди, и добрые временами бывают злыми, а злые - иной раз добрыми. Мы смеемся и плачем, и порой плачем так, будто никогда уже больше не засмеемся, или от души смеемся, будто никогда и не плакали. Иногда нам приваливает счастье, иногда - несчастье, а бывает, что не было бы счастья, да несчастье помогло. А кто думает, что знает лучше, тот зазнайка. Кто строит из себя умника и утверждает, будто дважды два пять, правда, выделяется среди прочих, но это и все. Он недалеко уедет со своей оригинальностью. Старые истины не бывают и не выглядят оригинальными, но тем не менее они есть и остаются истинами, а это главное. Хехтштрассе была узкой, неприглядной и густо заселенной улицей. И здесь-то, потому что лавки стоили дешевле, дядя Франц и дядя Пауль молодыми мясниками начали свою карьеру. И хотя обе тесные, в одно окно, мясные, разделенные лишь мостовой, помещались прямо друг против друга и их владельцы носили одну фамилию Августин, братья не ссорились. Оба ловкие, расторопные, жизнерадостные, они пользовались в квартале симпатией; их куртки и фартуки отличались белоснежной чистотой, колбасы, мясные салаты и заливные были превосходны. Тетя Лина и тетя Мари с утра до вечера стояли за прилавком и время от времени весело друг другу махали через улицу. У тети Мари было четверо детей, в том числе слепой от рождения Ханс. Всегда веселый, он и ел и смеялся с удовольствием, но после смерти тети Мари, своей матери, попал в приют для слепых. Там его обучили плести корзины и настраивать рояли, и дядя Пауль женил его совсем еще молодым на бедной девушке, чтобы было кому о нем заботиться. Отцу недоставало времени на сына с пустыми, незрячими глазами. Все трое бывших торговцев кроликами - также старший, живший в Дебельне, Роберт Августин, - были здоровяками. Они о себе-то не думали, а о других не думали и подавно. Они думали только о торговле. Будь в сутках сорок восемь часов, может, они были бы помягче. Тогда, может, у них осталось бы немного времени на посторонние вещи и на такую мелочь, как жены, дети, братья, сестры и собственное здоровье. Но в сутках всего двадцать четыре часа, и потому они не считались ни с кем. Даже с собственным отцом. Он страдал астмой, обеднел и знал, что скоро умрет. Но из гордости не просил старших сыновей о помощи. Он, видно, помнил пословицу: отцу легче прокормить дюжину детей, чем дюжине детей единственного отца. Дебельнские сестры - что та, что другая были бедны, как церковные мыши, - написали матушке, как плохо обстоит дело с моим дедом. Матушка побежала на Хехтштрассе и молила брата Франца что-то предпринять. Он обещал и сдержал слово. Послал почтовым переводом несколько марок и открытку с сердечным приветом и пожеланиями быстрейшего выздоровления. Нет, не подумайте, чего доброго, что открытку он написал сам! Это сделала за него жена. У сына не нашлось времени послать привет отцу. Но на похороны старика, вскоре вслед за тем, он отправился самолично. Тут уж он не скупился. Ибо в семействе свадьбы, серебряные свадьбы и в первую очередь похороны составляли исключение. На это находилось время. На кладбище, у гроба, тут и встречались. В сюртуках и цилиндрах. С носовыми платками, чтобы утирать слезы. Глаза и кончики носов краснели. И слезы-то были самые настоящие. Потом еще сидели все вместе на поминках. За обедом, как и подобает, в удрученном молчании. Но за кофе с пирогами уже смеялись. А за коньяком отставные торговцы кроликами украдкой доставали из черных жилеток золотые часы. Им уже было недосуг. "Прощайте!", "Заглядывайте!", "Жаль, так приятно сидели!" Только на собственных похоронах они оставались дольше. Франц Августин и Пауль Августин продолжали жить на Хехтштрасссе и после того, как выгодно перепродали свои мясные лавки и окончательно сделались барышниками. В задних дворах было достаточно места под конюшни, в особенности для дяди Пауля, который покупал и продавал только легковых и чистокровных лошадей, только упряжных и верховых и только лучших из лучших. Уже спустя несколько лет он вправе был именовать себя "поставщиком двора его величества". Он велел вписать этот титул в фирменную вывеску над воротами и мог теперь потягаться в благородстве с придворным ювелиром. Тот торговал лишь самым отборным жемчугом и бриллиантами чистейшей воды, а дядя Пауль выставлял, на продажу коней лишь самой чистой крови. Для этого ему было достаточно и десяти стойл. Иногда король приезжал самолично! Можете себе представить! На узкую, захудалую Хехтштрассе! С принцами, гофмаршалом и лейб-егерем! К моему дяде Паулю! И все же я куда охотнее и несравненно чаще крутился во дворе и на конюшне по другую сторону улицы. Хоть дядя Франц был по-мужицки груб и, конечно, никак не годился в поставщики двора. Кто знает, что бы он еще наговорил Фридриху-Августу III Саксонскому и как по-свойски хлопал бы его величество могучей пятерней по плечу. Уж гофмаршал и адъютант из свиты наверняка упали бы в обморок. Но по-мужицки грубый дядя Франц нравился мне больше, чем шибко благородный дядя Пауль, которого родные братья и сестры в шутку прозвали "господин барон". И среди конюхов и лошадей дяди Франца я чувствовал себя как дома. В коричневых деревянных стойлах, тянувшихся по обе стороны глубокого узкого двора, помещалось до тридцати лошадей датской и восточнопрусской породы, ольденбургской и гольдштинской, фламандские тяжеловозы и брабансоны с мясистыми крупами и длинными светлыми гривами. Конюхи едва успевали центнерами подтаскивать сено, овес и сечку и гектолитрами, ведро за ведром, свежую воду. Лошади столько съедали и выпивали, что я просто диву давался. Они били здоровенными копытами, хлестали себя по спине хвостами, сгоняя полчища мух, и ржали из конца в конец конюшни, дружески обмениваясь приветствиями. Когда я подходил поближе, они поворачивали морды и отчужденно и снисходительно смотрели на меня из глубины своих непроницаемых глаз. После чего иногда кивали, а иногда покачивали огромными головами. Но я не понимал, что они хотят сказать. Расмус, сухопарый старший конюх из Дании, не выговаривавший букву "с", для проверки, обходил стойло за стойлом. А дядя Бруно, прихрамывая по булыжнику двора, деловито сопровождал ветеринара. Толстый ветеринар был здесь частым гостем. У лошадей те же болезни, что и у нас. Многие, как инфлюэнца и кишечные колики, даже называются одинаково, другие именуются "мыт", "мокрец", "сап", "шпат" - и все одна другой опасней. Мы не умираем от кашля, насморка, боли в горле, свинки и рези в животе. А у лошадей, этих древнейших вегетарианцев, бабушка еще надвое сказала. Стоит им наесться мокрого сена, и вот уже у них раздувается живот, как воздушный шар, уже боль ножом режет внутренности, уже может случиться заворот кишок, и смерть стучится в дверь конюшни. Стоит им, разгоряченным, напиться воды чуть похолодней, и сразу же они начинают кашлять, железы распухают, из ноздрей течет, температура поднимается, в бронхах хрипы, глаза мутнеют, и опять курносая тут как тут. Иногда толстый ветеринар поспевал вовремя. Иногда опаздывал. Тогда во двор с грохотом въезжал фургон живодера и увозил павшую лошадь. Кожу, копыта и волос еще можно было пустить в дело. Самым огорчительным в смерти лошади был понесенный убыток. А в остальном не очень-то печалились, да это и понятно. Лошади не входили в семью. Скорее они напоминали четвероногих гостиничных постояльцев, остановившихся в Дрездене на несколько дней и живших тут на всем готовом. А затем путешествие продолжалось - в какое-нибудь поместье, на пивоваренный завод, в казарму, когда как. А иной раз и на живодерню. Владельцы гостиниц не плачут, когда умирает постоялец. Они тайком выносят его по черной лестнице. Неуютная, мещански обставленная квартира находилась над мясной лавкой, где давно уже рубил и отбивал обухом котлеты другой мясник. В квартире распоряжалась Фрида, худенькая девушка из Рудных гор, молчаливая и энергичная служанка. Фрида стряпала, стирала, убирала комнаты и заменяла моей кузине Доре мать. У самой матери, тети Лины, не было времени заниматься своим ребенком. Не имея никакого коммерческого образования и подготовки, она сделалась управляющей фирмы и с утра до вечера сидела в конторе. Чеками, счетами поставщиков, налогами, жалованьем, пролонгацией векселей, взносами в больничную кассу, текущим счетом в банке и всякими подобными мелочами дядя Франц заниматься не желал. Он сказал ей: "Это будешь делать ты!" - и она делала. Скажи он ей: "Спрыгни сегодня в шесть вечера с башни Кройцкирхе", - и она бы спрыгнула. Разве что оставила бы там, на башне, записку: "Дорогой Франц! Прости, что прыгаю с опозданием на восемь минут, но меня задержал бухгалтер-ревизор. Любящая тебя жена Лина". По счастью, подобная мысль не пришла ему в голову. Не то он бы лишился своей уполномоченной. Что было бы с его стороны глупо, а он был совсем не глуп, мой дядя Франц. Контора, называвшаяся еще бюро, помещалась в глубине двора между двумя рядами стойл, в нижнем этаже небольшого флигелька. Здесь прислуживала и царила тетя Лина. Здесь за письменным столом она торговалась с поставщиками. Здесь по субботам выдавала конюхам жалованье. Здесь выписывала чеки. Здесь вела книги. Здесь ревизор проверял ее записи. У задней стенки стоял несгораемый шкаф, и только у тети был от него ключ. Связка ключей и кошелек с деньгами бренчали у нее в кармане фартука. Карандаш она засовывала себе наискось в прическу. Она была весьма решительна и никому не давала себя провести. Лишь один-единственный человек на свете вызывал у нее сердцебиение - "хозяин". Так она его за глаза называла. Если же он находился в комнате или у телефона, то она говорила: "Франц", "Да, Франц", "Конечно, Франц", "Разумеется, Франц", "Непременно, Франц". И ее обычный напористый голос звучал как голосок школьницы. Когда она была ему нужна, он орал во всю глотку, где бы ни находился, одно лишь слово: "Жена!" И она мгновенно откликалась: "Да, Франц?" - и опрометью неслась к нему, будто дело шло о спасении жизни. Тогда ему оставалось только добавить: "Сегодня в ночь я еду с Расмусом на ярмарку во Фленсбург. Дашь мне с собой двадцать тысяч марок. Купюрами по сто!" Убегая, она на ходу развязывала фартук. И через час, побывав в банке, была уже дома. С двумястами сотенных бумажек. Позднее, когда они жили на "вилле", я за нее бегал в банк. Но моя пора банковского посыльного к делу пока не относится. По возвращении с ярмарок и аукционов, после того как лошадей выгружали у наклонной платформы Нойштадт-Товарная и нанятые для сопровождения конюхи отводили их вдоль железнодорожной насыпи и через Бишофплац на Хехтштрассе, для дядюшки начиналась самая ответственная пора. Сперва коням надо было откормиться, потому что поездка в теплушках и перемена климата дурно отзывались на живом товаре. Но уже спустя несколько дней клиенты толклись но дворе, как на ярмарке. Все важные персоны с чутьем лошадников и толстыми бумажниками. Офицеры со своими вахмистрами, помещики, зажиточные крестьяне, директора пивоварен, владельцы экспедиционных контор, господа из городского отдела мусороуборки и представители фирмы Пфунд "Торговля молочными продуктами" - создавалось впечатление, что здесь торгуют не лошадьми, а толстяками! Дядя Бруно с ящичком сигар, прихрамывая, обходил одного за другим, предлагая гаваны. Из окон домов, выходивших на задний двор, высовывались любопытные женщины и дети, наслаждались даровым спектаклем и ждали главного исполнителя - Франца Августина, хозяина лошадей. А когда он наконец появлялся, когда, улыбаясь, входил в ворота с сигарой в зубах, покручивая толстой бамбуковой тростью, в ловко, чуть набок надетом коричневом котелке, даже те, кто никогда его в глаза не видели, тотчас понимали: "Это он! Такой тебя вмиг облапошит, а ты еще будешь думать, что он тебе рыжего мерина задарма отдал!" Против этого человека, против такой самоуверенной силы и веселого простодушия и разрыв-трава была бы бессильна. Где бы он после нескольких рукопожатий и похлопываний по спине уверенно и неуклюже ни становился, там и был центр, и все слушались его команды: конюхи, лошади и покупатели! Лошадей одну за другой прогоняли во всех аллюрах. Конюхи держали их за недоуздки и бегали с ними взад и вперед по двору. Особенно норовистых выводил Расмус. У него даже самые тугоуздые глодуны бежали рысью, как кроткие овечки. Иногда дядя Франц щелкал бичом. Но большей частью просто махал белым своим большим носовым платком. У него это выходило, как у артиста варьете. Платок хлопал, будто флаг на ветру, и взбадривал самых ленивых одров. После выводки очередной лошади заинтересованные покупатели подходили ближе и осматривали у нее зубы и бабки. Дядя называл свою цену и не давал с собой долго торговаться. Покупка скреплялась тем, что, оглушительно хлопая, ударяли по рукам. У меня от одного звука болели ладони. Тетя Лина доставала из прически карандаш и записывала покупателя. Это, собственно, было излишне: ударив по рукам, покупатель все равно что давал клятву. Кто такой уговор нарушал, был как коммерсант конченым человеком. А этого никто не мог себе позволить. Иногда дядя привозил столько лошадей, что был вынужден больше половины размещать по чужим конюшням: у своего брата Пауля и своего приятеля, коммерции советника Геблера. Тогда выводка лошадей продолжалась неделями, а в выходившем на Хехтштрассе трактирчике, не прекращаясь, шел пир горой. Дым от сигар и духота были такие, что хоть топор вешай. Крик и хохот слышались даже на улице. Дядя Франц пил как сапожник и сохранял ясную голову. Дядя Бруно после четвертой рюмки был пьян в стельку. А тетя Лина вообще не пила, а молча и усердно принимала деньги. Сотенными, пятисотенными и тысячными бумажками. Толстые бумажники вокруг худели на глазах. Тетя выписывала квитанции, засовывала химический карандаш обратно в прическу и шла складывать пачки денег в несгораемый шкаф. В бюро в глубине двора. "Наш-то Франц Августин, - говорили люди, - так все и будет деньги лопатой грести до одурения!" До одурения? Плохо же они его знали. Впрочем, они не понимали это так буквально. Втайне они даже очень им гордились. Как же, он доказал миру, что и на Хехтштрассе можно сделаться миллионером! Они это ставили ему в большую заслугу. Его успех был сказкой, которой они тешились. И они складывали ее продолжение. "Кто так разбогател, - говорили они, - обязан свое богатство показывать! Ему нужен дворец. Пусть с Хехтштрассе съезжает, это его долг перед Хехтштрассе". - "Какой вздор! - ворчал дядя Франц. - Мне вполне достаточно моей квартиры над мясной. Да меня и дома почти не бывает". Но Хехтштрассе была сильнее его. И в конце концов он сдался. Он купил дом на Антонштрассе под номером 1. "Дом", собственно, не то слово. Это была трехэтажная, просторная вилла с тенистым садом, почти парком, узкой стороной граничившим с площадью Альберта. Той самой площадью Альберта, через которую я каждый день ходил в школу. Оживленнейшей и вместе с тем наряднейшей площадью с театром и двумя большими фонтанами, носившими название "Тихие струи" и "Бурные волны". Во владение, помимо большой виллы и маленького парка, помимо высоченных старых деревьев, входили еще оранжерея, две беседки и надворное строение с конюшней, каретным сараем и квартирой для кучера. В квартиру кучера въехала Фрида, эта жемчужина, получившая звание экономки. Ей дали в подмогу горничную и садовника, и она взяла в свои руки бразды правления. С первого же дня она прекрасно управлялась со своими новыми обязанностями, словно выросла в трехэтажной вилле. Тетя Лина привыкала много хуже. Она не желала быть барыней и так ею и не стала. И она и Фрида - обе родились и провели юность в Рудных горах, отцы их работали на одной шахте забойщиками. Глава тринадцатая ВИЛЛА НА ПЛОЩАДИ АЛЬБЕРТА С Кенигсбрюкерштрассе, 48, до Антонштрассе, 1, было рукой подать. И поскольку тетя Лина никак не могла освоиться на своей новой вилле, она радовалась, когда мы ее навещали. В хорошую погоду я приходил сразу же после обеда. Дядя сидел в купе какого-нибудь скорого поезда. Тетя за письменным столом на Хехтштрассе выписывала счета и квитанции. Дора, моя двоюродная сестра, пропадала в гостях у школьной подруги. Так что дом и сад принадлежали мне. Больше всего я любил, взобравшись на садовую ограду, наблюдать кипучую жизнь площади. Трамваи, ходившие в Альтштадт, в Вайсен Хирш, на Нойштадтский вокзал, в Клоцше и Хеллерау, останавливались прямо передо мной, словно делали это исключительно ради меня. Сотки пассажиров выходили, входили, пересаживались, чтобы мне было на что посмотреть. Фуры, пролетки, автомобили и пешеходы тоже для меня старались как могли. Оба фонтана показывали свои водные художества. Мимо с грохотом, отчаянно сигналя рожком и звеня в колокол, проносились пожарные. Потные гренадеры, шагая в ногу, с песней возвращались с учения в казармы. Чинно проезжала по мостовой королевская карета. Мороженщики в белых фартуках продавали на углах вафли по пять и десять пфеннигов. С пивной фуры скатывался бочонок, и тут же его окружала толпа любопытных. Площадь Альберта была сценой, а я, среди деревьев и кустов жасмина, сидел в ложе, смотрел и не мог наглядеться. Спустя час-другой Фрида трогала меня за плечо и говорила: "Я тебе принесла кофе!" Тогда я усаживался в тенистую, из решетчатого чугуна сквозную беседку и полдничал, как принц. Потом шел осматривать смородину и вишни или осенью длинным бельевым шестом сбивал орехи с дерева. Или еще бегал для Фриды в зеленную лавку напротив. За укропом, пиленым сахаром, репчатым и зеленым луком или еще за чем. Рядом с лавкой, почти скрытый в саду, стоял маленький домик, и возле калитки была прибита дощечка: "Здесь жил и умер Густав Нириц". Он был учителем и школьным инспектором, написал множество детских книжек, и все эти книжки я прочитал. В 1876 году он скончался в этом домике на Антонштрассе не менее знаменитым, чем его дрезденский современник-рисовальщик и художник Людвиг Рихтер. Людвига Рихтера любят и почитают поныне. А Густав Нириц всеми забыт. Время решает, чему оставаться и продолжать жить. И большей частью оно решает правильно. Мы и вечерами захаживали на виллу. В особенности когда дядя Франц был в отъезде. Без него тетя Лина, хоть с ней оставалась Дора, чувствовала себя такой одинокой и покинутой, что была счастлива, если мы составляли им компанию за ужином в гостиной. Фрида щедрой рукой и с большим искусством готовила бутерброды, и мы бы кровно оскорбили ее, оставив на блюде даже один-единственный ломтик хлеба с деревенской ливерной колбасой или копченой ветчиной. Никто, конечно, не желал ее обижать, и мы вовсю налегали на угощение. Это были уютные вечера. Над диваном висела точная копия картины из художественной галереи. На ней изображен был старик извозчик; он стоит рядом с лошадью и только что засветил фонарь на хомуте. Скопировал картину в Цвингере художник Хофман из Трахау; он, собственно, был импрессионист, но хотел заработать немного денег, и тетя Лина преподнесла ее дяде Францу по случаю новоселья. "Картина? - презрительно наморщил нос дядя. - Да уж ладно, как-никак лошадь нарисована!" Менее уютно проходили вечера, когда дядя не был в отъезде. Не то чтобы он оставался дома, боже упаси! Он сидел в пивной или в винном погребке, закладывал за воротник с другими мужчинами, любезничал с официантками и продавал лошадей... Но... ведь он мог, против всякого ожидания, внезапно вернуться домой! На свете нет ничего невозможного. И потому мы сидели на кухне. Кухня была чистой и просторной. Чего ж тут особенного? У себя дома мы всегда вечерами сидели на кухне. А Фридины бутерброды были так же аппетитны на вид и хороши на вкус, как в гостиной. И, однако, что-то тут было не так. Заразившись страхом тети Лины, мы все теснились за кухонным столом, когда весь большой дом стоял пустой, и у тети был такой вид, словно она сама находилась у себя в гостях. И вот мы сидели и ели, но при этом прижимали уши, как кролики. Придет он или не придет? Еще неизвестно. И вообще-то маловероятно. Но изредка он приходил. Сначала мы слышали, как в саду кто-то с силой захлопывал калитку, и Фрида говорила: "Хозяин идет". Вслед за тем входная дверь с таким грохотом распахивалась, что дребезжали цветные стекла в свинцовых переплетах, и, обуреваемая страхом и радостью, тетя вскрикивала: "Хозяин идет!" Потом из коридора слышался львиный рык: "Жена!" И с возгласом: "Да, Франц!" - тетя, а за ней Фрида и Дора бросались в переднюю, где хозяин лошадей, начиная уже терять терпение, протягивал им навстречу шляпу и трость. Они поспешно вырывали эти предметы у него из рук, втроем помогали ему снять пальто, уносили трость, шляпу и пальто на вешалку и, обгоняя его, бежали вперед по коридору, чтобы открыть дверь в гостиную и зажечь свет. Он, кряхтя, садился на диван и протягивал одну ногу. Тетя Лина опускалась перед ним на колени и снимала ему штиблет. Фрида, став на колени рядом с ней, нашаривала под диваном шлепанцы. Пока тетя снимала второй штиблет, а Фрида натягивала ему на ногу первый шлепанец, он буркал: "Сигару!" Дора бежала в кабинет, поспешно возвращалась с ящиком сигар и спичками, открывала ящик и, когда сигара была выбрана, ставила ящик на стол и держала наготове спичку. А лишь только он откусывал у сигары кончик и выплевывал на ковер, она давала ему закурить. Все трое окружали его и стояли перед ним на коленях, как невольницы перед султаном, смотрели ему в рот и ждали дальнейших приказаний. Сначала он молчал, а они продолжали благоговейно его окружать и стоять перед ним на коленях. Он попыхивал сигарой, поглаживал белокурые усы, в которых уже поблескивала седина, и походил на сытого разбойника. Потом он спрашивал: "Что нового?" Тетя Лина докладывала. Он бурчал что-то. "Не желаете ли закусить?" - спрашивала Фрида. "Уже, - буркал он, - с Геблером в "Грозди". "Стаканчик вина?" - спрашивала дочь. "Пожалуй, - милостиво соглашался он, - только быстро! Я снова ухожу". И все трое вскакивали и кидались к серванту и в погреб. ...Мы между тем сидели, притаившись, на кухне. Матушка иронически улыбалась, отец злился, а я время от времени уплетал бутерброд. То, что разыгрывалось в гостиной, было нам давно известно. Оставалось лишь узнать, какой из трех возможных концовок завершится комедия сегодня. Либо дядя Франц в самом деле уйдет и три рабыни вернутся на кухню, весьма вероятно, с початой бутылкой вина и мы побудем еще часик, либо дядя останется дома. В этом, втором случае на сцене появится одна Фрида и, несколько смущенная, выпроводит нас через черный ход. Мы, крадучись, как грабители, пройдем по гравиевой дорожке и вздрогнем, если скрипнет калитка. Но всего драматичней была третья концовка комедии, которая тоже имела место не так уж редко. Случалось, что дядя искоса подозрительно глядел на тетю и с намеренным безразличием спрашивал: "А в доме больше никого нет?" Тогда нос тети Лины белел и заострялся. Следовавшее затем молчание само по себе служило ответом, и он продолжал допытываться: "Кто у тебя? Отвечай! " - "Ах, - шептала тетя, бледно улыбаясь, - это всего-навсего Кестнеры". "А где ж они? - угрожающе вопрошал он и пригибался. - Где они, я спрашиваю!" "На кухне, Франц". И тут разражалась буря. Дядя выходил из себя. "На кухне? - ревел он. - Всего-навсего Кестнеры? Ты прячешь наших родственников на кухне? Вы что, вовсе все сдурели?" Он вскакивал, швырял сигару на стол, стонал от бешенства и, топая, тяжело шел по коридору. К великому сожалению, он был в шлепанцах. В сапогах вся сцена получилась бы несравненно эффектнее. Дядя с размаху открывал кухонную дверь, мерил нас взглядом с головы до ног, подбоченивался, набирал воздуху и возмущенно орал: "И вы такое терпите?" Матушка хладнокровно и тихо отвечала: "Мы не хотели тебе мешать, Франц". Одним мановением руки он отметал ее замечание. "Кто, - кричал он, - кто в этом доме рассказывает, что мне мешают мои родственники? Это же неслыханно!" Затем повелительно протягивал руку, подобно полководцу, посылающему в бой резервы: "Вы сейчас же перейдете в гостиную! Ну! Нельзя ли побыстрей? Или вы ждете письменного приглашения? Ида! Эмиль! Эрих! Вперед! Живо! Да шевелитесь же!" Он, тяжело шагая, шел впереди. Мы робко за ним следовали. Как приговоренные к смерти, которым предстоит взойти на костер. "Жена! - гаркал он. - Фрида! Дора! - гаркал он. - Две бутылки вина! Сигары. И чего-нибудь закусить!" Три рабыни рассылались в разные стороны. "Мы уже поели на кухне", - говорила матушка. "Значит, поедите еще раз! - раздраженно отрезал он. - Да садитесь же наконец! Эмиль, сигару?" "Благодарю, - говорил отец, - но у меня свои есть". Обычная их игра. "Бери! - приказывал дядя. - Такие хорошие ты не каждый день куришь!" "Тогда с твоего разрешения..." - говорил отец и двумя пальцами осторожно извлекал сигару из ящика. Когда все сидели под лампой перед едой и питьем, дядя Франц потирал руки. "Ну вот, - говорил он с удовлетворением, - теперь можно и уютненько посидеть! Угощайся, мой мальчик! Ты же ничего не ешь". К счастью, я мог тогда есть куда больше, чем сейчас. И ради мира и согласия жевал один бутерброд за другим. Дора, глядя на меня, шутовски прищуривала один глаз. Фрида подливала вина. Дядя принимался вспоминать Клейнпельзен, торговлю кроликами и, по обыкновению, поворачивал на то, какой ябедой была матушка, и чем больше она злилась, тем веселее становился он. Но, доведя матушку до белого каления, он постепенно утрачивал интерес к этой теме и начинал обсуждать с тетей всякие свои дела. Потом вдруг поднимался, громко зевал и объявлял, что отправляется в постель. "Сидите-сидите", - буркал он и исчезал за дверью. Иной раз он высказывался еще прямей и преспокойно говорил: "Так. А теперь можете отправляться домой". Да, дядя Франц был редкий экземпляр. И нервы у него были воловьи. ...Поскольку я и днем крутился на вилле и в саду, меня, как и следовало ожидать, стали использовать при случае в качестве посыльного. Я выполнял самые различные поручения одинаково аккуратно и неизменно добросовестно. Так получилось, что девяти лет от роду я сделался левой рукой тети Лины, и можно далее сказать, ее левой ногой! От долгих лет стояния за прилавком мясной и позднее в конюшне и на дворе у тети Лины стали тяжелеть и быстро уставать ноги. Она предпочитала сидеть, а не ходить, и на меня легли обязанности, которые обычно маленьким мальчикам не доверяют. Я приносил нотариусу договоры для засвидетельствования и векселя, которые надо было опротестовать. И относил после продажи больших партий лошадей деньги в банк. Никогда не забуду изумленных глаз посетителей, когда я в филиале Дрезденского банка подходил к кассе, открывал толстый портфель и выкладывал пачки денег, которые мы с тетей предварительно пересчитывали. Теперь очередь была за кассиром. Он считал, считал и считал. Наклеивал вокруг пачек печатные бандерольки и делал себе пометки, которые я тщательно сверял со своими. Пять тысяч марок, десять тысяч марок, пятнадцать тысяч, двадцать тысяч, двадцать пять тысяч, тридцать тысяч и далее, случалось, сорок тысяч марок и больше! Посетители, стоявшие за мной и возле меня, ожидая, когда их обслужат, бывали до того поражены, что далее забывали терять терпение. И если у кассира под конец получался на записке другой итог, чем у меня, он знал, кто ошибся. Он сам, конечно. У меня при сложении сумма всегда сходилась. И он начинал считать сначала. В конце концов я гордо удалялся с квитанцией и пустым портфелем. Тетя меня хвалила, запирала квитанцию в письменный стол и дарила мне пять марок. А иногда даже десять. Да она и просто так часто совала мне какую-нибудь монетку. Тетя Лина была славная и добрая женщина. И не только тогда, когда дарила мне деньги. Однажды, сколько тетя ни пересчитывала, у нее все недоставало двухсот марок. Подсчет правильный, а денег нет. И неизвестно, куда они девались. Неизвестно куда? Такого не бывает. Где же они? И вот уже из-за угла навязчиво высовывался следующий вопрос. Кто эти двести марок украл? Кто вор? Кого можно вообще заподозрить? Дядя Франц и тетя Лина обсудили дело с глазу на глаз и для начала установили, кто в доме не мог этого сделать. Метод старый и испытанный. Если повезет, преступник окажется в остатке. По кратком размышлении под сомнение были взяты два лица: горничная Мета и я. Мета, которую допрашивали первой, клялась и божилась, что это не она, и, поскольку пришлось ей поверить, тете не оставалось ничего другого, как призвать меня к ответу. Разговор был недолог. Тетя и договорить не успела, как меня и след простыл. Матушка, выслушав мой рассказ, проронила: "Жаль. В общем-то они славные люди были". И на этом все для нас было покончено. ...Несколько дней спустя тетя случайно нашла деньги в ящике комода. Она, видимо, сама их туда положила и за более важными делами совсем забыла о них. Первой посланкой к нам явилась и позвонила у дверей кузина Дора. Она рассказала, что произошло, и передала сердечные приветы. - Ты, конечно, тут ни при чем, - сказала ей матушка, - но лучше всего тебе сейчас же уйти. На другой день наведалась Фрида, эта жемчужина, но и она очень быстро очутилась на улице. На следующий день, несмотря на расширение вен, тетя Лина, кряхтя, взобралась к нам по лестнице. - Полно, Лина, - сказала матушка. - Я тебя всегда любила, ты это знаешь. Но кто может заподозрить, что мой сын вор, того я больше знать не желаю, - и захлопнула дверь перед тетушкиным носом. Еще через день перед домом остановилась коляска, и из нее вышел дядя Франц! Он проверил, этот ли номер дома, исчез в воротах и вскоре за тем впервые в жизни стоял перед нашей дверью. - Ты?! - изумилась матушка. - Чего тебе здесь надо? - Взглянуть, как вы живете, - пробурчал он. - Ты что ж, не хочешь меня впустить? - Нет! - отрезала матушка. Но он отстранил ее и вошел. Она опять попыталась загородить ему дорогу.. - Не глупи, Ида! - неловко пробормотал он, подталкивая ее перед собой, как паровой каток. Беседа брата и сестры в комнате Пауля Шурига велась достаточно громко. Я сидел на кухне и слышал, как они кричали. Это был исполненный страсти дуэт-перебранка, в котором разгневанный голос матушки получал все больший перевес. Уходя, дядя утирал лоб своим большим носовым платком. Однако было заметно, что он чувствует облегчение. В двери он остановился и сказал: - А у вас тут хорошо! И ушел. - Он извинился, - сказала матушка. - Просил нас все это забыть и бывать у них по-прежнему. Она подошла к кухонному окну и выглянула наружу. Дядя внизу как раз садился на козлы, он освободил тормоз, подобрал вожаки, прищелкнул языком и укатил. - Как ты считаешь, - спросила матушка, - забудем? - Да уж, забудем, - сказал я. - Ну и хорошо, сказала она. - Наверное, это самое правильное. Как-никак он брат мне. И все снова пошло по-старому. Я снова смотрел с садовой ограды на площадь Альберта, снова пил в беседке кофе и снова носил крупные суммы в банк. Портфель, в котором я таскал денежные купюры и чеки, становился раз от разу все толще, и старик садовник говорил мне: "Хотел бы я знать, что он с того имеет! Больше одного шницеля он все равно не съест. Больше одной шляпы на голову все равно не наденет. А в могиле на что ему деньги? Черви его и так съедят, задарма". "Это все честолюбие", - утверждал я. Садовник скривил лицо: "Честолюбие! Даже слышать не хочу! Да он в собственной вилле живет, как последний бродяга-ночлежник. Он даже не знает, что у него при вилле сад имеется. В жизни отгульного дня себе не брал. Нет, он не успокоится, пока не будет лежать в земле и из него лопух не вырастет". "Вы что-то много говорите о смерти": заметил я. Он швырнул окурок сигары на грядку, размельчил его лопатой и сказал: "Ничего удивительного. Я всю жизнь был кладбищенским садовником". Конечно, он был прав. Что могло быть нелепей жизни дяди Франца и тети Лины? Им некогда было дохнуть. Некогда было полюбоваться цветами в собственном саду. Они только богатели и богатели. Но ради чего? Однажды доктор предписал тете курс лечения в Бад-Эльстере. Не прошло и десяти дней, как она вернулась. Она места себе там не находила, ей мерещились хворые лошади и дутые векселя. В каникулы Дора ездила и путешествовала с матушкой и со мной, причем дядя считал это пустым баловством. "Разве мы детьми ездили на море? - раздраженно спрашивал он. - Какие-то все новомодные фокусы!" И когда в пятнадцать лет подошла пора отдавать Дору в пансион, он отправил ее отнюдь не в Лозанну, Женеву или Гренобль, а в Хернхут в Саксонии, в закрытое учебное заведение для девиц при Хернхутской общине, где девочек держали в такой строгости и благочестии, что бедняжка вернулась оттуда совсем бледненькая, исчахшая и запуганная. Двадцати лет она вышла замуж за дельца, который понравился дяде Францу, и умерла в первых же родах, произведя на свет мальчика. Его окрестили Францем и воспитывали дед с бабкой. Инфляция их разорила. Однако дядя Франц не сдался. Он еще раз составил себе состояние. Но тут ему пришел конец. Он рухнул, как подрубленное под корень дерево, чтобы уже не подняться. Денег он оставил достаточно, так что тетя Лина могла по-прежнему жить на вилле и вместе с Фридой хорошо воспитать внука. Внука с белокурыми кудрями и голубыми глазами, до самой смерти напоминавшего ей Дору! Не до ее смерти, а до его смерти. Студент-медик и лекарский помощник, он погиб в 1945 году, незадолго до разгрома, при отступлении из Венгрии, оставив молодую жену и маленького белокурого и голубоглазого сына, напоминавшего тете теперь уже две пары навсегда закрывшихся голубых глаз. Но тут умерла и сама тетя Лина. Изменило бы что-либо, если б, скажем, в 1910 году ночью в скором поезде, идущем в Голландию, сосед по купе сказал дяде Францу: "Простите, что я вас тревожу, господин Августин, но я архангел Михаил, и мне ведено вам передать, что вы очень неправильно поступаете!" В самом деле, изменило бы это что-либо? "Я попросил бы вас оставить меня в покое!" - буркнул бы дядя Франц. И если б его визави вздумал настаивать, что поручение его чрезвычайно важно и он действительно архангел Михаил, дядя Франц только надвинул бы котелок на глаза и сказал: "По мне, можете быть хоть самим господом богом!" Глава четырнадцатая ДВА ГОСПОДИНА ЛЕМАНА После первых четырех лет учения чуть ли не половина моих одноклассников распрощались со школой, исчезли с Тикштрассе и после пасхи, гордые, в разноцветных фуражках, вынырнули вновь уже в шестых классах классических и реальных гимназий, высших реальных и просто реальных училищ. Это была отнюдь не лучшая половина, но самые глупые среди них так о себе воображали. А мы, хоть и застряли на Тикштрассе, по умственному своему развитию никак не остались позади. И те и другие понимали, что вопрос "гимназия или нет" решался не нами, а отцовским кошельком. Это было решением не с того конца. И в детском сердце оно неизбежно оставляло осадок горечи. Жизнь несправедлива и не ждала конфирмации, чтобы нам это показать. Поскольку из параллельного класса тоже много мальчиков ушло в страну цветных гимназических фуражек, остатки двух классов слили в один. Нашего нового учителя, которому предшествовала грозная слава, звали Леман. Нам сообщили, что у него за год проходят больше, чем у других учителей за два, и сообщения эти, как мы вскоре убедились, не были преувеличены. Кроме того, нам рассказали, что каждую неделю он расходует одну камышовую трость, и эти рассказы тоже примерно подтвердились. Мы тряслись еще до того, как его узнали, а узнав и узнавая все лучше, тряслись еще больше. Он учил нас так, что у нас пухли головы и зады! Учитель Леман не шутил и не понимал шуток. Он до потери сознания загружал нас домашними заданиями. Потчевал нас таким обилием учебного материала, диктантами и контрольными, что даже самые бойкие и лучшие ученики начинали нервничать. Когда он входил в класс и невозмутимо говорил: "Достаньте тетради!", каждый рад был бы забиться в мышиную нору. Только где ее было взять, да еще на тридцать мальчиков. А то, что он расходовал по трости в неделю, оказалось верно лишь наполовину: он расходовал две. Не было дня, чтобы господин Леман не выходил из себя. Его выводили из себя ленивые ученики, дерзкие ученики, глупые ученики, молчащие ученики, трусливые ученики, упрямые ученики, запинающиеся ученики, хнычущие ученики, отчаявшиеся ученики. А кто из нас время от времени не бывал тем или другим? Так что у гнева учителя Лемана был широкий выбор. Он раздавал нам пощечины, от которых вздувались щеки. Брал трость, приказывал нам протянуть руку и хлестал пять или десять раз по открытой ладони, пока она не становилась багрово-красной, не вспухала, как тесто, и не начинала зверски болеть. А затем, поскольку у человека с самого детства две руки, наступала очередь второй. Кто со страху сжимал руку, того он бил по пальцам и костяшкам. Он приказывал шестерке учеников лечь друг подле друга на первый ряд парт и обрабатывал шесть поджатых задов в справедливом чередовании и быстрой последовательности, пока ужасающий шестиголосый мальчишеский хор не оглашал воздух и все остальные не зажимали себе уши. Кто у доски слишком долго думал, того он бил по икрам и подколенкам, а кто повертывался лицом, тому доставалось еще больней. Иногда камышовая трость расщеплялась вдоль. Иногда раскалывалась поперек. Куски со свистом пролетали по воздуху и мимо наших голов. Тогда до перемены сыпались оплеухи. Руки Лемана на куски не разлетались! А к другому уроку он приносил другую трость. Тогда встречались учителя, сладострастно выбиравшие трость у швейцара, как знатоки-курильщики сигару. Находились и такие, которые перед наказанием вымачивали трость в умывальнике, чтобы было больней. Это были негодяи, которым доставляло удовольствие пороть. Учитель Леман к этой пакостной разновидности скотов не относился. Он был менее зауряден, но куда более опасен. Он дрался не потому, что хотел насладиться нашей болью. Он дрался, доведенный до отчаяния. Он не понимал, как это мы не понимаем того, что понимает он. До него не доходило, что его объяснения могут до нас не дойти. Вот что приводило его в бешенство. Вот отчего он терял голову и самообладание и кидался на всех как помешанный. Временами класс походил на сумасшедший дом. Родители беспрестанно бегали к директору с жалобами, угрожали, плакали. Они приносили врачебные свидетельства, где говорилось о телесных и душевных травмах, нанесенных тому или другому мальчику. Предупреждали, что будут через суд требовать денежного возмещения. Директор ломал руки. Все это он и сам знал, знал задолго до нас и наших родителей. Он давал обещание серьезно побеседовать с коллегой. И всякий раз директор заканчивал разговор одной и той же фразой: "Это просто ужасно, ведь, по существу, он наш лучший учитель". Но это, конечно, было неверно. Господин Леман был человеком знающим, человеком старательным, человеком толковым, который хотел сделать из нас знающих, старательных и толковых учеников. Цель была прекрасна. А путь к ней отвратителен. Знающий, старательный, толковый человек был не только не лучшим, а никаким не учителем. Ему недоставало главной добродетели воспитателя - терпения. Я имею в виду не то терпение, что граничит с равнодушием и ведет к рутине, а другое, настоящее терпение, слагающееся из понимания, юмора и твердости. Он был не учителем, а укротителем с пистолетом и хлыстом. И превратил классную комнату в клетку с хищными зверями. Когда он не стоял в клетке перед тридцатью молодыми и ленивыми, скрытными и упрямыми хищниками, он был другим человеком. Тогда обнаруживался истинный господин Леман, и в один прекрасный день мне привелось с ним познакомиться. Этот прекрасный день мы провели вместе, до самого вечера. Тогда уж стало ясно, что за целый год до конфирмации трое его учеников ускользнут от нагоняющей страх камышовой трости: Иоганнес Мюллер, мой лучший друг Ганс Людвиг и я сам. Мы с честью и даже блеском выдержали приемные испытания на подготовительное отделение в учительскую семинарию. Господа профессора явно поражались нашим знаниям. Они не ведали, какому укротителю мы были обязаны своими курбетами, и потому их похвалы обращались не по адресу: к питомцам вместо дрессировщика. Тем не менее и он, видимо, гордился результатами, и с тех пор его трость обходила нас троих. Как-то во время большой перемены он на школьном дворе подошел ко мне и небрежно спросил: - Хочешь в воскресенье поехать со мной в Саксонскую Швейцарию? Я опешил. - Мы к вечеру вернемся, - пояснил он. - Кланяйся родителям и спроси у них разрешения! Встретимся ровно в восемь в купольном зале главного вокзала. - С удовольствием, - смущенно ответил я. - И захвати тапочки! - Тапочки? - Мы немного полазаем. - Полазаем? - Да, по скальным столбам. Это не опасно. Он кивнул мне, откусил кусок от своего бутерброда и отошел. Дети расступались перед ним, словно перед ледоколом. - Чего он хотел? - спросил мой друг Людвиг. И, когда я ему рассказал, покачал головой, потом усмехнулся: -Ничего себе! У тебя в рюкзаке тапочки, а у него - трость! Ползли ли вы когда-нибудь вверх по более или менее отвесной песчаниковой скале? Как муха по обоям? Прижимаясь к стенке. Цепляясь пальцами рук и носками ног за узкие желобки и бороздки. Нашаривая над собой следующий карнизик или выступ. Ваша левая рука нашла новую точку опоры, и вы начинаете подтягивать левую ногу, пока носком не нащупаете новый бугорок. Затем, перенеся вес на левую половину тела, повторяете тот же маневр с правой рукой и с правой ногой. Сантиметр за сантиметром вы карабкаетесь все выше, метров на десять - пятнадцать, пока на выступе скалы не найдете наконец место и время передохнуть. А затем с таким же самообладанием и осторожностью опять лезете вверх на следующую отвесную стенку. Вы этого никогда еще не пробовали? Так я предостерегаю любопытных. На самой вершинке, где уцепилась крохотная кривая сосна, мы отдыхали. Долина Эльбы раскинулась перед нами в пронизанной солнцем дымке. Призрачно-причудливые скалы, циклопы с чудовищными головами великанов, выстроились, словно стража, на горизонте. Пекло немилосердно. Где-то в долине лежали наши башмаки, куртки и рюкзаки. И туда нам предстояло спуститься, мне было себя искренне жаль. Хотя учитель Леман, чего я раньше не подозревал, был мастером по лазанию и знал окрестные скалы как свои пять пальцев, все наперечет, а кроме того, помогал мне тактическими указаниями и раза два связывался со мной веревкой, все же, если не считать перехода по уютному карнизцу, я ничего хорошего не нашел в таком лазании по фасадам на лоне природы. Страх, который я испытывал, не доставлял мне ни малейшего удовольствия. И даже вид с вершины, как ни был он великолепен, не так уж меня радовал. Втайне я все время думал об обратном пути и опасался, что он будет еще тяжелее подъема. Я не ошибся. Комнатным мухам, во всяком случае, на вертикальной стенке приходится лучше, чем людям, в особенности при спуске. Они спускаются головой вперед. А человек этого не может. Даже когда он ползет вниз по отвесной скале, голова у него поднята кверху. И все внимание его перенесено на ноги, которые слепо сантиметр за сантиметром нащупывают путь вниз и ищут следующей опоры. И когда этот следующий узкий выступ из рыхлого, выветренного песчаника под тобой осыпается и нога повисает в воздухе, у тебя на миг, к счастью только на миг, останавливается сердце. В такие мгновения глаза невольно хотят помочь ноге, и тебе грозит опасность опустить голову. Последнее весьма не рекомендуется. И по сей день помню, что со мной сделалось, когда я взглянул вдоль отвесной стены вниз. Прямо подо мной на огромной глубине, крохотные, будто игрушечные, лежали наши куртки и рюкзаки на тонюсенькой ниточке дороги, и я в ужасе зажмурился. Голова пошла кругом. В ушах поднялся звон. Сердце остановилось. Наконец оно вспомнило о своих обязанностях и снова заработало. Что я все же спустился к нашим рюкзакам жив и невредим, видно, в частности, из того, что сейчас, в 1957 году, я об этом рассказываю. Утверждать, что моя жизнь тогда висела на волоске, не вполне соответствовало бы действительности. И волоска никакого не было. Когда мы у подножия скалы переобулись и надели куртки, господин Леман показал мне по карте, на какие вершины он еще не взбирался. Таких было раз, два и обчелся. Здесь риск слишком велик, пояснил он, нельзя играть жизнью. Мы вскинули на плечи рюкзаки. - А обычно, - спросил я, - вы странствуете всегда один? Он попытался улыбнуться. Это далось ему нелегко, у него не было навыка. - Да, - подтвердил он, - я одинокий странник. Вторая половина дня прошла куда приятней. Тапочки оставались в рюкзаке. Скалы не представляли более гимнастических снарядов, а были первозданными отложениями мелового периода, диковинными свидетелями того, что у нас под ногами древнее морское дно, бесчисленные тысячелетия назад поднявшееся к свету. Об этом рассказали отпечатки ракушек в песчанике. Скалы хранили увлекательнейшие истории о воде, льдах и огне, и учитель Леман умел к ним прислушиваться. Он разбирал говоры птиц. Изучил следы зверей. Показал мне фонарики со спорами мха в маленьких остроконечных колпачках, которые потом отлетают. Он знал все травы по именам, и, полдничая на лугу, мы восхищались их зеленым многообразием и нежным цветением. Природа раскрывалась перед ним, как книга, и он читал мне из нее вслух. На борту колесного пароходика, спустившегося из Боден-баха-Дечина, на котором мы преудобно поплыли домой, он листал книгу истории. Рассказал о Богемии, стране чехов, где всего час назад стоял на причале наш пароход, о короле Оттокаре и Карле IV, о гуситах {Оттокар, Пржемысл II - чешский король (ХIII век), сыгравший важную роль в национальной истории. Карл IV - под этим именем вступил на престол Священной Римской империи чешский король Карл I (1346-1378). При нем Прага стала столицей империи. Гуситы-участники национально-освободительного и антикатолического движения в Чехии в XV веке.}, о злосчастных религиозных войнах, о гибельном и роковом соперничестве Пруссии и Австрии, о младочехах и грозящем распаде Дунайской монархии {Дунайская монархия - Австро-Венгрия, в состав которой входила Чехия.}. Европа вновь и вновь пытается с собой покончить, с грустью сказал он. А тех, кто знает нечто лучшее, обзывают зазнайками. Поэтому горячечный план Европы истребить самое себя когда-нибудь да удастся. Он показал на Дрезден: возникшие перед нами башни горели золотом в вечернем солнце. "Там лежит Европа!" - тихо произнес он. Когда я на мосту Августа благодарил его за чудесно проведенный день, он снова попытался улыбнуться, и на сей раз это ему почти удалось. - Из меня бы вышел неплохой домашний учитель, - сказал он. - Воспитатель и гувернер для трех-четырех детей. С ними бы я сладил. Но тридцать учеников - это на двадцать пять больше, чем мне нужно, - затем повернулся и пошел. Я смотрел ему вслед. Вдруг он замедлил шаг и воротился обратно. - Мы напрасно поднимались на скалу, - сказал он. - Я больше боялся за тебя, чем ты сам. - Все-таки мы чудесно провели день, господин Леман! - Если так, очень рад, мой мальчик. И пошел, уже не оборачиваясь. Одинокий странник. Ушел один. Он и квартировал один. И жил один. У него было на двадцать пять учеников больше, чем нужно. Глава пятнадцатая МАТУШКА НА СУШЕ И НА МОРЕ И снова - раз уж зашла речь о скалах, реке и лугах - я хочу приложить фанфару к губам и протрубить хвалу моей матери так громогласно, чтобы отозвались горы. Со всех концов земли отвечает эхо, и кажется, будто сотни валторн и труб подхватывают мой гимн в честь фрау Кестнер. И вот уже включаются в концерт ручьи и водопады, гуси на деревенских улицах, молоты перед кузницами, пчелы в клевере, коровы на косогоре, мельничные колеса и лесопилки, гром над долиной, петухи на навозных кучах и церковных шпилях и под вечер бьющие в кружки струи пива в трактирах. Утки в лужах, крякая, аплодируют, лягушки квакают браво, кукушка-похвальбишка издалека знай выкрикивает свое имя. Даже впряженные в плуг лошади, отрываясь от пахоты, вскидывают головы и звонким ржанием желают неравной парочке на проселке счастливого пути. Кто же эти двое, что, коричневые от загара, с песнями разгуливают по всей стране? Что, ни дать ни взять два подмастерья, поочередно пьют из булькающей фляги? Что, забравшись высоко над холмами и долами, на привале едят к завтраку крутые яйца и на сладкое пожирают глазами чарующую панораму? Что, не глядя на дождь и ветер, в пелеринах и капюшонах, упрямые и неунывающие, шагают по лесу? Что вечером за столом деревенской гостиницы хлебают горячий суп и затем с приятной усталостью валятся на клетчатые крестьянские перины? Ради меня фрау Кестнер полюбила пешеходные путешествия и взялась за это полезное для души и тела занятие своевременно и всерьез. Так, например, когда мне было еще восемь лет, она, к удивлению своей портнихи, заказала ей непромокаемый костюм из особого, неваленого, зеленого сукна. Купить костюм в магазине обошлось бы намного дешевле, но в магазинах таких костюмов не продавали. Женщины тогда не путешествовали пешком, такой моды еще не завелось. Юбка, согласно тогдашним требованиям, доходила ей почти до щиколоток! Модистка фрау Венер по матушкиным указаниям соорудила ей из того же непромокаемого сукна широкополую зеленую шляпу, намертво прикреплявшуюся к шиньону двумя раздвоенными, как вилки, патентованными шляпными булавками. Заказу этому немало удивилась и фрау Венер. Затем были приобретены две зеленые дождевые пелерины. Отец, который давно отвык удивляться, с истым рвением изготовил в своей подвальной мастерской два нервущихся рюкзака, меньший предназначался мне. Так что вскоре мы были наилучшим и наизеленейшим образом экипированы. Ничего не было забыто. Все необходимое матушка заготовила: два альпенштока с железными наконечниками, дорожная фляга, банки под масло и колбасу, яйца, соль, сахар и перец, кастрюля для гороховой колбасы Кнорра и супов магги, спиртовка и два легких прибора. К крепким башмакам полагалась банка с жиром, и лишь один-единственный раз на пикнике где-то в Лужицких горах ее перепутали с банкой масла. Достаточно было только надкусить бутерброд, чтобы нам стало ясно: сапожной мазью мазать хлеб не рекомендуется. Правда, говорят, о вкусах не спорят. Но на вопрос о том, причислять ли сапожную мазь к гастрономическим продуктам, может быть лишь один ответ. Во всяком случае, это мое вполне обоснованное с тех пор мнение. И противоположные утверждения я вынужден был бы категорически отвергнуть. Мы были целиком и полностью готовы к странствиям, нам оставалось только научиться странствовать. Наши годы странствий стали годами учения. Вначале мы, например, верили, что даже на перепутье человек всегда изберет правильный путь, ведущий к правильной цели. Но после того как мы неоднократно через пять, даже шесть часов, совершенно ошарашенные, попадали туда, откуда утром вышли в дорогу, мы начали сомневаться в инстинкте европейцев. Нет, до индейцев нам было далеко. Ничего у нас не выходило, и когда мы пробовали определять направление по солнцу. Особенно если из-за леса или облаков его не было видно! Поэтому мы взяли себе за правило не кидаться очертя голову в путь, а сверяться с обзорными и крупномасштабными картами, что со временем привело нас к почти безошибочным результатам. Волдыри на ногах, одышку и боль в пояснице мы быстро одолели. Мы не сдавались. Шаг за шагом мы шли вперед. И наконец постигли все тонкости пешеходных странствий. Отмахивали за день сорок, даже пятьдесят километров, не очень даже уставая, и обошли таким манером всю Тюрингию, Саксонию, Богемию и частично Силезию. Мы медленным шагом всходили на горы высотой в 1200 метров и, без сомнения, одолели б куда более высокие вершины, если б таковые имелись. Где нам особенно нравилось, мы разрешали себе дневку и лодырничали, мурлыча, как кошки. А затем продолжали путь неделю, а то и две, иногда с моей двоюродной сестрой Дорой, но большей частью и чуть ли не охотнее без нее. Длиннейшие переходы были для наших ученых теперь ног прогулками. В наших отношениях с природой исчезла напряженность. Реки, ветер, облака и мы жили в едином ритме. Это было изумительно. И здорово к тому же. С ног до головы и с головы до ног. Mens sana in corpore sano {В здоровом теле - здоровый дух (лат.).}, как говорим мы, латинисты. Так мы покорили Тюрингский лес и Лужицкие горы, Саксонскую Швейцарию и Богемское среднегорье, Рудные горы и Изер {Изер - теперь Йизерские горы в ЧССР.} и при этом пели: "О долы, о вершины, зеленый лес - краса!" {Здесь и ниже - строки из стихотворения "Прощание" немецкого поэта Йозефа фон Эйхендорфа (1788-1857).}. От Иешкена {Иешкен - теперь гора Ештед в ЧССР.} до Фихтельберга и от Росстраппе до Миллешауера мы поднялись на все вершины и вершинки. На нашем пути лежали развалины и монастыри, замки и музеи, соборы и дворцы, церкви, посещаемые паломниками, и сады в стиле рококо, и все это мы торжественно обозревали. А затем парикмахерша в зеленом непромокаемом сукне и ее сын продолжали свой путь вдоль и поперек по стране. Иногда я брал с собой украшенную яркими лентами лютню, тогда пелось еще лучше. "Там, в городе, обманут, хлопочет мир дельцов", - пели мы, и господин фон Эйхендорф, сочинивший эту песнь, порадовался бы, глядя на нас, если б давно не умер. Двух более счастливых наследников романтизма он вряд ли бы сыскал. По-видимому, такого или сходного мнения оказался также другой господин, еще здравствующий. Мы с матушкой после многодневного странствия по Саксонской Швейцарии зашли в "Линковы купальни", сад-ресторан на берегу Эльбы, прославившийся благодаря советнику апелляционного суда Э. Т. А. Гофману {Эрнст Теодор Амадей Гофман(1776-1822) - великий немецкий писатель-романтик. "Линковы купальни" упоминаются в его повести "Золотой горшок".}, тоже романтику, коллеге Эйхендорфа. До Кенигсбрюкерштрассе было рукой подать, но нам хотелось пить и еще не хотелось домой. Поэтому мы не спешили, пили прохладный лимонад, а когда рассчитались с официанткой, так и покатились со смеху. Весь наш капитал, сколько мы ни рылись в кошельке, составляла одна-единственная монета - медный пфенниг! И это в "Золотом горшке"! (Последнее замечание предназначается только людям начитанным.) Господин за соседним столом пожелал узнать причину столь бурного веселья. И когда мы ему объяснили, он сделал матушке предложение по всей форме. Господин рассказал, что он немец, разбогател в Соединенных Штатах и подыскивает себе туда жену. Матушка, как он сразу понял, именно то, что ему нужно, и, если к такому счастливому приобретению он получит в придачу смышленого и забавного сынка, это будет необыкновенной удачей. Наш безудержный смех, вместо того чтобы охладить его пыл, лишь подогревал его. Наличие мужа и отца нисколько его не смущало. Такие вещи при больших деньгах и некоторой доброй воле решаются очень просто, самонадеянно утверждал он. Что бы мы ему ни говорили, намерение его жениться на нас обоих и увезти в Америку было непоколебимым. И в конце концов нам оставался лишь один выход - бежать. Бывалые путешественники, мы были лучшие ходоки, чем он. Американец скоро потерял нас из виду, и нам удалось спастись и сохранить себя для Германской империи. Если бы мы с матушкой не умели так быстро бегать, то, может быть, я был бы сейчас американским писателем или, если учесть мое знание немецкого с колыбели, главным представителем кока-колы, Крайслера или Парамаунта в земле Северный Рейн-Вестфалия или Баварии! И в 1917 году мне не пришлось бы стоять на часах в постовой будке как раз напротив только что упомянутого ресторана "Линковы купальни". Но вместо того я, может, был бы американским солдатом! Потому что в этом безумном мире, как быстро и как далеко ни бегай, где-нибудь тебя уж непременно забреют в солдаты! Впрочем, это к делу не относится. Отец был едва ли не более придирчивой хозяйкой, чем матушка. Перед нашим возвращением из дебрей отец начинал расходовать ядровое мыло, соду и мастику для пола в несметном количестве. Как безумный бросался он с веником, половой тряпкой, щеткой, замшей скоблить, мыть, чистить, натирать нашу квартиру. Гонялся за каждой пылинкой. И громыхал до поздней ночи. Днем он работал на чемоданной фабрике и не мог наводить красоту в комнатах. Грюцнеры и Стефаны, жившие с нами стенка в стенку, не могли уснуть и говорили: "Ага, наши два путешественника возвращаются завтра!" И всякий раз повторялось то же самое. Мы входили в коридор и вдруг казались себе вдвое более пыльными и грязными, чем были на самом деле. Дверные ручки, плита, печные дверцы горели как жар. Оконные стекла сверкали безукоризненной чистотой. В линолеум при желании можно было глядеться, как в зеркало. Но мы отнюдь не желали. Мы знали и без того, что похожи на бродяг. И тут оставалось одно - нырнуть в ванну. Едва мы начинали сколько-нибудь походить на цивилизованных горожан, меня отряжали герольдом, и я обходил улицы, возвещая клиенткам, что парикмахерша Ида Кестнер возвратилась с каникул и жаждет женских голов. А в следующие дни шла усиленная прическа, завивка, массаж голов и головомойка, покуда все торговки и продавщицы за прилавками опять не становились как новенькие. Они оставались верны своей парикмахерше. Однажды даже, из-за того что мы путешествовали, была отложена свадьба. На этом настояла невеста, продавщица в лавке потребительского общества. Вечером, в день нашего приезда, отец, убрав велосипед в подвал, входил в кухню и с удовлетворением говорил: "Ну, вот вы и дома!" Больше он ничего не говорил, да больше и не требовалось. Зато наперебой рассказывали мы. Как правило, из-за матушкиной клиентуры наши бродяжничества больше двух недель не длились. Но летние каникулы длились дольше. И мы проводили полдня, а бывало, и целые дни из оставшихся каникул на лесных прудах поблизости от Дрездена или в купальне короля Фридриха-Августа в Клоцше-Кенигсвальде. Хотя мне ровно ничего не дали ни уроки плавания на удочке под глупейшие команды, ни барахтанье с пробковым поясом вокруг живота, я мало-помалу, самоучкой, стал довольно приличным пловцом. Матушка, конечно, не могла смириться с тем, чтобы с берега или из лягушатника в полной беспомощности следить за моим только и выступавшим из воды чубом, и решила научиться плавать. Знаете, как тогда выглядели дамские купальные костюмы? Нет? Ваше счастье! Они походили на мешки из-под картошки, только что были пестрые и с длинными штанами. И вместо плотно прилегающих купальных шапочек женский пол носил пышные поварские колпаки из красной резины. Глядя на это, сердце обливалось кровью. В таком клоунском и неудобном костюме матушка опустилась в струи Вайксдорфского пруда, легла плашмя на водную гладь, сделала несколько энергичных движений, раскрыла рот, чтобы что-то сказать, и пошла ко дну! Что она собиралась сказать, не знаю, но, конечно, совсем не то, что она спустя несколько секунд, яростно вынырнув, произнесла на самом деле. Сыновний долг и приличия не велят мне повторять ее слова. Грядущие поколения примерно представят себе, что было сказано. А грядущие поколения, как известно, всегда правы. Одно лишь твердо установлено: не приводимые здесь заявления были сделаны уже после того, как матушка выплюнула порядочную долю идиллически расположенного в лесу пруда и, поддерживаемая мною, шатаясь, пошла к берегу. Дальнейших попыток плавать матушка не предпринимала. Стихия, о которой говорят: "на воде ноги тонки", ей не покорилась. Пусть пеняет на себя. Последнее с самого начала было ясно всем, кто коротко знал матушку. В своей жизни она справлялась и не с такими элементами! Вода не повинуется? Ида Кестнер перестала здороваться с ней. В купальне короля Фридриха-Августа, помимо украшенной саксонской короной кабины для монаршего переодевания, которой король, впрочем, редко пользовался и которая при большом наплыве посетителей за небольшую доплату сдавалась и не королевским особам, существовала долгие годы еще одна не меньшая достопримечательность. Господин Мюллер. Несмотря на свою фамилию, родом из Швеции, он был изобретателем гимнастики на открытом воздухе, которую в свою честь окрестил "мюллеровской" с производным отсюда глаголом: "мюллерить". Господин Мюллер носил маленькие черные усики и маленькие белые плавки, был атлетически сложен, с головы до пят покрыт бронзовым загаром, и в наше время, сохранись он в тогдашней своей форме, непременно был бы избран "мистером Универсумом". Господин Мюллер был, бесспорно, самым красивым мужчиной девятнадцатого столетия. При всей своей скандинавской скромности это считал даже он сам. Мужская купальня - купальни были строжайшим образом друг от друга отделены, и встретиться со своей матушкой можно было только в "ресторане" (о тюрингские жареные сардельки с картофельным салатом!), - мужская купальня безоговорочно разделяла мнение господина Мюллера о господине Мюллере, и так как гимнастика среди зелени, по-видимому, являлась прекрасным косметическим средством, все мы, мужчины, с восторгом и надеждой "мюллерили". У меня сохранилась фотография, где мы запечатлены в купальных костюмах и выстроены друг за дружкой. Господин Мюллер замыкает ряд. А я стою первым. Уже почти такой же красавец, как наш швед. Только без усов и значительно меньше ростом. Что дамская купальня не хотела да и не могла восхищаться шведом меньше нашего, понятно само собой. В качестве изобретателя и инструктора господин Мюллер был единственным мужчиной, допущенным в женский рай, и дрезденские дамы "мюллерили", облаченные в некие воздушные сорочки, так, что сотрясалась вся лужайка. Тем не менее швед оставался красавцем, и, когда ему удавалось вырваться от дочерей и матерей Евы, он ради отдыха делал гимнастику с нами, мужчинами. С плаванием матушка рассорилась. А вот с велосипедом поладила. Тетя Лина подарила Доре велосипед. Я научился ездить на отцовской машине. И так как возникла мысль, что велосипедными поездками можно будет внести большее разнообразие в программу каникул, матушка приобрела себе у Зейделя и Наумана новешенький, прямо с фабрики, дамский велосипед и тут нее, исполненная любопытства, на него села. Отец держал велосипед за седло, бежал возле своей описывающей зигзаги супруги и, запыхавшись, подавал советы. Не только он, но и успех сопутствовал этим попыткам, поэтому ничто вроде бы не препятствовало нашим велосипедным экскурсиям. Отец одолжил мне свой, опустив седло возможно ниже, и пожелал нам удачи. Удача всегда может сгодиться. Ровная дорога и легкие подъемы не представляли достойных упоминания трудностей, а от моста Мордгрунд до Вайсен Хирш, где дорога очень круто идет в гору, мы велосипеды вели. Потом снова сели на свои машины, покатили в Бюлау и свернули в лес. Мы собирались на Улерсдорфской мельнице выпить кофе с ватрушками. Или с айершеке (айершеке - это саксонское пирожное, которое, к несчастью человечества, совершенно неизвестно на остальной части нашей планеты). А может, мы собирались полакомиться и тем и другим - айершеке и ватрушками, - что мы затем и сделали, кроме матушки, которая сидела мрачная и пила настой ромашки. Почти у цели и прямо напротив мельницы она въехала в чей-то палисадник. При этом палисадник и безрассудно смелая велосипедистка слегка пострадали. Матушка не столько ушиблась, сколько испугалась, но это отбило у нее охоту к кофе и вкус к ватрушкам. Спускаясь с горы, она забыла притормозить и не могла этого простить ни себе, ни тормозу. Что сперва представлялось случаем, невезением и простой неопытностью, со временем оказалось законом. Матушка неизменно забывала нажимать на тормоз! Лишь только дорога шла под гору, она вырывалась вперед, словно гонщики на велогонке вокруг Франции, спускаясь с Пиренеев. Мы с Дорой мчались за ней, и, когда у подножия горы наконец ее настигали, матушка стояла возле велосипеда бледная и говорила: "Опять забыла!" Это становилось опасно для жизни. От замка Августа она пролетела по крутой дороге вниз к Эрдмансдорфу так, что мы, дети, похолодели. Но и тут все обошлось благополучно. Видно, с ней, как на тандеме, ехал ангел-хранитель. Однако наши велосипедные прогулки все большее превращались из увеселительных в устрашающие. Такое могло привидеться в кошмаре. Иногда она посреди спуска соскакивала, и падал велосипед. Иногда заворачивала велосипед в канаву и падала сама. Кончалось все всегда хорошо. Но ее и наши нервы были на пределе. Какой уж тут отдых и удовольствие! И вот мы навсегда расстались с колесами и колесили только на своих двоих. Дамский велосипед отправился в подвал, а мы, как раньше, отправлялись пешочком. Тут не было тормоза, о котором можно позабыть... Все мы вздохнули с облегчением, когда эти устрашающие прогулки кончились, и к тому же кончились благополучно. Всех больше радовался отец. Велосипед снова вернулся в его распоряжение, и ему больше не надо было во время школьных каникул ездить на фабрику в трамвае. Глава шестнадцатая 1914 ГОД Я становился старше, а матушка не становилась моложе. Двоюродная сестра Дора рассталась со школой, а я стал подростком. Она начала высоко подкалывать волосы, а я начал презирать женщин, этих коротконогих каракатиц. Дора сохранила новую прическу, я же позднее отказался от своего нового мировоззрения. Но на несколько лет мы отдалились друг от друга. Лить позже, когда я уже не был маленьким, наша дружба возобновилась; это было, когда она, давясь от смеха, помогала мне переодеться девушкой. Я задумал разыграть преподавателей и семинаристов на вечере в учительской семинарии, и затея моя удалась на славу. Никогда уже впоследствии у меня не было такого числа почитателей, как в празднично украшенном гимнастическом зале учительской семинарии барона фон Флешера, куда я явился, наряженный девушкой-подростком! Лишь когда я со своей белокурой косой и в набитой ватой блузке подбежал к турнику и, подтянувшись, закружился так, что взлетела юбка, поклонники отстали. Впрочем, это к делу не относится. Когда Дору конфирмировали, матушку пригласили ее опекать и вывозить, поскольку у тети Лины не было на это времени, и матушка неоднократно ездила с племянницей на Балтийское море. Курортное местечко называлось Мюриц, и они усердно присылали оттуда открытки с видами и групповые снимки, сделанные пляжным фотографом. В отсутствие матушки я проводил свободные от школы часы на вилле возле площади Альберта. Вечером туда же с фабрики прикатывал на велосипеде отец. Мы ужинали с Фридой и тетей на кухне и шли домой, лишь когда нас выпроваживали. Дядя Франц лаконично заявлял, что все эти поездки дочери и сестры на Балтийское море - чистейший идиотизм. Однако тут тетя перед ним не пасовала. Если б дело касалось ее, она вряд ли выказала бы такую твердость. Но ради Доры она, в известных границах, могла быть мужественной. Пауль Шуриг, учитель и жилец, не менее, чем я с отцом, чувствовал отсутствие в доме хозяйки. В доме недоставало женщины. А мне недоставало матери. Но когда мальчик становится подростком, он в этом ни за что не признается. Скорее язык проглотит. Однако школьные каникулы по-прежнему посвящались мне, тут ничего не изменилось. Иногда к нам присоединялась и фройляйн Дора в своей высокой прическе. Но достославные времена пешеходных путешествий в Богемию и ожесточенных сражений подушками перед сном в маленьких деревенских гостиничках безвозвратно канули в прошлое. Золотой век уступил место серебряному, тоже не лишенному своего блеска. Матушке исполнилось сорок, а тогда в сорок лет люди были намного старше, чем в наши дни. Сейчас и молодость удлинилась. И жизнь удлинилась. И люди удлинились. Прогресс человечества, по-видимому, происходит в длину. Это довольно-таки односторонний рост, как приходится признать и ежедневно убеждаешься. Длиннейшая плотина, длиннейшая воздушная линия, длиннейшая жизнь, длиннейшая торговая улица, длиннейшая рождественская коврижка, длиннейшие искусственные волокна, длиннейший фильм и длиннейшая конференция - тут может лопнуть человеческое "длиннотерпение". Матушка становилась старше, и путешествия становились короче. Мы ограничивались однодневными вылазками, но и они дарили нам в избытке красоту и радость. В какую бы сторону света мы ни поехали на трамвае и на какой бы конечной станции ни вышли из вагона: в Пильнице или Вейнбела, в Хайнсберге или Вейсиге, в Клоцше или Плауэншен Грунде - всюду мы оказывались на природе и были счастливы. С любым местным поездом можно было за полчаса так далеко уйти от большого города, словно ты находился в пути неделю. Велен, Кенигштайн, Кипсдорф, Лангебрюк, Росвейн, Готлейба, Тарандт, Фрейберг, Мейсен - где бы мы ни выходили, всюду был праздник. Семимильные сапоги не сказка. Конечно, ступив за порог маленькой станции, мы должны были пользоваться уже собственными сапогами. Но ведь мы учились странствовать из первых рук. И нас ноги не подводили. Там, где отдыхающие горожане кряхтели и потели, мы прогуливались. Больший из двух рюкзаков нес теперь я! Так уж получилось. И матушка не возражала. В летние каникулы 1914 года тетя Лина раскошелилась. Она отправила не только матушку с Дорой, но и меня на Балтийское море. Это было мое первое большое путешествие, и вместо рюкзака я впервые нес два чемодана. Не могу сказать, чтобы такая замена доставила мне особое удовольствие. Терпеть не могу носить чемоданы. У меня при этом всегда жуткое ощущение, будто руки удлиняются, а на что мне длинные руки? Они достаточно длинны и так, даже мальчишкой я не желал, чтобы они у меня были длинней. От Ангальтского до Штеттинского вокзала мы позволили себе нанять извозчичью пролетку "второго разряда", и, выглядывая из-за чемоданов, я впервые увидел кусочек столицы империи Берлина. А проезжая через мекленбургские пшеничные поля и луга клевера, я из окна вагона в первый раз увидел край без гор и холмов. Горизонт казался вычерченным по линейке. Земля была плоская, как стол, и на ней паслись коровы. Вот уж где бы мне не хотелось путешествовать пешком! Росток с его гаванью, судами, шлюпками, мачтами, доками и кранами понравился мне несравненно больше. А когда, выйдя на железнодорожной станции, носившей название Реверсхаген, мы пошли темно-зеленым бором, где нам дорогу перебегали олени и косули, а раз даже чета кабанов с выводком розовых пятнистых кабанят, я окончательно примирился с Северогерманской низменностью. Я впервые увидел растущий прямо в лесу можжевельник, и мне не оттягивали руки чемоданы. Мы сдали их возчику. Он обещал доставить их к вечеру в рыбацкий трактир в Восточном Мюрице. Ветер, колебавший вершины сосен, уже имел запах и вкус моря. Мир был другим, чем дома, и не менее прекрасен. Час спустя, весь исцарапанный песчаным камышом, я уже стоял среди дюн и глядел на море. На это захватывающее дух бескрайнее зеркало бутылочного стекла с оттенками синего и в серебряных блестках. Глазам было страшно, но то был благоговейный страх, и их первый взгляд в беспредельное, которое само глаз не имеет, туманила слеза. Море было огромным и слепым, жутким и исполненным тайны. На дне его лежали затонувшие корабли и мертвые матросы с запутавшимися в волосах водорослями. И погрузившийся в волны город Винета лежал там внизу, город, по улицам которого плавают русалки и заглядывают в витрины шляпных и обувных магазинов, хотя вряд ли нуждаются в шляпках, а в обуви тем более. Далеко на горизонте показался дымок, потом труба и лишь вслед за тем пароход, потому что земля ведь круглая, и даже вода. Однообразно и мокро шлепались о берег отороченные белыми кружевами волны. Они выплевывали на берег радужных медуз, которые обращались на песке в бесцветный студень. Приносили глухо шумящие раковины и золотисто-желтый янтарь, где покоились, словно в стеклянных саркофагах, пролежавшие там десятки тысяч лет мухи и мошки, крохотные свидетели далекого прошлого. Все это в качестве сувениров продавалось в киоске возле мола вместе со сливами, детскими совочками, резиновыми мячиками, соломенными шляпками и вчерашними газетами. С великим соприкасается смешное. Люди бежали из городов и сидели тут, перед лицом беспредельности, скученные еще тесней, чем в Гамбурге, Дрездене или Берлине. Горланя и обливаясь потом, все теснились на клочочке пляжа, будто в телячьем вагоне. Справа и слева пляж пустовал. Пустовали дюны. Леса и вересковая степь пустовали. На время каникул дома-казармы лежали у моря. У них не было крыш, что было хорошо. У них не было дверей, что было плохо. И соседи были новые, что для жаждущих новизны истинная находка. Люди походили на баранов и собирались стадом. Мы ходили на пляж; купаться и сидели на молу, когда стадо обедало или ужинало в своих пансионах. А в остальное время гуляли и делали вылазки, как у себя в Дрездене. Вдоль по берегу в Граль и Арендзе. В леса, мимо тлеющих угольных куч, к одиноким домикам лесников, где можно было получить свежее молоко и чернику. Мы брали напрокат велосипеды и как-то раз далее проехались через ростокскую вересковую степь в Варнемюнде, где человеческое стадо на курортном пастбище было еще куда многочисленнее, чем в Мюрице. Тут тысячи людей жарились на солнце, словно стадо закололи, разделали и оно лежало теперь на гигантской сковороде. Иногда они перевертывались. Как добровольные отбивные. На целых два километра стоял запах человеческого жаркого. Тогда мы повернули велосипеды и опять углубились в пустынную вересковую степь. (Здесь, в Мекленбурге, матушка наконец снова отважилась сесть на велосипед. Берег Балтийского моря не горист. Здесь проклятый тормоз излишен.) Всего лучше было на море в звездные ночи. Над нами искрилось и мигало намного больше звезд, чем дома, и горели они ярче. Лунный свет лежал на воде, как серебряный половичок. Волны отбивали о берег свой извечный такт. С Гесера нам подмаргивал световой сигнал маяка. Это был привет из Дании, которую я тогда еще не знал. Мы сидели на молу. Столько было здесь для нас нового, и мы хранили молчание. Вдруг вдалеке зазвучала опереточная музыка и стала медленно приближаться. Украшенный разноцветными фонариками катер возвращался с очередной "незабываемой прогулки в открытое море при луне". Он, раскачиваясь, привалил к оконечности мола. С катера сошло несколько десятков отдыхающих. Громко хохоча и разговаривая, они протопали мимо нашей скамейки. Вскоре смех затерялся за дюнами, и мы снова остались наедине с морем, луной и звездами. 1 августа 1914 года, в самый разгар счастливых каникул, германский кайзер отдал приказ о мобилизации. Смерть надела каску. Война схватилась за факел. Всадники Апокалипсиса {Всадники Апокалипсиса - три всадника: Голод, Чума и Смерть - из библейской книги "Апокалипсис", мистического пророчества о "конце света".} вывели коней из конюшни. И рок ткнул сапогом в европейский муравейник. Тут уже было не до прогулок при луне, и никто уже не рассиживался в своей пляжной кабинке. Все уложили чемоданы. Все хотели домой. И как можно скорей! В один миг все повозки, вплоть до последней тачки, расхватали. Нам пришлось тащить наши чемоданы пешком через лес. На этот раз ни косули, ни кабаны не перебегали песчаной дороги. Они все попрятались. Целыми семьями, с детьми, чемоданами, тюками, корзинами поток людей устремился прочь. Мы бежали, будто спасаясь от землетрясения. И лес походил на зеленый вокзальный перрон, на котором теснятся и толкутся тысячи отъезжающих. Только бы уехать! Поезд был переполнен. Все поезда были переполнены. В Берлине столпотворение. Первые резервисты уже маршировали с цветами и картонками в казармы. Они махали и пели: "Победить хотим француза, храбро голову сложить!" Газетчики выкрикивали специальные выпуски. Приказ о мобилизации и последние известия были расклеены на всех углах, и каждый вступал с каждым в разговор. Муравейник взбудоражился, и полиция его регулировала. На Ангальтском вокзале под парами стояли специальные поезда. Мы пропихнули матушку и чемоданы в окно купе и сами влезли следом. По пути нам навстречу шли воинские эшелоны, войска переправляли на восток. Солдаты размахивали транспарантами и пели: "Верна и незыблема стража стоит, стража на Рейне!" Курортные беженцы махали им. А Дора сказала: "Теперь папа будет продавать куда больше лошадей". Когда мы, потные и до смерти усталые, прибыли в Дрезден, мы как раз еще успели попрощаться с Паулем Шуригом. Ему тоже предстояло отправиться в казармы. Началась мировая война, и кончилось мое детство. И ПОД КОНЕЦ ПОСЛЕСЛОВИЕ  Работа сделана, книга готова. Получилось ли у меня то, что я задумал, не знаю. Ни один человек, только что написавший слово "конец", не может знать, получился ли его замысел. Он еще слишком близко стоит к выстроенному дому. Ему недостает дистанции. А будет ли хорошо постояльцам в его словесной постройке, он тем более не знает. Я хотел рассказать, как жили маленькие мальчики полвека назад, и я это рассказал. Я хотел вытащить свое детство из царства воспоминаний на свет. Когда Орфей в Гадесе взял свою Эвридику за руку, ему заказано было на нее смотреть. Но заказано ли мне обратное? Должен ли я был только оглядываться назад и ни разу не взглянуть вперед? Но я бы этого все равно не смог, да вовсе к этому и не стремился. Пока я сидел у окна и писал свою книжку, по саду проходили времена года и месяцы. Иногда они стучали в стекло, тогда я выходил из дому и беседовал с ними. Мы говорили о погоде. Времена года любят эту тему. Говорили о подснежниках и поздних заморозках, замерзшем крыжовнике и плохо распускающейся сирени, о розах и дожде. Всегда находилось, о чем поговорить. Вчера в окно постучал август. Он был весел, немного поругивал июль - это повторяется почти каждый год - и очень торопился. Вытаскивая из грядки редиску, он раскритиковал мой бобовый цвет, тут нет его вины, и похвалил георгины и помидоры. Потом с аппетитом откусил большой кусок редиски и тут же выплюнул. Она совсем одревеснела. "Попробуйте другую!" - предложил я. Но он уже перескочил через забор, и я только услышал, как он крикнул: "Привет от меня сентябрю! Пусть меня не подводит!" - "Я передам ему!" - крикнул я ему вдогонку. Месяцы спешат. Годы - те вовсе бегут. А десятилетия мчатся. Лишь воспоминания могут терпеливо ждать. Особенно если мы с ними терпеливы. Есть воспоминания, которые, будто клад в военное время, зарываешь так глубоко, что их и сам не отыщешь. И есть воспоминания, которые, подобно счастливому медному грошику, всегда носишь с собой. Они ценны только нам. И тот, кому мы их с гордостью и тайком показываем, возможно, скажет: "Пф, грош! И вы такое бережете? Чего собирать медяки?" Между нашими воспоминаниями и чужими ушами всегда могут быть недоразумения. Я недавно в этом убедился, когда вечером вздумал прочесть на террасе своим четырем кошкам одну-две главки. Впрочем, Анна, самая молоденькая, в черном фраке с белой манишкой, не стала долго слушать. Она еще не понимает читаемого вслух. Она забралась на ясень и уселась в развилке ветвей, ни дать ни взять миниатюрный метрдотель, решивший выиграть дурацкое пари. Пола, Буччи и Лолло слушали с несравненно большим терпением. Иногда они мурлыкали. Иногда зевали, к сожалению, не прикрываясь лапкой. Пола раза два почесала за ухом. А когда я, слегка нервничая, свернул рукопись и положил на стол, сказала: "Кусок с прачечной, развешиванием белья и бельевым катком у булочника Цише вам надо убрать". "Это почему же?" - осведомился я. В голосе у меня явно прозвучало раздражение. Мне всегда был дорог весь ритуал превращения грязного белья в свежее, гладкое, благоухающее. Как часто помогал я матушке почти во всех работах! Бельевые веревки, бельевые защипки, бельевая корзина, солнце и ветер на сушильной площадке угольщика Вендта на Шенхофштрассе, опрыскивание простыней перед тем, как наворачивать их на скалку, визг и скрипение слоноподобного гладильного катка, отдача и ловля рукоятки - и я должен уничтожить весь этот белоснежный мир белья! И все из-за черной ангорской кошки? "Пола совершенно права, - сказал Буччи, большой четырнадцатифунтовый седовласый кот, - уберите белое белье! Не то мы на него уляжемся, и вы будете ругаться". - "Или опять нас отстегаете за милую душу", - обиженно добавила Лолло, красавица персианка. "Это я вас стегаю за милую душу?" - возмутился я. "Нет, - отвечала Пола, - но вы всегда грозитесь, а это ничуть не лучше". - "Уберите вы это белоснежное белье!" - сказал Буччи и решительно заколотил хвостом по кирпичному полу террасы. "Не то опять выйдет неприятность, - пояснила Лолло, - как недавно из-за ваших новых белых рубашек. В конце концов мы не виноваты, что дверцу шкафа оставили открытой и на улице шел дождь!" "Ради всего святого! - воскликнул я. - Ведь есть же разница между настоящим и написанным бельем! Настоящие кошки, какими бы грязными они ни пришли с дождя, все же не могут улечься на написанное белье!" - "Это все казуистика", - бросила Пола и начала умываться. Лолло посмотрела на меня из глубины своих золотисто-желтых глаз и скучающе проронила: "Типичный человек! Белье - это белье. А побои - это побои. Нас, кошек, вы не проведете!" Потом все трое потянулись и отправились на лужайку. Буччи напоследок обернулся и сказал: "Если б в вашей книжке хоть попадались мыши! Я и написанных ем! Люди милы, но о других они не думают. Для нас, котов, это не новость". На полпути он опять обернулся. "Сегодня ночью я вернусь попозже, - сообщил он мне. - Сейчас полная луна. Так что обо мне напрасно не беспокойтесь!" После чего и он исчез. Только шевелившиеся метелочки травы поведали мне, куда он направился. Через два дома живет его лучший в настоящее время друг. Что ж, главу о стирке белья я вычеркнул. Не по приведенным ими причинам, но в данном случае кошки, может быть, и правы. Я показал им один из своих счастливых грошей, и вот я его снова прячу в карман. Мне было чуточку жаль, и я был чуточку обижен, но огорчения неизбежны в любом деле. Вместо стирки белья я мог бы без особого труда в угоду коту ввести двух-трех мышей, но так далеко моя любовь не заходит. Ибо, когда пишешь воспоминания, надо руководствоваться двумя правилами. Первое: можно и должно многое опускать. А второе гласит: нельзя ничего добавлять, даже мышку. ...Только что я не спеша прогуливался по лужайке и остановился у забора. Пастух и его черный шпиц гнали мимо стадо блеющих овец. Крохотные пасхальные ягнятки буквально за несколько месяцев превратились в довольно-таки больших баранов. У нас, людей, это продолжается значительно дольше. У дороги стоял маленький мальчик, глядел на стадо, на неуклюжую трусцу и скачки овец и при этом подтягивал чулки. Потом весело побежал с ними рядом. Шагов через двадцать он вдруг остановился. У него снова спустились чулки, и ему опять надо было их подтянуть. Перегнувшись через забор, я с любопытством стал смотреть ему вслед. Овцы ушли вперед, и он хотел их догнать. Они хоть и поставляют нам чулки, однако сами их не носят. Возможно, они умнее, чем кажутся. Кто не носит чулок, у тех они не спускаются. Возле парников садоводства мальчик опять стал. Он дернул вверх чулки и на этот раз очень обозлился. Потом, торопясь, бегом завернул за угол. По моим расчетам, он мог добраться до Геллертштрассе, пока все не повторится сначала. По этой части я кое-что да смыслю. Ох, эти чулки, ох, эти воспоминания! Когда я был маленьким, матушка дарила мне вместе с чулками круглые резинки, но они... Не пугайся, любезный читатель, я умолкаю. Главы о чулках не последует, как не последует и главы о резинках. Работа сделана. Книга готова. Все, конец, точка!