Ирина Сабурова. О нас 1972 * Подготовка текста для некоммерческого распространения, OCR, вычитка -- С. Виницкий. -------- * * * Ирина Сабурова О НАС МЮНХЕН 1972 -------- * * * Моим дорогим Львам -- всей семье де Красс-Краснокутских -- Николаю Львовичу, Фелице-Львице, и Львенку -- в память пройденного ими пути из Таллина в Йоханнесбург и в знак моей глубокой признательности посвящаю эту книгу Мюнхен, 1969 "Слетают листья, издали скользя, Как листопад летит Господня сада, -- И падая, они шуршат: не надо -- И по ночам тяжелая земля Всех звезд летит в паденьи одиноком. Мы падаем, как падает рука -- И так во всем, на что ни кинешь око. Но есть Один, Который все паденье В Своих руках сдержал благоволеньем." Райнер Мария Рильке. -------- Если начинать, так уж -- с самого дна. Начать -- главное. Остальное развертывается, как жизнь, по своему, с нашей помощью или без, а конец одинаков. Какой -- важно только совсем для немногих, чаще всего только для самого человека -- для меня, для вас -- а кто мы, в конце концов? Не авторы же фильмов, где конец по заказу, по вкусу публики. Просто люди, как нибудь, где нибудь могут еще умудриться поставить точку сами, а когда нам ставит точку жизнь, -- то это уже окончательный конец, без выдумок, не временный, а на совсем, вечная память. Вот эту "вечную память" следовало бы повычеркиватъ повсюду, из некрологов, если их вообще напишут, траурных объявлений и заупокойных служб. Может быть раньше, когда людей было мало, то о них, как о музейной редкости долго-долго еще говорили дети, внуки и правнуки. Жил, мол, был вот такой человек, и было у него -- ну, три овцы, или борода только, и вот поставил он этот столб -- и память о нем жива. Столб тоже стоит долго. Конечно, и в наши дни деятель, знаменитость оставит след. Может быть, не на один наш век. Ему "вечная память" по заслугам и праву. Но таких немного. А нам? Сколько нас? Не сочтешь. И какая мы пестрая публика! До того пестры, что никакого отдельного цвета не различишь. Так и песок -- просто желтый, а ведь каждая песчинка своими оттенками переливается, если рассмотреть. Да, если... Если на любом морском берегу наклониться, захватить горсточку песку, и дать ему медленно развеяться по ветру -- сколько песчинок, и какие они -- красивые, между прочим, сколько среди них блесток -- настоящего и дорогого. Только не под "вечную память" развеивать их. Если ее споет кто нибудь -- насмешкой может показаться даже, в лучшем случае -- благим пожеланием с негодными средствами. Песчинки просыпятся -- и нет их больше, и мало кого найдется, кто бы вспомнил, узнал. Дом может помнить о них, -- вещь, дерево -- они то живут долго, а какая память у людей -- у ветра? Но это -- масштабы вечности, которую все равно никто не может себе представить. Логически, казалось бы, и не стоит. Но логика людям не свойственна -- очевидно поэтому иные стараются, несмотря ни на что буквально, потому что все равно ничего не получается, но продолжают цепляться и стараться. Бог с ними. Может быть, когда нибудь им удастся понять больше, чем положено человеку? Хорошо, пусть тогда и нам скажут. Мы же пока -- песчинки, и нам хорошо бы подумать, вспомнить о нас самих просто, для себя вспомнить, осмыслить может быть хоть одну коротенькую минутку -- на наших песочных часах или в горсточке на ветру, улыбнуться или поплакать даже над расссказом: а ведь было так, действительно! Неужели так было? Да ведь это я, о ком вы говорите! А помните? А я сразу узнал -- это он!... и много еще восклицаний -- со дна души на этот раз, а не дна того, не милости, а гнева Божьего тысячадевятьсотсорокпятого года. Но если кто начинает, так сухие ужасы, от которых и горло пересыхает, и глаза, хочется спрятаться куда нибудь и выть. Может быть не только другим, но и самим не верится больше, что ведь действительно так было, было ... Ужасов было до ужаса много -- и у меня, у вас, -- но от нагромождения их лучше не становится. Пока мы еще живы, -- то в этом коротеньком "пока" можем и улыбнуться тоже. А об улыбке не стоит забывать. С нею легче. Жаль, что такие простые истины забываются почему то легче всего... Вот и давайте расскажем. Сами о себе. Не роман -- такого громадного полотна, чтобы мы все целиком уместились, не под силу поднять. Просто так -- кусочки жизней, как придется. Не для "вечной памяти", нет. Нам бы поскромнее. Просто для себя. Для улыбки, но и слезу смахнуть тоже иногда не мешает -- недаром же поднимать такую со дна -- года не милости, а гнева Божьего -- тысяча девятьсот сорок пятого -- пеструю муть. Зачем? Какой нетерпеливый вопрос... А не пора бы -- научиться терпению? Зачем? Остановиться на минутку и не "ах, нет, простите, мне некогда" (или без "простите" даже, просто отмахнуться), -- а вот, остановившись, дать себе труд рассмотреть. Знаете, сколько тогда красивых блесток, настоящих искорок найдется в этих песчинках? Гораздо больше, чем думаете. Вот для чего. И еще: может быть, нельзя говорить вслух, что мол, нам жаль их -- фантастических иллюзий, ошибок и заблуждений, и действительных потерь (ведь считается неприличным говорить о жалости к любви!) -- но для чего все таки пропадать таким искоркам под пылью даже, не говоря уже о классическом "пепле забвения"? Давайте лучше -- не оглядываясь на поджатые губы ходячей морали -- пожалеем их. Попросту. Мне, во всяком случае жаль, потому что я люблю их, вот почему. И... "И есть Один, Который все паденье В своих руках сдержал благоволеньем" ... -- еще и поэтому. -------- * * * 1 Чемодан соседки обвязан старым телефонным шнуром и втиснут между высоких железных бочек на платформе товарного поезда. На бочках много народа: какие то женщины, старик-профессор с женой, бежавшие из Праги, семья латышского инженера -- жена, две девочки; несколько солдат в беспогонных обтрепанных формах. Соседка, вскарабкавшаяся ночью с чемоданом, днем отдаленно походила на даму: сильно замазанный углем, но хороший английский костюм с подколотой булавкой юбкой -- она тоже уже недели две в пути. Не очень молодое, уставшее лицо в растрепанных рыжих локонах внезапно разглаживалось хорошей улыбкой. Хороший немецкий язык с балтийским акцентом. Она долго отнекивалась, когда Таюнь Свангаард поделилась с ней утром хлебом и кусочком сала. Туго набитую сумку Таюнь держала на коленях, нещадно вымазанный ржавчиной синий чемодан лежал на соседней бочке, и на подкладке дорогого пальто, притороченного к нему ремнем, тоже уже были грязно рыжие пятна. Этот багаж она с трудом дотащила на разбитом велосипеде до города, где на вокзале было открыто окошечко кассы. -- Продать вам билет? Отчего же, можно -- улыбнулся кассир. -- Мы хоть на луну билет продадим! А когда пойдет поезд -- неизвестно. И еще менее известно, куда он пойдет. Но если вы непременно хотите ехать -- попробуйте... Сперва пробовать пришлось, стоя на одной ноге в уборной, где уже стояло четыре человека. Через головы, колени, чемоданы стоявших в коридоре в уборную пробирались время от времени несчастные люди. Стоявшие вокруг судна отворачивались. Хорошо еще, что вода шла ... Когда поезд пришел куда то, и было заявлено кем то, что дальше он не пойдет, пришлось перетаскиваться на следующий, потом опять на следующий, потом опять ... Поезда осенью сорок пятого года стояли часами, иногда днями. Шли неизвестно куда и зачем. Направления можно было придерживаться только зигзагами. Пассажирских вагонов почти не было: были площадки, буфера, платформы. -- На бочках хорошо сидеть -- рассказывала соседка. Вот два дня тому назад я ехала на крыше -- и это было страшно, особенно перед туннелями. Крыша покатая в обе стороны, держишься за вентилятор, вагон шатает, того и гляди свалишься, и перед туннелем кажется, что вот-вот голову отрежет. На самом деле не может быть, конечно, не сидишь ведь, а лежишь, но страшно... у меня два сына в армии, на юге, так я думаю их найти... мальчики совсем. Вопрос о том, куда пойдет поезд и когда -- обсуждался уже раз двадцать. Солнце давно встало, проплыло, припекло и уже садилось -- стояла на счастье хорошая осень. Постепенно перезнакомились, курящие делились махоркой, пили воду из термоса, ходившего по рукам. Один из солдат бегал с ним к железной руке водокачки. Поезд стоял среди безконечных подъездных путей большой, очевидно, станции, вокзала в солнечной дымке не было видно. Солнце спустилось совсем низко. Изредка на путях показывались какие то фигуры. Те, кто тащился с чемоданом или рюкзаком, не интересовали. Но когда показались два высоких американца, шагавших через шпалы, инженер забеспокоился. -- Послушайте, мадам! -- обратился он к Таюнь. -- Вы по английски говорите, да? Спросите пожалуйста у них. Дети так устали, а главное -- может быть не имеет смысла сидеть, а нужно забирать чемоданы и тащиться поближе к станции. Да вот и с этой стороны идет кто-то! Железнодорожник, кажется... -- Да, пожалуйста, спросите! -- поддержали остальные. -- Ну хорошо, я попробую ... А если поезд тронется? -- Да он целый день не трогается с места! И можете быть спокойны -- за вашими вещами я присмотрю -- обещал инженер. -- Ну что ж... помогите только слезть ... -- А я у железнодорожника спрошу! -- вызвалась рыженькая соседка, и обе спустились кое как с высокой платформы на буфер, а оттуда спрыгнули на рельсы. -- Вы направо, а я налево! Наша платформа четвертая с конца, торопитесь! -- почти весело воскликнула рыженькая, и придерживая разорванную юбку, побежала. Таюнь тоже кинулась перепрыгивать рельсы. -- Алло, алло! -- кричала она американцам, размахивая руками, хотя они вряд ли могли слышать ее на таком расстоянии -- с платформы казались гораздо ближе. Наконец удалось подбежать, запыхавшись. -- Можете сказать мне, мистер, -- начала она, с трудом переводя дух, и вдруг будто что-то толкнуло в спину -- оглянулась. Поезд тронулся. Да, пошел! Отчаянно махнув рукой Таюнь, меряя глазами расстояние, бросилась бежать обратно с одной только мыслью: как бы не споткнуться. Может его только ранжируют, переводят на другой путь? Может быть он пройдет несколько метров и встанет? Хоть бы к последней платформе попасть! Краешком глаза увидела рыжую голову соседки с другой стороны поезда. Видимо, та не успела так далеко отойти и догнала уже. Что-то крикнула, кажется ... и другие кричат... видят, что она не успеет... больше нет сил. Таюнь остановилась в отчаянии, вытерла залитые потом глаза. Она не могла видеть, как с другой стороны поезда рыженькая женщина подбежала, схватилась за какую то лопаточку выступом с платформы над буферами, но вагон дернуло на стыке, она не удержалась и сорвалась вниз с коротким криком. Сидевшие на платформе ахнули, бросились к краю, но это было уже бесполезно. Вагон прошел, потом второй, третий ... последний. Между рельс, между шпал осталось лежать что-то -- почти невидное сбоку: несуразно сложившаяся, раздавленная фигурка без ног, с раздробленным, сплющенным затылком. Рыжие волосы покраснели, как клоунский парик. -- Хоть короткая смерть, слава Богу. Что ж, еще одна... -- вздохнули на платформе. Жена инженера перекрестилась и заплакала. Хвост поезда долго вилял еще на раздвигавшихся, пересекавшихся параллелях пустых путей. Таюнь держала на него направление, стараясь шагать со шпалы на шпалу, чтобы не попадать на коричневый, облитый гарью острый щебень между такими же просмоленными балками. Через несколько минут остановится, и она догонит... ведь останавливался же все время по пути! Стояли же они на этой станции целый день! Рыженькая литовка попала, не видно ее на путях. Хвост все уменьшался, превратившись в туманную точку -- теперь и она исчезла в мареве. Справа от Таюнь садилось солнце, небо стало выцветшим и бледным. Где нибудь на станции можно будет узнать... и вообще, приключение. Еще одна переделка. Голый человек на голой земле! В кармане -- серебряный мундштук, верный друг во время войны; батистовый платочек с кружевом, и самодельный флажок -- все иностранцы в Германии со своими национальными эмблемами. Довольно легкий багаж! И это действительно все, если не считать часов на руке и кольца. Даже брошку она сняла и положила в сумку, боялась, что потеряет -- тяжелая, золотая. А главное, что в сумке махорка была, хлеб, даже сала кусок и -- и все документы, конечно. И пальто из серой каракульчи, притороченное к чемодану ремнями, подкладкой кверху, чтобы не видно было, что оно дорогое. Идиотство в сущности брать такое в дорогу, но она хотела одеться прилично, попав в большой город. Вот и оделась. Но этот инженер -- тоже рижанин, порядочный человек, он сдаст вещи на станции, на хранение. Пока только -- немного страшновато, но как то и весело даже -- может быть такое: веселая злость? И в который раз бывать в пути с таким багажом -- налегке? Да, но тогда была весна, и солнце, и... не седеющие уже волосы. Совсем иначе. Идти по шпалам стало тяжело. Таюнь подобралась к краю полотна, спустилась под откос. Пыльная дорога показалась мягкой. Сбоку тянулись низенькие заборчики, крохотные будки-домики в садиках -- кусты, яблони, цветы. Немецкая "беседочная колония" -- "Шребергартен". Устало думала, что считала раньше почему то это название от "Шербен" -- осколки -- и только потом узнала, что Шребером звали городского инженера, давшего бедным горожанам возможность выхода в зелень, в свой крохотный садик на окраине... Одна из калиток хлопнула, закрылась, на дорогу вышла женщина с мальчиком и большой корзиной в руках. -- Посмотри, мама, негритянка! -- послышалось за спиной Таюнь. Оглянулась с любопытством. Откуда взялась здесь негритянка? На дороге, кроме женщины с ребенком и ее, никого не было видно. Вот, значит, как она выглядит, после вчерашнего вагона с углем. Провела рукавом по лицу. Все равно, надо идти дальше. Над сорванной крышей вокзала с мигавшими огоньками редких карманных лампочек лежало совсем уже темное ночное небо. Таюнь бродила от одного человека в помятой синей форме к другому -- железнодорожные служащие, машинисты. Сюда должен был придти поезд, товарный, с бочками на платформах, там ее вещи, чемодан... Номер? Нет, номера она не знает, конечно. Ее посылали в контрольную башню, в разные бараки вокруг, еще куда то, снова и опять... в темноте сновали какие то люди, Таюнь спотыкалась на рельсах, повторяла все то же самое всем, уже совершенно чужим, отчаявшимся голосом. Пожилой служащий выслушал ее второй раз, и взмахнул карманным фонарем. -- Вам нужно догнать его. Он пошел в Мюнхен, на юг. Идемте, я посажу вас на другой, сейчас отходит, с ним догоните, направление то же ... Взял ее за руку и уверенно повел в темноте, пролезая между вагонов, людей. -- Вот, садитесь -- и подтолкнул к высокому полу товарного вагона с открытой дверью. Таюнь попробовала подтянуться, чьи то руки протянулись из темноты, помогли вскарабкаться, коленом больно стукнулась о край, но уже подняли, посадили на ящик. На другом горела свеча, кругом говорили, гортанно и быстро, смутно различались темные лица, блестящие глаза, зубы -- итальянская речь. -- Синьоры -- сказала Таюнь и стала медленно подбирать самые простые французские слова, мешая их со знакомыми итальянскими, чтобы им было понятнее, -- синьоры, я потеряла свой поезд ... Они очень весело выразили сочувствие, смеялись, предложили страшно крепкую сигарету. Таюнь с наслаждением закурила, вагон качнуло, поезд тронулся. Дверь оставалась открытой. Итальянцы придвинулись ближе, размахивая руками. Такие милые, -- подумала Таюнь. Итальянские военопленные наверно, или рабочие? Поезд дрогнул и остановился. Открытый пролет дверей в темноту сильно побледнел -- начиналось уже поле. В синеватом просвете в вагон сразу шагнули две фигуры с белыми поясами, свежими розовыми лицами под темным беретом набекрень. Английская форма. -- Что это такое? -- спросили оба ломано по немецки, указывая на нее. Итальянцы загалдели, смеясь. Таюнь встала. -- Я потеряла свой поезд -- начала она по английски. -- Там остались мои вещи. Я должна ехать на юг, меня посадили сюда, чтобы догнать ... -- Но вы не можете ехать одна ночью со всеми этими мужчинами! -- Я не забочусь больше о том, что "шокинг" -- улыбнулась Таюнь. Посмотрели бы они, как ей приходилось ездить! -- Нет, это невозможно. Идемте. Тон, не терпящий возражений. Власть. Спустилась за ними из вагона под сожалеющие возгласы итальянцев. Поезд стоял в поле. Англичане шли впереди, Таюнь не разбирала их слов. Куда? Может быть, все таки не оставят в поле? Внезапно расстелившася пустота вокруг показалась страшной. Шедший впереди -- старший, наверно сержант, -- помог взобраться в вагон. Совсем другая обстановка. Направо и налево от двери поднимались уступами аккуратные ящики и громадные картонки. Посредине на одном горела свеча в бутылке, два поменьше служили табуретками. -- Садитесь, мы сейчас вернемся. Они соскочили снова и пошли -- очевидно, заканчивать обход. На обоих концах вагон был забит ящиками до потолка, но в начале на них было устроено нечто вроде полатей, лежали светлые одеяла и подушки. Англичане вернулись, и второй, ростом поменьше, что то кинув на ходу другому, прошел в темный угол и лег. Второй присел к ящику, положил перед свечкой походную сумку, отметил что-то в бумагах, и протянул Таюнь пакетик конфет. -- Курите? почему вы говорите по английски? Вынул из кармана целую пачку сигарет и дал ей. -- Спасибо. Я беженка из Балтики, неделю в пути, и... Рассказала вкратце, иногда путаясь в словах -- давно не говорила по английски. Краткие данные, висящие, как ярлык на шее, китайские иероглифы, которые каждому надо объяснять понятными ему категориями. Англичанин слушал молча. Таюнь подумала, что ему наверно приятно все таки слушать связную английскую речь после итальянского галдежа. Будто подслушал мысль -- кивнул наконец. -- Понимаю. Но с сорока итальянцами из лагеря в одном вагоне ночью, одной женщине -- безумие. Можете лечь сюда. Он указал на одеяла. Поезд, словно подумав тоже, тронулся снова. -- Спасибо -- улыбнулась Таюнь -- я очень рада, если смогу ехать и сидя. Сержант? Наверно сержант, не слушая, снял пояс, положил его с револьвером на ящик, расстегнул френч, снял ботинки. -- Нонсенс сидеть всю ночь на ящике. Ложитесь, мэм. Вот теперь кажется настоящая переделка -- подумала Таюнь. Что делать? Другой уже спит, судя по храпу. И в конце концов, неизвестно... Додумывать не стоит. С наслаждением вынула ноги из расползающихся туфель, скинула жакет, аккуратно сложила его на свой ящик, пригладила зачем то волосы и подойдя к "полатям" легла к самой ящичной, пахнущей свежими досками, стенке, прижавшись к ней. Может быть, он будет сидеть всю ночь на ящике? Нет, и дальше раздеваться он тоже не стал, а спокойно лет рядом. Полати были широкие, и от нескольких подложенных одеял лежать было удобно, без простынь, конечно, только на подушках были наволочки. Он накрыл ее одеялом, натянул на себя другое и задул свечу. Таюнь видела краешком глаза, как закинул одну руку, подложив под голову, другой протянул ей сигарету. Стенки вагона подрагивали на ходу, за полузакрытой дверью медленно протягивалась ночь. В полумраке был виден оранжевый кончик его сигареты, освещавший лицо. Может быть, начать рассказывать ему что нибудь, чтобы заснул поскорее? Или примет это за заигрывание? Его окурок полетел на пол -- мелькнула дугой выгнутая искорка. "Держись, Сашка, начинается --" пришла в голову дурацкая присказка. Таюнь еще очень осторожно, поддерживая рукой теплый пепел, чтобы не упал на пушистое и определенно чистое одеяло, курила свою сигарету. Он не переменил позы, но осторожно и тихо положил свободную руку на одеяло на ее груди. -- Уэлл, мистер -- тихо и медленно сказала Таюнь- выдавливая каждое слово из сжавшегося судорогой горла -- я не знаю вас. И я знаю, что вам очень трудно представить себе... но постарайтесь представить себе, хоть на минуту, что вот в Англии произошла какая то невероятная катастрофа, -- и ваша сестра, дочь, невеста, мать, жена -- очутилась в таком положении, как я. Одинокая женщина в чужой стране, потерявшая всех своих близких, и даже все свои вещи. Одна и... представьте себе, что это случилось бы с кем нибудь из ваших женщин! Больше нечего было сказать. Замолчала, выжидая. Что же еще остается, кроме психологической атаки? Кричать, бороться? Смешно. Второй не повернется даже, а может быть еще и хуже. Хотя все таки ведь это англичане ... -- Вы правы -- произнес он вдруг так же спокойно -- и снял с ее груди руку. -- О -- Таюнь показалось вдруг, что она задохнулась, так неожиданно спало вдруг все напряжение, вся судорожная настороженность -- о-о -- как я благодарю вас! Так же неожиданно для нее самой прорвались слезы, и уже не боясь ничего больше, в радостной доверчивости, она вдруг обняла его, поцеловала куда то в щеку, и прижавшись, положив ему голову на грудь, заснула, почти внезапно, в обессилившей вконец усталости, но все еще с благодарными и радостными слезами. А поезд все шел, неизвестно куда, останавливаясь неизвестно зачем. Только утром Таюнь смогла разглядеть как следует обоих. Спавший в другом конце, темноволосый, видимо сказал что-то скользкое, но сержант оборвал его. Сам он был особенно сдержан. Поезд снова остановился неподалеку от станции и деревушки при ней, и только теперь Таюнь узнала, что он идет в Италию, а совсем не туда, куда ей надо. Они втроем вышли из вагона и подошли к последнему. Там была кухня: шипела и свистела газовая трубка в металлическом корытце, и Таюнь тоже протянули солдатскую манерку. В растопленном сале свивались два куска копченого шнека -- ну конечно же, английский завтрак, давно невиданный бекон. Сбоку лежали два продолговатых куска чего то ноздреватого и белого, как вата. -- Простите, что это такое? -- расхрабрилась Таюнь, указывая на белые куски. -- Хлеб! -- рассмеялись все кругом и когда она недоверчиво мотнув головой, твердо заявила, что не может быть, такого белого хлеба не бывает! -- сочувственно похлопали по плечу. -- Это не ваш военный хлеб! Итальянцы тоже вышли из вагонов, завтракали на поле. Англичане раздавали продукты. Таюнь получила три плитки толстого шоколаду и несколько пачек сигарет на прощанье. Но вот команда садиться -- и поезд тронулся. За этим уж не пойдешь -- а его жаль, ночную сцену она не забудет... Таюнь споткнулась и чуть не упала. От туфля отскочила подметка. Этого еще не хватало! Солнце продвинулось уже за полдень, когда она нашла в станционном местечке большеротого, краснолицего сапожника. Но он отказался. -- Ни денег, ни сигарет мне не нужно. Вот, если в кровать ляжете, другое дело. Тогда пришью. Таюнь выскочила из его комнатушки и долго бежала, прихлопывая подметкой -- вдруг догонит? Потом остановилась, села на дорогу, с отчаянием попробовала отпороть ногтями ленточку на подоле юбки -- вместо веревочки, чтоб подвязать ... ленточка не отпарывалась, да и порвалась бы сразу. Изредка по дороге проезжали военные джипы, крестьянские повозки. Джипы не останавливались, но один крестьянин подвез ее дальше. ... на какой то станции медленно шла по путям. Стоит пустой поезд с товарными вагонами, в одном раскрыты двери, у самого края полуразбитая стеклянная банка -- с мармеладом! Пришло же кому то в голову везти с собой варенье! Но после английского завтрака три дня тому назад она еще ничего не ела... Таюнь остановилась, прислонившись к прохладной стенке, осмотрела банку. Осторожно выудила один осколок стекла побольше, стала им зачерпывать, как ложкой, кислосладкий мармелад, стараясь не касаться языком острого края. -- С хлебом лучше -- посышался голос. Обернулась. Немецкий солдат в растрепанной форме. -- Можно и без хлеба -- если его нет. Солдат снял рюкзак, порылся в нем, вынул небольшую горбушку, разломил пополам, протянул Таюнь. -- Значит, и варенье пополам -- обрадовалась она. Они молча ели, макая куском хлеба в банку, и сплевывая мелкие осколочки стекла. ... ночь на вокзале. Неподалеку стоит несколько пассажирских вагонов, слышны голоса. Таюнь только подошла к ступенькам, когда дверь раскрылась, и карманный фонарь ослепил и отбросил назад. -- Вы куда? -- спросил железнодорожный служащий. -- Эти вагоны только для американцев. -- Вагон кажется, пустой -- робко взмолилась Таюнь. -- Мне бы только ночь провести... я потеряла свой поезд... Служащий присмотрелся к ней, совсем близко поднеся фонарь и покачал головой. -- Выкидывать вас я не буду, но предупреждаю: если вы не шлюха, то станете, если проведете здесь ночь. Скамеек не было. На полу сидело несколько женщин и солдат. Таюнь нашла замызганную половинку старой газеты, валявшуюся у двери. Все таки, можно подстелить хоть под голову. Пол из каменно холодных плит. Старалась сжаться, не двигаться, чтобы согреться как нибудь, но как и укрыться одним жакетиком, и лечь на него? ... -- Пойдите в школу -- сказал ей утром американец в шлеме. -- Там сборный пункт для иностранцев -- лагерь. Школу нашла только к вечеру. Это уже четвертый день бессмысленных блужданий от одной станции к другой. У водокачек можно сполоснуть лицо, выпить воды в пригоршне. И снова идти, спрашивать, объяснять. Руки висят, как плети, и на плечах ничего нет, а их так выгибает книзу, так ломит. Иногда удается найти окурок. -- Я больше самой себе не верю, кто я -- Таюнь с трудом проталкивает слова через слипшиеся губы. -- Просто не могу больше. Поляк-доктор за столом протягивает ей сигарету. -- Вижу. Вот что, мадам. Все, что я могу для вас сделать -- это положить в госпиталь на три дня, не больше. Конечно, это не госпиталь тоже, но вам дадут поесть, и кусочек мыла. Идите ложитесь на свободную койку. Немного, но хоть что нибудь. Благодарить нет сил. Простыни на койке нет, конечно, но на подушке бумажная наволочка, и поверх соломы лежат два серых колючих одеяла. После вокзала...! Ложится, но заснуть сразу не может, от боли повсюду, от чрезмерной усталости. Только лежать, закрыв глаза и ничего не думать, ни о чем... Пролежала сутки, не поднимаясь. Потом с тем же крохотным кусочком мыла выстирала под краном в уборной свое белье, а на следующий день -- жакет и юбку, вывесив их за окно. Доктор проходил иногда, и подсовывал ей сигарету, она только благодарно улыбалась. Соседка одолжила гребешок, чтобы причесаться. На третий день Таюнь поднялась на ноги. Усталость прошла, но отчаяние не проходило. -- Больше, сами понимаете, я не могу вас здесь держать -- сказал доктор, когда она пришла к нему за загородку в конце комнаты. -- Бумаг у вас никаких нет. Я то вам верю. Я верю каждому человеку сейчас, в наше время ничего невероятного нет, потому что может быть только самое невероятное, можете и не рассказывать. Только запомните, пожалуйста, очень прошу вас: помните всегда, что нет положения, из которого не было бы выхода. Выход всегда есть, как бы тяжело ни было, пока человек жив. Поверьте, что и для вас найдется. Он смотрел на нее усталыми, понимающими глазами. -- И для вас... найдется. Действительно, должен же быть! ... -- Вам надо пойти в бюро для находок! -- сказал служащий на громадном разбомбленном вокзале. -- Если поезд пришел сюда, ваши спутники могли отдать вещи на хранение, только там они могут быть! В бюро для находок -- одна стена обрушилась уступом -- сидела пожилая полуседая женщина с добрыми глазами. -- Позвольте, -- сказала она, -- мне кажется, что действительно несколько дней тому назад были сданы на хранение вещи, -- что, вы говорите, у вас было? Синий чемодан, синяя сумка, пальто? Она порылась в немногих бумажках и вынула листочек в клеточку. -- Вот здесь написано: синий чемодан, синяя сумка, пальто ... Значит, они действительно отдали! Таюнь не выдержала и расплакалась от радости. Боже мой, наконец то! Но та, как то странно смущаясь, вертела в руках листок. -- Я не совсем понимаю ... вещи были сданы здесь, это ясно, иначе не могло быть составлено описи. Но -- где же они? Подождите, я пойду спрошу. Спрашивать пришлось долго. Она ходила с Таюнь по всему вокзалу, останавливала всех, наводила справки... Никто не знал, кто принял вещи, куда их положили. Таюнь попросили придти на следующий день. Она переночевала в развалинах вокзала и пришла. Вещей не было. На третий день стало ясно, что в этом хаосе никто ничего не может найти -- и наверно, кто нибудь просто стащил беспризорный чемодан, только и всего. Таюнь долго сидела, в сотый раз перечитывая бумажку с неразборчивой подписью. Женщина сочувственно смотрела на нее, потом раскрыла свою сумочку и вынула два снимка. -- Я знаю, что значит терять -- просто сказала она. -- Вот, посмотрите. Молодое, мужественное, веселое лицо: весь мир, вся жизнь перед красивыми сияющими глазами и улыбкой. -- Это был снимок накануне его докторского экзамена -- ровный голос. -- А этот... Маленький холмик, деревянный крест, шлем на нем, надпись, букетик, положенный товарищами. -- Вот это и все, что осталось -- спокойный, сдерживающий себя голос. -- Все. "... Песни пел, мадеру пил, -- К Анатолии далекой миноносец свой водил... На Малаховом кургане офицера расстреляли -- Без недели двадцать лет он глядел на Божий свет" ... бормочет Таюнь ахматовские строчки, выходя на солнечные разбитые улицы города, и видит перед собой победную улыбку того, молодого под холмиком... а ее сын, которого она ищет -- где? Ему и восемнадцати нет еще... И чемодан, пальто, сумка -- проваливаются куда то, спокойно выбрасываются в прошлое, в приключение, неприятную переделку, из которой конечно может и должен быть выход... * * * ... -- Садитесь, господин майор -- шепчет серый беспогонный солдат пожилому человеку в несуразном штатском костюме -- и майор Власовской армии, испуганно вздрогнув сперва, всматривается в усталое лицо солдата, изборожденное струйками пота. Откуда он его знает? А вдруг -- выдаст? Советская зона кончилась уже, или? На третий день пути он рискнул сесть в какой то случайный автобус до следующей деревушки. Он благодарно не садится, а падает на кусочек деревянной скамейки и тихо, стараясь скрыть акцент, выдавливает: "данке" ... * * * ... -- И в каждом городе, местечке, деревушке -- где бы я ни проходил, когда удирал от красных -- на самой центральной площади я всегда писал мелом или углем на стене: "Манюрочка, иду в Баварию". Только эти слова, чтобы не заметили большой надписи, не стерли. И что же вы думаете? Жена, когда бежала потом из Праги с дочкой, не знаю, где уж -- подняла глаза от мостовой -- и увидела надпись. Пошла за мной, и вот, теперь мы опять вместе... невероятно, но факт. Хотите верьте, хотите -- нет, или чудом называйте -- но так и было. Было! -------- 2 Так и было. Множество чудес и смертей, падений и взлетов человеческих, бесчисленных мельчайших песчинок на искалеченных путях, на оборванных мостах, среди рухнувших стен. И имя им -- легион, и всех их разносит ветер, и каждого жаль до слез, только слез больше нет -- высохли на ветру. Это замечательный сумасшедший дом на Омштрассе -- улице большого немецкого города, названной в честь известного ученого. Улица осталась, но в честь дома обитатели переименовали ее, и дом назывался: Номер Первый, Хамштрассе. Стоял он в сущности, вторым, потому что начала не было: угловой, на аллейной улице в высоких свечах тополей, рухнул. Остались маленькие кучки щебня, куски стен, разломанные кирпичи. Раньше это был громадный дом, закрывавший его; теперь перед Номером Первым лежала пустота, громоздился мусор, и от этого его передняя стена совершенно обнажилась: голая, без окон и дверей, неловко старалась прикрыться чем нибудь -- пустая, беззащитная без рухнувшего соседа. Но прикрыться было нечем. Номер Первый стоял в глубине дворика, выложенного крупными серыми плитами. Теперь они потрескались, одна вздыбилась, на низенькую стену ворот легли какие то железные коряги из бывшего соседа. Остальные три стены были просто мерзко серыми, и хоть в лохмотьях штукатурки. Давно немытые окна смотрели подслеповато и слезились от тонкого дыма из неожиданно высовывавшихся печных труб в кое как вставленных форточках или просто кусках жести. Надо же как нибудь топить, если отопление давно не действует. Все таки порядочные, привычные стены, не то что эта голая, которой никто никогда не видел раньше, и кажется, что за ней -- пустота, через которую видно все. Если сцену разделить на пять этажей десятью темными узкими коридорами, и на множество клетушек побольше и поменьше, набитых до отказа вещами, людьми, и невероятным количеством тайн, большинство которых известно, а часть -- немногим, то вот это и будет знаменитый дом. -- Вы пойдите в Номер Первый на Хамштрассе -- ну да, "Хам", как же иначе назвать? Захамили улицу... так там вам ... Там вам помогут. Там вам дадут. Там вам объяснят. Там вас укроют. Там вас направят. Там вам достанут. Что? Все. Потому что Номер Первый -- это замечательный, знаменитый номер, приют, убежище, навес, крыша на дороге, веселый дом, разбойничий притон -- все вместе и еще много сверх того. Потому что на пустых, перекареженных улицах большого города только у вокзалов убирают на крохотных платформах игрушечного паровозика щебень высоких куч, засыпают пещеры с торчащими балками. Остальные улицы пусты. На работу люди не ходят, работать некому и незачем, магазины пусты и закрыты -- может быть, десяток, другой наберется в громадном городе. А вечером -- полицейский час, и тогда кренятся под ветром одиноко торчащие стены со средневековыми зубцами выбоин, с провалами окон -- и падают, гулко ухая на вздыбленную мостовую, засыпая еще один квартал. Какие то фигуры мелькают иногда, прижимаясь к развалинам, перебегая через пустыри; по улицам, где еще можно ездить, проносятся разваливающиеся на первый взгляд джипы с гудящими моторами и рослыми крепкими парнями в шлемах с синими буквами: ЭМПИ, с лоснящимися лицами и торчащими из кобуры рукоятками револьверов, хлопающих их по общелкнутому заду. Они презирают развалины, ночь, людей -- людей больше всего, им лучше не попадаться на глаза. Потому что все, что необходимо, в этом городе можно только "достать" -- кривыми, окольными путями. Ходов много, хотя выхода нет. А "все" в этом городе, как и во многих других городах в конце этого, гнева Божьего сорок пятого года сводится для очень многих пришлых, неизвестно почему попавших сюда людей -- то есть, для нас -- к очень сложным и совсем немудреным, немногим вещам: бумажка с печатью -- кто есть кто? -- раз; (все равно, какая: какая нибудь, лишь бы печать была); чего нибудь поесть (не все равно, но хоть что нибудь); где нибудь переспать (можно и на полу, и на столе); иногда -- что нибудь надеть (все равно что, только не военные шинели -- мужчинам; женщины шьют себе из них пальто). И во всем этом "все" обитатели Дома Номер Первый на Хам-штрассе разбираются еще как, только так! Как они хлынули туда, в какой день этого лета или осени, кто пришел первым, и почему именно в этот когда то порядочный семейный немецкий пансион -- вопрос без ответа. Вместе с домом, мебелью и двориком он давно уже принадлежал двум сестрам -- темноватой сгорбившейся Урсуле и разбухшей светловолосой Аннхен. Дом принадлежал еще их отцу, оставившему им в наследство как раз в тот год, когда скончался и степенный бухгалтер, муж Урсулы. Она уже тогда начала горбиться над расчетными книгами, и перестала надеяться на какое нибудь счастье, всегда, впрочем, представлявшееся ей в виде кругленького капитальца в банке. Имевшихся денег было вполне достаточно, чтобы, перестроив кое что в доме, открыть в нем пансион для приезжих из провинции, студентов, художников даже -- если будут платить, конечно! Но этот район города, около университета и кварталов художественной богемы обязывал: в двух крохотных мансардных комнатках можно было без труда вставить косое окно во всю стену, поскольку стена была невелика -- но для ателье, по мнению Урсулы, достаточно вполне. В нижнем этаже помещалась общая столовая, из нее двери вели в "гостиную" Урсулы, она же и контора. Еще дальше была ее спальня -- много ли нужно одинокой женщине? -- и комнатка для Аннхен, перед загибающимся углом коридора в кухню. Кроме дома в капитал, так сказать, входила и Аннхен -- гораздо моложе Урсулы, разбитная, вечно напевающая, и быстро толстеющая от своих кастрюлек и сковородок. Она любила готовить -- единственное, что умела вообще, ловко и быстро раскладывая на тарелки, отмеряя порции, наряжая их кружевными букетиками петрушки и бантиками салата. Аннхен была почти счастлива, хотя ей никогда не приходилось морщить красивого белого лобика над таким абстрактным понятием. В кухне она могла командовать всем, и этого всего было так много, целые батареи бутылок, ножей, вилок! Завтрак-обед-чай-ужин -- день был чудесно занят. Вечерами однако она выскальзывала иногда в коридоры наверх -- и исчезала в комнате какого нибудь постояльца, прижимая к животу под передником бутылку вина и щедрые бутерброды. Урсула, вечно шмыгавшая по всему дому, покачивая длинным острым носом и буравя потемки крохотным узелком волос на затылке, втягивая голову в сутулую спину -- Урсула, слышавшая, видевшая и знавшая все, что творилось и в коридорах, и за запертыми дверьми -- на следующий день многозначительно откашливалась на кухне и кратко замечала: -- Ты опять заслужила штраф. "Штраф" был настоящим денежным взысканием, которое налагалось на Аннхен, вернее на ее долю в доходах с пансиона каждый раз после ночных похождений. Вообще Аннхен сама просила старшую сестру раз и навсегда давать ей только скромную сумму на карманные расходы: в кино ее могли свести постояльцы, а поболтать за чашкой кофе с подругами она может и на кухне, и в своей комнате -- все под рукой! Платья и туфли они всегда отправлялись покупать вместе -- причем Урсула никогда не скупилась и считалась с вкусом самой Аннхен. Аннхен мило кокетничала при этом, изображая "солнышко" с взбитыми локонами, и предпочитала голубенькое и цветочки. Урсула молча соглашалась, выбирая себе подобротнее и посерее. И карманные деньги, и расходы на наряды из доходов Аннхен не вычитались. Было бы непорядочно, говорила Урсула, не считать ее работы на кухне. Но ночные похождения -- другое дело. Пока она не вышла замуж, это всегда может кончиться несчастьем. Несчастье же всегда обходится дорого -- поэтому лучше наложить штраф заранее -- может быть, хоть это удержит Аннхен от излишнего мотовства. Аннхен молча громыхала кастрюлями и слегка поеживалась: перед практичной философией старшей сестры она всегда оказывалась бессильной; впрочем, та все равно распоряжалась всеми делами -- непосильное бремя для кудрявой Аннхен. Выйти замуж для Аннхен оказалось почему то не так легко -- но во время войны, когда в таком ходу были "военные невесты" -- удалось почти. Если бы у Аннхен было время подумать, то она могла бы уже считать себя такой степенной вдовой, как Урсула -- но "если бы" -- не было. Колченогий уже во время войны пансион, обтрепывавшийся и тускневший от начищенных сапог нижних, высших и всяких военных чинов, гудевший сквозь все половики от добротных башмаков всевозможных партийных и иных чиновниц, приезжавших на одну ночь, но живших иногда и месяцами -- весь этот дом, теперь уже как протертая, расползающаяся по ниточкам, посеревшая салфетка -- внезапно -- нет, не рухнул, как тот, рядом, а ринулся в ошеломительную неизвестность, вверх тормашками, стремглав, в авантюру, названия которой искать нечего, потому что его нет и не может быть. У практиков, так же, как у романтиков, есть одно общее качество: их не собьешь с пути. Даже поставленные вверх ногами одни будут восхищаться неожиданным видом на небо, а другие -- сбереженными подметками. Только этим можно объяснить, почему закачавшийся дом не рухнул, и Урсула, как глава, втянув еще больше голову в совсем уже надвинувшийся горб, стала еще ниже и меньше, несмотря на толстую шерстяную кофту -- но устояла перед нахлынувшей в скучный, серый, но добропорядочный немецкий пансион оравой пестрых, непонятных, и безусловно криминальных ауслендеров. Как это произошло точно, ("кто первый ... ?) -- предистория, и в качестве таковой, значения не имеет. Зато очень важна вообще для всей истории одна предпосылка: "как" в то время вообще никакого значения не имело. Все делалось "как то" и выходило "вот так". Только и всего. Поскольку логика, целеустремленность и здравый смысл отсутствовали совершенно, философия была проста, как жизнь, а жизни фактически не было. Было: ужас, недоумение, страх, растерянность, неопределенность, неизвестность, крушение, бессилие, нищета ("голый человек на голой земле...") -- буквально голый, и на буквально голой земле! -- отчаяние, безнадежность; было сколько угодно "без" и "не", и "ни", не придуманных, а самых настоящих трагедий, катастроф и драм. Вот только это и было, пожалуй, в то время, и еще, конечно, любовь. Нежнейшая и легчайшая, грубоватая и простая, циничная и ласковая, понимающая и не рассуждающая, примирившаяся и тоскующая -- всякая, как всегда, но в такие времена -- острее. Но не забудьте: одна стена дома обнажена. На ней даже тени соседнего дерева не качается: оно срезано снарядом, и пенек засыпан щебнем -- тень не скользнет даже воспоминанием. Этот глухой, бесшабашный, таинственный и разбойничий дом -- кукольный дом с тремя стенками, -- сцена с открытым занавесом, и мало того -- -- -- Это ваша автобиография, конечно? -- спросил один юрист у Демидовой, прочитав ее рассказ, героиня которого покончила с собой. -- Нет, я еще жива -- ответила она со смешком, но без улыбки. Пожилому юристу логика чужда не была, но это вот к чему: никаких автобиографий здесь нет. (Двойное, подчеркнутое отрицание -- прекрасная особенность русского синтаксиса!) Но есть кусочки их: и тех, и этих, вашей и твоей, нашей и моей тоже. По принципу калейдоскопа: клак! -- поворот трубки -- и самые разнообразные, разноцветные кусочки складываются в никогда не бывший, неповторимый, единственный рисунок -- из разных других. Клик! -- они звякнули, рассыпались -- и сложились снова -- совсем в другое. Да, вы сказали именно эти слова. (Только не тогда, не в том доме, а в другой стране, в другом городе, и совсем другим людям ...). Слова -- ваши. И -- да, мой дорогой, ты сделал именно это -- только для другого, и по другим причинам даже... но это был ты -- и не ты, вы -- и не вы, я -- и не я. Как же иначе рассказать о нас? И еще: это пустая, обнаженная стена. Стена, на которой может отразиться -- нет, не тень сломленного дерева, а может быть даже то, что еще будет. Извилистый путь к какой нибудь точке -- который пройдет и фрау Урсула, и сидящий сейчас у нее в столовой чахоточного типа юноша -- не чахотка, нет, просто клеймо концлагерного номера на руке -- до того, как он станет банковским директором в Менхеттене, или... такой же путь к согнувшемуся деревянному кресту того, у кого на груди еще видны сейчас дырочки от только что снятого с мундира Железного креста такой то степени... Вот именно, ведь это пустая стена, не занавес, а экран. Конечно, для него надобно расстояние. Тогда мы не видели его -- в глухую, тоскливую, тревожную осень, под дождем, страхом и голодом. Но и тогда, и теперь на нем тени, тени, и мы -- тенями... "Авдотья Петровна, Авдотья Петровна! Сыграйте нам вальс: "Незабвенное время"... -- Есенин сказал. И его не забудешь. * * * "Горсточка эмигрантов!" -- Ну нет, это можно было сказать во времена Французской революции. С некоторой натяжкой еще, может быть о первой русской эмиграции после Октября. Но теперь эмиграция перестала быть осколками какого то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она -- международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом? После Второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но из почти всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно по тому, что по разным причинам, -- не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств -- судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями -- и необходимость приспособиться -- или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что даже если у некоторых сперва остается надежда, то после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более, чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по разному. Если же эмиграция длится целое поколение -- то о возвращении могут думать только очень недалекие -- или совершенно далекие от реальной обстановки люди. Дайте себе пожалуйста труд задуматься над этой массой. Вот ветераны эмиграции -- старая русская интеллигенция и дворянство, казаки, солдаты, купцы и институтки. Всегда почему то забывается, между прочим, что Белые армии состояли далеко не из одних офицеров и великих князей; -- полуграмотных людей, твердо разбиравшихся однако в понятиях добра и зла -- в них тоже было достаточно. Но те, кто построили себе фермы, развели кур, стали фабричными мастерами -- не привлекают особого внимания. Популярность -- всегда прожектор: полковник за рулем такси, князья -- лакеи, и вообще -- "ам слав". Многие сделали себе в эмиграции европейские, даже мировые имена в разных областях культуры, науки, и неотделимы теперь от национальной жизни чужих стран. Но ветеранов -- остатки, последние могикане -- сколько их еще наберется? -- и становится все меньше. Валовое изгнанничество, переселение началось после Второй мировой войны. Опять таки с Востока: как ни ловили советские охотники за черепами своих "подрабных" (от слова "раб"), как усердно ни выдавали их союзники, разбиравшиеся в чем угодно, кроме действительности -- их миллионы. Пусть среди них только горсточки честных и верных калмыков, упорно продолжающих считать себя русскими и заставившими признать это наконец и иммиграционные власти, живописных кавказцев, насчитывавших и у себя на родине небольшое племя, энергичных северян -- балтийцев -- но зато миллионы гоноровых поляков, безудержных югославов, магнатных и в простонародье венгров ... А вместе с ними в Германию хлынули судетские, чешские, югославские, венгерские немцы и пруссаки -- изгнанники в своем же отечестве, так же, как несколькими годами позже во Францию и Бельгию потянулись сотни тысяч алжирских французов, бельгийских и французских "африканцев", индокитайцев, в Голландию -- краснолицые плантаторы с Цейлона, Явы, Борнео, Гвинеи -- в Англию, кроме своих "колониальных" англичан люди всех оттенков кожи, от желтого до черного, в Индию пришли замкнутые тибетцы, китайские купцы и нищие, и миллионы этих разнородных разноплеменных толп хлынули в Америку и Австралию ... Что делается в Африке, откуда -- и лучше раньше, чем слишком поздно -- придется эмигрировать всем европейцам? Что будет в Америке, с ее негритянской проблемой? До сих пор в Европе только Скандинавия и Швейцария играют пассивную роль. А если Советскому Союзу придет в голову занять половину Швеции или Норвегии для своих баз? Так же, как были заняты Балтийские государства, вся Восточная Европа, половина Германии и Кореи, и прочая, и прочая? Век революций и атома -- век эмиграции тоже. Что ж, если уж в Библии говорится, что каждый человек -- странник в этом мире. Но таких -- не "горсть". Пессимизм не при чем: просто печальная действительность. И не к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее -- чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо -- прекрасно, создается преемственность, но -- но все это опять таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях. Да, эмиграция -- международный фактор. И нет, пожалуй, ни одной страны в мире, застрахованной от того, что в ней не может произойти ничего подобного... Может быть Ллойду следовало бы ввести новое страхование -- на случай эмиграции? Во всяком случае, следовало бы преодолеть непонятную, но совершенную уверенность человека, что вот именно его план жизни нерушим и неприкосновенен, и с ним никогда такого не может случиться. Это уже не страус, прячущий голову в песок, а строящий себе гнездо в этом песке под клювом, в полной уверенности, что его никто не заметит, и он не полетит кувырком -- как полетело старшее поколение. Был человек учителем, земледельцем, актером, чиновником, офицером -- а потом -- чем пришлось. Переучиваться обычно не бывает ни времени, ни возможности; прежде всего оказывается за бортом интеллигенция, если не знает языка данной страны, или вообще никакого другого, а многие профессии, связанные с имуществом, поскольку оно погибло -- отпадают вовсе. Но как бы то ни было -- у старшего поколения появляется младшее. И родители снова, упорно и слепо, воспитывают своих детей, не задумываясь над тем, что и у них может перемениться жизнь. Новый темп, новый стандарт, новая эпоха! Но это не одни холодильники и космические полеты. Это прежде всего -- зыбкость почвы под ногами, сыпучий песок, на котором мы строим свой дом, вместо прежней скалы. В девятнадцатом веке родители могли строить планы не только для детей, но и для внуков, им оставляли наследство: землю, деньги, культуру. Но и столетние фирмы и замки, и крестьянские дворы оказались преходящими ценностями. А культура... в тюрьмах и лагерях при диктатурах и в бедности культурные люди погибают чаще, разменивают таланты, опускаются на дно скорее. Да, у них духовные запросы, их труднее удовлетворить, им тяжелее примириться. Но сплошь и рядом они не могут отстоять для себя в жизни самые элементарные требования, которые пусть и в других масштабах, но отстаивают для себя другие. Разве только из-за утонченности? Может быть, излишняя чувствительность? Нет. Опускаются из-за неприсособленности к жизни, неуменья, несамостоятельности, недостаточной выносливости и выдержки. Вот -- главное, чему надо учить... не только детей эмигрантов. Больше, чем когда либо в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле... Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя ... * * * Что ж -- как будто здравое и не лишенное некоторого смысла рассуждение из прекрасного двадцатилетнего далека в будущем -- спроектированное на голую стену Дома Номер Первый, -- в прошлом. В том прошлом, которое было тогда настоящим, люди никак не могли еще осознать себя историческим фактором. Когда человек кричит и мечется, ему не до спектрального анализа, и попадающие в гущу исторических событий не всегда заботятся о них, если не пытаются руководить ими. Но в доме Номер Первый не было ни одного вершителя чужих судеб. Каждый был занят только своей. * * * -- Через лет двадцать -- сказал Юкку Кивисилд, потягиваясь так, что даже в этом кресле с высокой спинкой его голова запрокинулась назад -- мы, балтийцы, станем таким же пережитком для Запада, как древние египтяне, что ли. Ну да, сохранится несколько культурных обществ, полтора десятка стариков и полтора идеальных юноши. Будут хранить и пестовать свои воспоминания. Еще несколько ожесточившихся политиков будут делать вид, что они что то делают в чужих приемных. А какой нибудь государственный секретарь в лучшем случае только сморщится, если ему напомнят, что когда то были где то такие страны, которым его страна гарантировала свободу и независимость. В худшем же случае -- никак не сможет понять разницы между Ливаном и Латвией, или Эстонией и Эквадором, по той простой причине, что и то и другое для него -- одно неизвестное. Но будем справедливы. Вы считаете себя интеллигентным человеком. Я -- тоже. Что нам обоим, вместе взятым, известно, скажем, о Кении, если ни вы, ни я там случайно не были? Ровно столько, сколько о древних ацтеках. Почему же мы возмущаемся американцем, который уверял недавно, что венгр -- это цирковая профессия? Если эта война уничтожит заодно и детскую болезнь человечества -- национализм, который так расцвел после Первой, то нет худа без добра. Но сомневаюсь. С одной стороны -- империи отжили. Во владениях испанского короля никогда не заходило солнце. Верно. Но и порядка и покоя тоже никогда не было. Вполне понятно, что маленький народ в маленькой стране скорее все благоустроит, чем один, пусть и великий, но в огромном и многонациональном государстве. Кроме того, факир в Лапландии так же невозможен, как езда на оленях по джунглям. У каждого народа, племени даже свои, дорогие сердцу и обусловленные всей его историей и природой обычаи. Зачем их ломать в угоду другим? И чем те лучше? Я понимаю -- национальное лицо, язык, культура, и прочее. Но раньше смеялись над лоскутной империей -- Австро-Венгрией. А теперь все страны превратились в одеяло из сплошных лоскутков, и каждый из них мнит себя балдахином. Паневропейские штаты -- вот что я мыслю! А то человек столько занимается своим национализмом, чтобы не сказать худее, что быть человеком ему просто некогда. И результаты ... и вот в результате мы кричим. Мы -- балтийцы, или вы -- Судеты, или кто вы по этой самой лоскутной национальности, -- не знаю. Вырваны с корнем, и понятно, что закричишь. Но потом эта боль пройдет. Если чему нибудь научимся, -- то не озлобимся, а посмотрим шире, и поймем, что были мы все, со всей своей историей -- только ничтожной горсточкой песчинок, и вся эта вопиющая несправедливость, причиненная нам -- мутная капля в море, только и всего. Сейчас то, что я говорю -- теория, конечно. Сейчас я могу только кричать, пожалуй. А вот лет через десять-двадцать -- надеюсь, что уже не теоретически, а с полным сознанием, проникнусь этой мыслью, и так будет легче -- и правильнее. Или -- еще до того. Юкку рассуждает вбок от хозяина, смотрит в окно -- стекла моет только дождь на этой мансарде, они такие же серые. Чуть пониже, через улицу, видна совсем темная крыша Дома Номер Первый, где Юкку Кивисилд -- один из обитателей "гроба" -- крохотной каморки на самом верхнем этаже. В "гробе" покатый потолок, и вдоль кровати можно пройти только боком к узенькому окну, у которого стоит стул. Под кроватью -- склад второго обитателя, Яниса Лайминя: мешки с луком, который он привозит за полторы тысячи километров с севера. Вечером, если оба дома, то вторая перина с кровати расстилается на полу, на кровати спят по очереди. Днем в комнате сидеть трудно -- печки нет. Янис усиленно занимается торговлей, а Юкку пока присматривается ко всему. Сырой и темноватый "гроб" -- только остановка на пути, а ночью можно и согнуться. Юкку приходится порядочно гнуться во всех каморках "богемного" этажа -- он почти два метра ростом, широкоплечий, двигается легко и уверенно, легко входит к любому в жизнь, как к себе домой. Ему нравится это -- быть выше, чем другие, отсюда и привычка закидывать голову назад, отбрасывать светлые, чуть вьющиеся волосы с широкого лба, шлемом. Недаром каждый человек почти с первого взгляда называет его "викингом" и Юкку принимает льстящее прозвище, как должное, чуть кивая головой. Руку он протягивает редко -- только тому, кто ему нравится. Остальным только кивает, усмехаясь чуть-чуть. Глаза у него небольшие, но очень внимательные, пристально и цепко схватывают и запоминают надолго. Сейчас, среди обычно измученных, страдальческих, хмурых лиц особенно поражает его улыбка ("на нее, как на диван, ложиться можно" -- скажет потом Берта) -- ... и потому, что от нее светло, и потому, что ею я согрета! -- декламирует Оксана, перефразируя Анненского, которого она не знает, но зато песенку Вертинского. Оксана живет в каморке напротив, вернее, на кровати, прилепившейся к широченному подоконнику довольно большого чердачного окна -- "просто настоящее ателье" -- расхваливает фрау Урсула. На подоконнике же -- крохотная печка для брикетов -- влезает ровно два с половиной -- краски, кисти и картонка, в которой две кружки с отбитыми ручками и погнутая кастрюлька: буфет. У кровати косо полулежит мольберт и портреты каких то, судя по бездарности, отдаленных теток. Эти портреты достает "тевтон" -- голубоглазый белокурый Ганс, и Оксана замазывает их зелененьким фоном повеселей, а затем рисует букеты или вазы с цветами: маки покупают охотнее всего. Невероятно, но вот покупают же немцы... и откуда у них только стены берутся среди этих развалин, чтобы на них картины вешать! Может быть именно потому, что стен осталось так мало, ими дорожат больше...? Ганс, не устоявший перед вишенными глазами и темными косами вокруг головы -- Оксана не одному парубку кружила голову -- достал краски ей, а цветную тушь -- Юкку Кивисилду. После того, как Юкку изобразил его "Парсифалем", польщенный Ганс повел его знакомить со своим, ревниво охраняемым источником: эта мансарда напротив. Дом цел, хотя сильно пошарпан снарядами; стекла выбиты, и очевидно, некоторых внутренних перегородок нет, но никто не живет, как ни странно. Когда Ганс и Юкку поднялись по шатающейся лестнице на чердак, под самые стропила, и из-за погнувшихся балок мелькнула черная тень в монашеской рясе, подпоясанной красным шнуром -- Юкку чуть свистнул даже от удивления, сразу узнав его. Поэтому он не удивлялся больше, когда хозяин, тяжело опустив широкий рукав на костыль, прихрамывая прошел вперед, толкнул сколоченную из неструганных досок дверь -- и в большой чердачной комнате, разгороженной несколькими блеклыми ширмами, в глаза сразу бросились старинные кресла, и пузатый бидермейеровский комод с парчевой дорожкой, на которой с застывшей улыбкой сидел бронзовый Будда. У окна лежали на козлах доски, и на них -- цветные стекла, краски, груда серебряной бумаги. То, что получалось из этого, было расставлено вокруг Будды -- всевозможные расписанные стекла: в жирных черных контурах светящиеся от подложенного серебра орнаменты и древние рожи каких то, византийских что ли, уродов. -- Увлекался мальчиком этим занятием, а теперь вспомнил -- сказал хозяин, -- и представьте себе, их покупают для подарков. Вот ведь неистребимая традиция наших немцев, в особенности сейчас перед Рождеством, когда нигде ничего нет. Иногда меняю даже бауерам на сало... Он умолчал, что около пузырьков с красками стояла старая, драгоценная пишущая машинка с готическим шрифтом. Незаменимый инструмент для выделки не менее красочных официальных документов! Самые важные немецкие учреждения пользовались этим шрифтом, и вот пожалуйста, какое угодно: брачное, метрическое, военное свидетельство ... Любую печать можно вырезать по образцу из сырой картошки -- производит прекрасное впечатление, и куда важнее настоящей, поскольку той -- нет. На документы люди раньше редко обращали внимание, теперь от них, или хоть от каких нибудь, часто зависит жизнь. (Американские эмпи, агенты советских военных миссий на каждом шагу...) Хозяин опустился в кресло напротив Юкку, и молча и внимательно разглядывает его, картинно запахиваясь в рясу, потом, все еще опираясь одной рукой на костыль, вынимает из кармана резную табакерку, нюхает привычным движением из нее белый порошок и любезно протягивает ее Юкку. -- Между нами... пожалуйста! Ганс рассказывал мне, что вас зовут Викингом. Я заинтересовался, и теперь понимаю, почему. -- А я вас сразу узнал --, медленно говорит Юкку, спокойно отводя протянутый кокаин. -- Нет, вы меня не знаете. Но я редко забываю лица, в особенности такое, как ваше. -- Он еще замедляет слова, будто ощупью находит их, одно за другим. -- Это было летом в Гиссене -- да. Смешно -- шел проливной дождь, когда я попал в город, который зовут "Гиссен". Я только что удрал тогда из лагеря, решил отправиться сюда. Пробирался по всякому -- на крышах, буферах, ну как теперь люди ездят. Устал, давно не ел -- словом, вряд ли чем нибудь отличался от серой, жалкой толпы. И поезд, неизвестно откуда и куда, стоял, и на перроне сплошной стеной стояла эта толпа -- и вдруг она расступилась, сжалась, -- и тогда я увидел вас. Тогда у вас были два костыля подмышками, серая куртка, -- и такой ледяной, невидящий взгляд, такая сила в этом презрении и к собственной, и к чужой жалкости, что мне стало сразу стыдно как то, и я подумал: вот, у этого поучись, это из тех, настоящих людей, которые не сдаются ... Ганс удивленно поднял голову. Викинг, признающийся в своей слабости! Да он стоит среди них всех, как скала, и еще улыбается при этом. -- Потому что есть и другие -- еще медленнее продолжал Юкку, тоже невидящим взглядом смотря в окно. -- В сорок первом, когда нас освободили немцы, пошел в подвалы местного НКВД, Каика искать, племянника моего, семнадцать лет ему было, когда забрали. Кряжистый был, первым силачом в классе считался, -- а потом наверно, пожалел о своей силе, -- был бы послабее, не вытерпел бы столько. Видно ведь было, как мучили -- "теломеханикой" это у товарищей называется. А среди них всякие были, русские и украинцы, азиаты, еврей один, и наши эстонцы, Теннисен, например ... Интернационал. Это бестиальное зло никакими географическими границами не ограничивается. И пусть мне не говорят ура-патриоты и тряпочные интеллигенты: вот этот, мол, народ, жесток по натуре. Жестокость именно в натуре, а не в национальности... У меня, как видите, скандинавский тип, так многие "фазаны", как у нас нацистов называли, заглядывались... их плюгавый истерик должен был хоть окружать себя северной расой, чтобы расистскую теорию проповедывать. Вы заметили, что Гитлер и Геббельс были ее ходячим опровержением? Не будь Гитлер фюрером -- в его еврейской бабушке не было бы в то время никаких сомнений. Так вот, привязался один фазан -- уж очень я ему понравился, завербовать хотел в какой то там штандарт. Сам невысокий, рыжеватый, прыщеватый, очень узкие губы, как ниточки, а глаза улитки -- крохотные, выпуклые, щупающие и липкие. Пригласил меня однажды к ним на "Бунтер Абенд" -- пестрый вечер. Хотел очевидно проверить, гожусь ли для них, я по наивности думал, что просто вечеринка с попойкой -- от скуки и ради наблюдений отчего не пойти. Оказалось, что они отгородили от зала барьером возвышение, вроде сцены, за которым мы сидели за столом. Напротив в углу поставили нечто вроде виселицы, на которой висел человек на собственном члене, а в залу выпустили несколько голых женщин и озверевших догов-кобелей, которые их насиловали... Простите, о таких вещах не следует говорить вслух, рассказы о пытках считаются предосудительными, их замалчивают. Надо же пощадить наши бедные нервы, и спрятать голову в песок, -- ах, ах, пожалуйста, не надо ужасов! Мы никогда никаких ужасов не хотели, Боже сохрани, мы всегда старались их не видеть, мы ничего, ничего для них не делали, кроме того, что не делали вообще ничего для того, чтобы этого не было, да и как мы могли, мы, маленькие люди могли только трястись и бояться, нас нужно только пожалеть за то, что мы такие несчастные!... Простите. Я наговорил лишнего. Но все таки, не горячась, а совершенно спокойно, разрешите задать вопрос: всякая диктатура держится на штыках или пистолетах, как хотите. Это аксиома. Но почему не аксиома то, что ни один штык, ни один пистолет сам по себе держаться в воздухе не может? Почему всегда забывается о том, что диктатура держится не неделю, а годы, десятки лет только потому, что находится очень много -- повторяю -- очень много людей, которые, и притом нередко с удовольствием, с охотой держат в руках эти самые пистолет или штык, и пулемет вдобавок? Да, держат по разным причинам. Одни потому, что хотят просто держать власть в своих руках, другие потому, что будут всегда на стороне сильного, третьи хотят добиться своих маленьких целей, четвертые просто из страха за себя самого и семью. Одни отдают приказы, другие их исполняют, третьи пишут о них в статьях и романах, как приказано, четвертые пашут или льют сталь, как им приказано. Формы разные, но суть одна, -- поэма или космический полет, "теломеханик" или инженер -- все держат пистолет в руках, и сменяют его только на пулемет во время войны в защиту этой самой власти! И все это вместе называется пресловутой любовью к родине, и всякое иное действие считается изменой и предательством! -- Что же вы сделали? -- выдавил хозяин. -- Много не успел -- процедил Юкку тоже сквозь зубы, и отвел потемневшие глаза от окна. -- Я сидел с краю, и помню еще, как полетел стол со всеми бутылками, когда я поднял его ... не заметил, что один гестаповец стоял позади меня -- только потом, когда пришел в себя, то увидел, что у меня весь затылок в крови -- он меня рукояткой револьвера очевидно стукнул. Почему они тогда решили, что я был просто пьян -- не знаю. Единственное, что я выпил за столом -- была рюмка коньяку. Но я догадывался, что если из меня для них ничего не вышло, то они просто приберегут меня до следующего такого развлечения -- но уже по ту сторону барьера. И ушел. Потом был в добровольном Латвийском Легионе, вместе с честными немецкими солдатами бился против товарищей, но если мне случалось встретить "фазана" один-на один... несколько таких случайностей удалось устроить. Честно не могу сказать все таки, чтобы я сделал, если бы пришлось решать: остаться в лесах, как многие из нас, и вести войну дальше, пока не убьют, -- или уходить с немцами. Это решение с меня было снято -- я был сильно ранен и в последние дни войны меня увезли без памяти. ... Но этому учиться я не буду -- совсем раздельно закончил он после паузы, отодвигая коробочку с кокаином. Вот откуда эти синяки на бледном, породистом и строгом лице "монаха". Кокс? Мальчики? Раны? Страх и бегство в сумасшествие любой экзотики? Надо познакомить его с Оксаной. Она простая и яркая, как ее маки, хороводится с мальчишкой только от нечего делать, под руку подвернулся. Оксане надо и кусочек души тоже, или хоть что нибудь, бьющее на воображение, а не примитивное тевтонство. Ганс славный парень, но слишком молод и глуп. -- Спасибо. -- Хозяин чуть поднялся на костыле и протянул только сейчас руку. -- Меня зовут граф Рона. Я разбился с самолетом на восточном фронте. Тогда, перед Гиссеном, только что вернулся домой -- и замок как раз занимали американцы. Здесь у меня был дядя, антиквар. Он погиб при налете, квартира внизу разгромлена, это его дом ... а рясу дал мне один францисканец -- очень теплый домашний халат. Спасибо за эту встречу. "Эту?" -- подумал Юкку, крепко пожимая ему руку. Вернее, обе. Одна из славнейших германских фамилий, недаром такое лицо. А кокаин он бросит. Споткнулся только, но не свихнется. Снобирует больше ... -- Моему графу -- мягко улыбнулся он -- я всегда приносил лучшую рыбу из улова в подарок, а он потом всегда покупал именно ту мою картину, которую я сам считал лучшей... Я рыбак и художник, граф, в нашей Балтике люди занимались чем угодно, не теряя связи с землей или морем. И с парусом, и с сетями я управлюсь не хуже моего отца, а это уже много значит, поверьте! А живопись ... Он встал, подошел к доскам у окна, нагнулся, попробовал кисточку, тушь, взял кусочек картона, и зажал в чуть прищуренный глаз фигуру хозяина в кресле, почти незаметным движением набрасывая штрихи. -- Вы развлекаетесь этим белым ядом -- продолжал он ровно, нанизывая слова на штрихи, как на нитку -- а многие пьют даже древесный спирт, хотя известно, что от него ослепнуть можно... Я живу напротив, в притоне разбойников у мещанской хозяйки, где в одной комнате делают фальшивые документы для ни в чем неповинных людей, а несколько квартирантов занимаются грабежом американских складов, и от них кормится бывший красавец и бывший адъютант бывшего главнокомандующего одной из армий, один профессор энтомологии, один бывший контр-разведчик, несколько просто стерв, и три настоящих поэта, не считая других людей... Нет, пожалуйста, закуривайте спокойно, это мне не мешает, а если скрутите и мне сигарету... спасибо. Интереснейшая жизнь, если понимать юмор, философски мыслить и любить стихи... или краски, что почти одно и то же. Эти три условия, по моему, необходимы для молодости души, а она нужна для жизни, и эта единственная молодость к тому же, которую мы можем сохранить... В этом доме живет и одна принцесса, иначе не назовешь. Я ее зову по эстонски -- "кунингатютар" -- королевская дочь, чтобы не ослабеть от ее настоящего имени -- очень уж оно у нее нежное: "Таюнь" -- сокращенное от Таиса. Чуть седеющая уже принцесса. Представьте, я встретил ее молниеносно первый раз в Берлине, на вокзале Цоо, перед самым налетом, осенью сорок четвертого года. Шел мимо и вдруг вижу даму: летнее платье, в котором можно пойти на любую гарден-парти, шляпка с вуалькой, белые перчатки и такие ножки в туфельках, что я просто встал столбом. Она не могла меня не заметить, и через несколько минут спросила, что мне собственно нужно. Я говорю -- ничего, совершенно ничего. Просто посмотреть -- глазам не верю. Знаете, тогда -- Берлин в развалинах, все серое, и вдруг явление из другого мира. Пусть не молодая, но прелестная женщина! Невероятно! Она улыбнулась и сказала, что это -- психологическая контр-атака: противопоставление действительности, чтобы не дать втянуть себя в душерубку. Кроме того, она ездила недавно в этой же шляпке и перчатках на восточный фронт. Да, полдюжины белых лайковых перчаток в этой вот сумке из крокодиловой кожи, на которой она спала, как на подушке в вагонах и на полу, как попало в пути -- но когда являлась во все командные пункты на фронте -- то ей ставили самые невозможные печати на самые невероятные пропуска -- ей надо было вызволить контуженного сына -- несмотря, вернее, только смотря на парижскую шляпку... Вы себе представляете малиновую вуальку на фоне отступающей уже армии? ... А сейчас мы встретились опять, и она была босиком, в веревочных туфлях на этих самых ножках, в бриджах с заплатанными коленками и самодельной сумкой. Лил страшный дождь, мы встали в подворотне -- я и она со своей компанией -- один по виду седой музыкант, другой -- внезапно постаревший юноша, а третий на цыгана смахивал. Я ее сразу узнал. Что они делали? Читали стихи. Вслух, с горящими глазами. Я позавидовал. Совершенно бездарен в поэзии. Пение люблю, о красках не говорю, это моя настоящая жизнь, а вот стихи... культуры не хватает. Но люблю тех, кто их любит... К нам приходят иногда чужие и просто спрашивают: а где тут поэты живут? Кунингатютар тоже художница, между прочим. -- Мы живем вне времени -- тихо вставил вдруг молча сидевший в углу Ганс слышанные от кого то слова. -- Ни будущего, ни настоящего -- кивнул головой граф и сразу спохватившись, принял прежнюю позу. -- И прошлого тоже нет. -- Благородный напиток некоторая горечь не портит, граф, только придает особый вкус... но вы глубоко ошибаетесь. Именно в такое время легче понять очень важную вещь: неотъемлемость прошлого. По праву гражданской собственности различается два рода имущества: движимое и недвижимое. Но не по праву, а по существу, есть еще и третье, притом единственное реальное, и это -- прошлое человека. Все остальное может быть уничтожено временем, катастрофой. Многое в жизни скользит мимо, рассыпается, утрачивается, снашивается, отнимается, или просто уходит, когда пришел срок. И вещи, и люди. Всякая реальность данного момента -- свой дом, кресло, лодка -- эта застывшая в формы действительность, даже какой нибудь угол, о который можно ушибиться, цвет, запах -- осязаемое, видимое, чувствующееся -- вдруг ускользает или уносится стремглав, выбивается из под ног -- и именно в этот момент пропадающая реальность становится, уже навсегда, совершенно неприкосновенной, незыблемой, непреходящей, до тех пор, пока жива память -- своя или других. Пока они здесь, в руках, -- вещи и люди могут исчезнуть. Но, как только исчезли, то остаются навсегда. Даже больше: можно сделать из кресла табуретку или лампу, пересадить сад по другому рисунку, а вот прошлое -- единственная неизменяемая ценность. Конечно, можно приукрасить, из трех березок сделать аллею, но в конце концов за это время она может быть действительно выросла, и такие воспоминания для других только, свои глаза помнят без прикрас. Самому можно обойти грязные пятна, ямы, провалы, ошибки, неудачи -- можно не вспоминать о них, раскаяться, даже забыть -- но не изменила же... В карете прошлого далеко не уедешь, правда. Да и не стоит ехать в ней дальше, с головой, повернутой назад. Но ее и не отнять никому, только с жизнью. "Из той же плоти мы, что наши сны и грезы, и наша жизнь -- не более, чем сон" ... Вас не удивляет, что Шекспир нашел эти тишайшие слова именно в "Буре"? Кстати, они вырезаны на замечательном памятнике ему: статуя Гамлета, вылитая из стекла, с черепом Йорика в руке, и на цоколе эти слова. Не знаю памятника лучше, разве что Русалочка на берегу моря к столетию Андерсена. Вот эти два всегда со мной тоже. Да, сначала трудно привыкнуть к такой мысли. Мы ведь хотим надежности, защиты, уверенности в чем нибудь. Любовь до гроба, твой или твоя навсегда. Смешно, но часто искренно. Пусть "навсегда" -- только до завтра, но все равно, хоть мираж вечности. Что бы мы с ней делали, впрочем, если бы ее дали нам на самом деле? Страшно подумать. А за миражем мы гонимся, вырастаем в этом стремлении, внушаем, учим других, и без надежды на него пожалуй не могли бы ничего создать. Свой угол, близкие люди, свое творение -- всегда рядом, теплое, успокаивающее, охраняющее... Но мираж вечности вечно ускользает, а мираж прошлого -- это крепость. Незримая и нерушимая, может быть, спасающая иногда. Да, единственное недвижимое действительно имущество -- это воздушный замок! Но жизнь состоит из парадоксов, и если к ним сознательно привыкнуть, становится легче. Я попробую перевести вам -- представьте, две строчки стихов одного русского поэта, Гумилева, которого так любит моя принцесса: рифмы не будет, зато смысл: "Что создадим мы впредь -- на это власть Господня; Но что мы создали -- то наше по сегодня!" -- А ведь выходит, что и на все завтрашние дни тоже останется? Вот как этот ваш портрет. Готово. На память. Юкку размашисто написал в углу: "В благодарность за Гиссен" -- и поставил свою подпись. -- Когда вы снова войдете в портретную галлерею своего замка, граф -- позовите меня, и я напишу ваш портрет во весь рост с этого наброска. -- Но ведь... это просто драгоценность! Викинг -- можно мне называть вас так? Викинг, вы -- громадный талант! И только две краски -- ах так, на столе не было других -- лиловая и желтая на сером картоне -- какой импрессионизм, ничего реального, все угадывается -- под моей монашеской рясой кажется, латы поблескивают... -- Рыцарские латы, граф. "И нужно же было придти балтийскому рыбаку вот сюда, в этот полуразрушенный дом, на протекающий чердак, чтобы напомнить мне о них -- подумал Рона, сжимая губы. -- Нужно было чудесному художнику взяться за лиловую штемпельную краску, которой я делаю за сто марок печати на подложных метриках, чтобы купить за три метрики пакетик кокаина -- ни одной понюшки больше теперь! -- чтобы напомнить мне тот ужасный день на вокзале в Гиссене, когда я еле шел, и вокруг все рухнуло, и мама умерла для меня в тот самый день, хотя она умерла уже раньше, и единственное, за что я держался тогда, было ... да, наш легендарный замковый вяз ..." Он снова увидел его с осенней листвой, посреди громадного двора позади замка, переходящего в парк за снесенной наполовину крепостной стеной. Вяз, посаженный знаменитым предком, триста пятьдесят лет тому назад, когда древнему роду грозила гибель, и вяз должен был выполнить завет: пока он стоит, род не прейдет. Теперь человек шесть не обхватят его. Вокруг посеревшего, совершенно каменного ствола, как башни, стоит кольцо дубовой скамейки, а тень от верхушки дерева -- ее только издали, запрокинув голову, увидеть можно -- достает до крыши замка. "Башенный вяз" -- называли его крестьяне. Первая его поездка на пони верхом была вокруг него. А если лечь ничком на скамейку, чуть повернув голову вбок, так, что у самого лица окаменевшие куски серебристо зеленоватой коры в столетних бороздах, и листья чуть шумят над головой, -- то этому вязу можно рассказать все -- даже не нужно рассказывать, он понимает и так -- и полученную несправедливо двойку, и первую любовь, и трагедию отца, поспорившего с Гитлером на свою гибель -- его, сына, спасли только во время сломанные ноги и брильянтовый крест... ... как понимает вот этот, тоже могучий, с запрокинутой под потолок головой балтиец, умеющий брать в руки и сети, и кисти, и -- и жизнь. Юкку давно уже ушел с Гансом, а граф Рона продолжал сидеть и курил, упорно разглядывая грязные ручейки дождя на стеклах. Такой же серый, но приятный туман часто поднимался с речки за тем лесом, справа от замка... и чавкала вода под копытами лошади на лугу. Когда сломанные кости окрепнут, он сможет снова сесть на лошадь. Наверное! И наверное всей Германии коммунистам не отдадут. Flieg, Käfer, fliege! Vater ist im Kriege; Mutter ist im Pommerland; Pommerland ist abgebrannt... Сгорела земля... и жизнь? Нет, жизнь у живых остается еще. Надо только собрать, что еще осталось, и снова... Отца расстреляли за заговор 20-го июля, у матери было всегда слабое сердце. Да, костыли подогнулись, когда все это свалилось на него -- и прохладный полусумрак антиквариата в Мюнхене, щекочущий дым дядюшкиных сигар показался единственным прибежищем, как в детстве после шалостей. Дядя погиб при налете, все дела по наследству откладываются, может быть тоже все будет конфисковано, он остался без гроша... но что же? Может быть, сестра жива еще. И ему самому только тридцать лет -- и он последний в роде. Вот у этих людей напротив, в этом сумасшедшем "пансионе" нет ничего, кроме потертых чемоданов, а если даже вырубят половину парка, то хоть картошкой засадить его, картошку позволят сажать победители, при всех обстоятельствах какой то клочок земли останется... нет, балтийский рыбак сам сплел бы сети, и кистей своих не бросит на берегу, только рукава засучит. Как он сказал: война для нас не кончилась! Только фронтов прибавилось ... Викинг! Они, Рона, тоже из викингов -- датский род ... (Он сажал картошку уже следующей весной, хотя и не в парке, и жил во флигеле бывшего управляющего; вокруг "башенного вяза" прохаживались, шаркая ногами по плитам, новые обитатели замка: американский лагерь для бывших офицеров югославской королевской армии. "Генеральский лагерь" -- называли окрестные жители седых и седеющих людей в мятых пиджачках с цветными рубашками, срывавшихся с робкого взгляда на барский жест и расправленные по военному плечи. В коридорах замка стояли еще многосотлетние, несгораемые шкафы из резного дуба, лари и статуи; в комнатах с лепным потолком обитатели сидели на походных койках; разваренные макароны в солдатских манерках подогревались на электрической плитке; стратегические вопросы войны -- бывшей и завтрашней -- (в том, что она будет уже завтра, сомневались разве только в глубине души, но не признавались в этом и самому себе) -- решались на скамейке под вязом... * * * "Но мы забежали вперед: вернемся к рассказу" -- писалось в старинных романах. К ним же относится и другая мудрая сентенция: "Но действительность выглядит иначе, чем ее описывают господа романисты". Совершенно правильно. Мы достаточно набегались, чтобы добровольно нестись куда то еще, хотя бы и вперед, в будущее. Виновата только экранная стена Дома Номер Первый, на Хамштрассе, и если на ней отразилось что-то, чего еще не было, но будет -- то кто разберет тени будущего на голой пустой стене в серую, промозглую осень -- грязный порог путающей зимы... Даже Викинг слегка передергивает плечами, спускаясь по выбитой снарядами лестнице из выстуженного графского чердака на улицу. Надо подумать о пальто. Пока что он небрежно делает вид, как будто только что вышел из дома за углом -- стоит ли одеваться ради этого, и разве это настоящая зима? Но если делать вид часами, и в дождь, то не спасают никакие поднятые воротники, а "соседних домов" за углом просто нет на километры развалин -- и становится неуютно. Викинг по привычке зажимает в прищуренный глаз голый угол стены, прикидывая, к кому обратиться: пожалуй, лучше всего спросить Разбойника, синеглазого латыша на верхнем этаже. Этот на все руки, а то Сашка-вор больше специалист по краже продуктов, поэты промышляют только махоркой, а молодой советский инженер, уже третий раз за три недели переменивший фамилию... ("Штаб -- ротмистр" -- назвал его Викинг, интересно все таки, как нельзя скрыть породы: кто он на самом деле, неизвестно, но зато и видно, и удивительно: как мог такой "барчук" и вырасти, и оставаться в живых на сороковом году советской власти?)... Инженер занимается изготовлением... неизвестно, чего. Впрочем, на первых же ступеньках дома вопрос решен. -- Фрау Урсула, мне нужно хорошее довоенное мужское пальто, на мой рост. Не найдется ли у вас знакомых? Узелок волос на макушке взметывается вверх, и фрау Урсула сучит головой, как испуганная крыса. -- Разумеется, в виде большого одолжения мне лично... тянет Юкку, спокойно усаживаясь в ее лучшем кресле и вытягивая ноги на половину комнаты. Он знает, что Урсула очень осторожна в своих делах с унтерменшами (никогда нельзя знать, и лучше подальше...) -- но потребованная в первый же день щетка для чистки костюма произвела впечатление. (Унтерменшы не то что без щетки, но и без костюмов обходились). Сейчас он смотрит на нее, чуть прищурясь, по обыкновению, и с обычной ленивой сдержанностью. И, как всегда, она действует неотразимо -- на женщин в особенности. -- Пальто для "господина", разумеется, -- добавляет он немецкую тонкость. Еще чего доброго вытащит какое нибудь задрипанное пальтишко из сундука! -- Не знаю, право ... с деньгами теперь ... не знаешь, как... -- мямлит она, но быстро прикидывает уже взглядом его рост. -- Метр девяносто четыре -- любезно подсказывает Юкку. -- И кто говорит только о деньгах, дорогая гнедиге фрау! Кофе, может быть? Или сигареты? Масло, конечно ... Сейчас она не говорит ни да, ни нет, но пальто достанет, это ясно. "Очень хорошее", -- говорит он еще, уходя. Цвет безразличен. На площадке лестницы Юкку опять останавливается и соображает. Пальто обойдется в тысячу или полторы марок. Но есть чемодан кофе. Да, классический "чемодан дипи" -- фанерный ящик с набитым замком, и набитый зелеными бобами. Юкку, согревшись в хозяйкиной комнате, усмехается даже на этом лестничном сквозняке. Американцы стали спешно организовывать лагеря для "дипи" -- беженцев, набивая ими пустующие немецкие казармы и школы, и обильно снабжая диковинными (по мнению дипи) продуктами, одеждой и сигаретами. Кофе, разумеется, входило в каждый паек: экстракт в порошке, или просто зеленые бобы. Но в том лагерьке, куда он ездил недавно, единственным человеком, пившим в своей жизни кофе, была "Кунингатютар", работавшая там переводчицей, хоть и недолго. Остальные обитатели -- из Смоленска и Харькова -- не все даже слышали о нем. -- Экстракт я признаться, тоже никогда не пила, -- смеялась Таюнь, -- и сперва решила, что такой маленькой коробочки вполне хватит на мою кастрюльку. Сварила, попробовала -- горечь такая, что в рот взять нельзя! Потом стала расшифровывать надпись на банке. Оказалось, чуть ли не на ведро воды ее хватает ... Ну, а остальные мои подопечные -- немудрено, что сперва бобы, как кашу варить пробовали -- и выкинули, даже свиньи, говорят, не ели. Не удивляюсь. Ну, я сразу сообразила и говорю -- давайте сюда, обменяю на махорку. Накопила целый мешок и этот ящик. Теперь они пошатались по окрестным немцам и узнали, что за кофе у немок все получить можно, так что только из уважения дают иногда щепотку ... Он оставил ей сигареты и взял ящик. В вагоне ящик повалился на бок, и было слышно, как застрекотали, перекатываясь, сухие бобы. -- Что это у вас? -- невольно спросил кто-то. -- Кофейные бобы -- спокойно ответил Юкку, и весь вагон загрохотал от смеха. Вот скажет тоже, юморист! Почему не золотые монеты сразу? Надо будет дать парочку фунтов Разбойнику, в обмен на сигареты и масло. Хотя нет, сигареты дадут американцы за рисунки ... Новые знакомства надо налаживать через парижанина ... кстати, зайти к нему выпить рюмку настоящего коньяку. Дорого берет, но зато не "автоконьяк" ... Юкку круто поворачивает в первую дверь в начале коридора. А масло Разбойник пусть дает натурой, а не своими подозрительными марками. Впрочем, какие тут подозрения -- просто печатает продовольственные карточки, а это опасное дело все таки. Знай край, но не падай! * * * Владек-Разбойник организовал у себя отделение Латышского комитета. Где то настоящий комитет действительно существовал. Его печать и бланки у Разбойника, во всяком случае, были. Снабжал он ими с разбором, не меньше, чем за сто марок, и выбирал подходящих людей. -- Если из Ленинграда, скажем... так я его вроде как ингерманландцем сделаю! Что то нам, латышам, родственное. За рижанина сойдет -- по русски правильно говорит, литературно. Опять же -- если по польски хоть два слова знает -- есть у меня приятели из польских комитетчиков. У кого восточный нос имеется -- можно сказать, что он из рижского гетто бежал и скрывался -- очень даже выгодно теперь выходит. Но если человеку достаточно рот раскрыть, чтобы "буйными витрами" так и повияло -- то увольте! Мне в комитете за таких латышей голову свернут. Нет, тяжелый случай. Стойте, а может быть он еще во времена гетмана Скоропадского смылся? Не подойдет по годам? Ну, что нибудь придумаем! Насчет того, чтобы придумать, Владек-Разбойник был непревзойд?нный мастер. В ярко-синих, наглых и веселых глазах загорался огонек, он встряхивал темными, теперь поседевшими кудрями, свистел, засунув руки в карманы -- и выход был найден. Сам он был личностью не менее оригинальной, чем его "подданные": после гимназии в Риге, поступил в ремесленное училище, получил медаль на выставке художественной мебели -- а затем начался фронт: два ранения, два Железных креста -- и решил, что хватит. Дальнейшее руководилось вдохновением -- и счастливой звездой. В зависимости от обстоятельств, -- он был латышом наполовину -- сходил и за русского, и за поляка, и за еврея, а при случае становился завзятым "фольксдейче". Остальную войну он проводил в командировках -- от одной части к другой. Иногда его искали с приказом об аресте полевые жандармы -- тогда он оказывался в недосягаемых эс-эсовцах. Потом обнаруживалась очередная ошибка начальства -- и он выплывал в Добровольном Латвийском легионе или отвозил казаков Краснова в Италию. Возил он кого нибудь постоянно: карманы его были набиты "маршбефелями" и продовольственными карточками (тогда без фальшивок) самого лучшего разряда. По ним он получал в самых крупных и самых мелких городах продукты и обмундирование: в первом случае действовали совершенно наглое вранье и обоснованная надежда -- что при таком громадном аппарате кто разберет -- во втором -- столичный вид и опять таки нахальство. Получаемое загонялось частью на черном рынке, частью пропивалось или раздавалось добрым знакомым. Все было настоящее -- не существовало только большинстве случаев тех групп, которые он "сопровождал" -- во всяком случае, не в таких размерах -- потому что из трех человек ему ничего не стоило сделать тридцать. "Нуль, -- говорил он, -- великая вещь!" Кудри поседели в Праге; сперва его чуть не расстреляли немцы, за то, что власовская часть, при которой он был в то время, подняла восстание вместе с чехами. Он вывернулся, став немецким унтером в самый неподходящий момент, а именно следующий: немцы отступили, и чехи повесили его, как немца, причем за ноги, и разложив внизу костер. Это был самый серьезный момент в его жизни: костер горел. Но он успел рассмотреть проходившего мимо советского офицера -- и возопил таким виртуозным матом, что тот, услышав своего, должен был остановиться. Владек стал разумеется, "остовцем". Вывернуться же из советской репатриации особого труда уже не составляло. Только думать обычными понятиями и категориями нормальных людей Владек-Разбойник перестал вовсе. Совсем и надолго. На всю остальную жизнь. Да, если в углу голой стены написать сверху "пальто", -- просто пальто, нужное каждому человеку в странах умеренного и холодного пояса зимой -- и перевести его стоимость и возможность достать на сигареты, получаемые в обмен на карикатуры, кофе, получаемое в обмен на сигареты, масло, получаемое за кофе и полученное в свою очередь на фальшивые карточки, напечатанные за то же масло, кофе и сигареты -- то получится довольно сложное алгебраическое уравнение, формула извлечения квадратного корня по никогда не существовавшим правилам -- сложная формула человеческой жизни в сорок пятые годы нашего века в послевоенной Западной Германии. Страшное время? О да. Если взобраться на верхушку этой голой стены и взглянуть на него с птичьего полета, так сказать -- то картина становится еще менее понятной для людей -- к счастью, может быть -- которые не имеют о нем ни малейшего понятия. Но представить его вкратце все таки нужно. Страна -- города, деревни, вокзалы, фабрики -- в развалинах. Впрочем, некоторые -- совсем недавнего происхождения: занявшие страну войска взрывают оставшиеся еще заводы, или "демонтируют" их, что равносильно взрыву. Военные соображения тут разумеется, непричем -- как при разрушении фабрики мыльного порошка, например -- а причем проведение плана Моргентау; превратить страну в картофельное поле с козами в виде скота. Что ж -- идея реванша не нова, и после "третьего Рейха" с гетто и прочим даже более обоснована, чем многие другие случаи разгрома побежденного победителями. В стране, понятно, голод, причем -- после долгого подголадывания во время войны. Но тогда давали по карточкам пятьдесят граммов жира в неделю. Теперь дается столько же -- в месяц, но далеко не в каждый. Сигареты, мясо, овощи, фрукты -- в минимальных количествах, но во время войны -- были. Теперь дается только картошка. Остальное можно только "достать" у крестьян или имеющих с ними связи. Но не за деньги. Деньги почти так же обесценены, как во время пресловутой инфляции двадцатых годов после Первой мировой войны. Следовательно -- начинается водоворот, называемый по праву "черным рынком", или, совершенно неосновательно -- спекуляцией. Спекулирует человек, наживающийся на мошеннических махинациях и человеческой глупости. А если он, вот хотя бы как сожитель Юкку, Янис Лайминь, отправляется в трехдневный путь на буферах и подножках вагонов за центнером лука, привозит его, рискуя десятки раз свалиться под колеса, наткнуться на контроль и потерять все или даже угодить в тюрьму -- и продает его за те же пачки сигарет, которые дают ему возможность другого обмена, чтобы прожить полусытым несколько дней -- то подходит ли это к названию: "спекуляция"? (Не говоря уже о том, сколько бы людей заболело цынгой и другими голодными болезнями, если бы не могли достать пачки масла, головки лука или куска мяса без карточек). Нет, прежде чем осуждать спекулянтов, попробуйте поголодать сами -- годами ... Следующее: эта разгромленная, разбитая и голодающая страна -- отнюдь не пустыня. О нет, наоборот: в ней никогда не было столько людей, как сейчас. Коренное население вообще не в счет. Оно окапывается незримыми бастионами, сжимается в углах и подвалах реквизированных помещений, и не имеет вообще никаких прав, кроме одного: оно все таки хочет выжить. Может быть, об этом праве тоже можно быть разного мнения, но защищать его приходится от всех слагаемых, наваливающихся со всех сторон: полчищ победителей -- что понятно, конечно; собственных разгромленных полчищ, еще не успевших попасть -- или уже бежавших из лагерей -- что понятно тоже; собственных беженцев из восточных областей; дальних родственников -- иностранных немцев, которые бегут теперь в нескончаемых обозах, кто с узелком, а кто на телеге -- изо всех соседних стран, занятых восточными победителями; иностранцев, бывших раньше здесь в плену, или в рабочих лагерях, и пытающихся сейчас поскорее добраться до родных мест -- на севере, западе и юге, пересекая страну во всех направлениях; союзников -- иностранцев из всех стран, с которыми воевала -- за или против -- Германия, а с кем она не воевала, спрашивается, в эту войну? -- которые, понятно, не могут вернуться сейчас на свою родину... Это не десятки, не сотни тысяч. Это -- десятки миллионов голодных, ободранных, измученных и мятущихся людей. Говорят они обычно только на своем языке. Продовольственные карточки у них бывают редко. Документы -- еще реже. По странным и только им одним понятным признакам, американцы устраивают для некоторых категорий обширные лагеря, и начинают снабжать их обильным продовольствием из своего котла. Одни за другим подъезжают грузовики с одеялами, консервами, хлебом. В чистеньком, из свежих досок бараке с центральным отоплением -- остальной лагерь отапливается самодельными печурками -- усаживаются хорошо одетые, сытые и курящие чиновники благотворительной организации. Они не знают обычно ни одного языка, кроме собственного, не говоря уже о географии с историей, и объясняются при помощи замысловатых анкет и переводчика, который обычно не знает толком ни одного языка. Это не мешает им -- чиновникам УНРРы, ИРО впоследствии и переводчикам иногда тоже -- давать просителям мудрые советы вроде: "Если вам не нравится Сталин, и вы не хотите возвращаться под его власть -- так что же? Выберите себе другое правительство ..." Или: "Я спрашиваю о вашей национальности, а вы говорите: венгр. Но это -- цирковая профессия!" И обещания -- чего угодно. Прежде всего, конечно, свободы -- Америка, как известно, самая свободная страна в мире! -- и безопасности ... Потом, в какой то неожиданный день к лагерю подъезжают другие грузовики. Советские. С пулеметами. Лагерь оцепляется. Людей, не желающих, по совершенно непонятным американцам (и увы, англичанам тоже!) причинам возвращаться на родину -- отправляют именно туда, их бьют, стреляют, они прыгают из окон, режут себе вены, эмпи -- страшная военная полиция врывается и в лагерные церкви, вытаскивает священников, детей, женщин... это -- выполнение Ялтинского договора с "добрым старым Джо". Люди разбегаются, если посчастливится, по лесам и горам. Кое где образуются шайки, которые грабят. Люди лгут, вдохновенно и глупо, меняют имена, национальность. Воруют все, что можно -- и у победителей, и у побежденных. И "спекуляция" от буханки хлеба до метрического свидетельства замыкает начатый крут, потому что -- помните -- именно это слово и было написано на самом верху стены голого, ободранного Дома Номер Первый, на Хамштрассе. А стена не виновата в той формуле, которую на ней написали. Камни краснеют редко даже от крови -- она сразу оборачивается ржавчиной, и еще реже -- от стыда. В этом их несомненное преимущество перед людьми. Те, по крайней мере, должны были бы краснеть. Хотя... Кто, когда видел, чтобы краснели те, кому это действительно следовало бы? "Послевоенные преступники" -- иначе -- дигги -- к ним вряд ли относятся. * * * -- "Расскажите вы ей, цветы мои" ... -- пропел Юкку вполголоса, привычно подгибая колени на пороге, чтобы не удариться головой о потолок. -- Викинг, сложитесь пополам, но не стойте в дверях, холодно! Садитесь хоть на пол, -- бросила Оксана, не оборачиваясь, и сосредоточенно набрасывая последние мазки ярко красных маков на голубом фоне. -- Я пришел как заказчик, -- объявил Юкку, осторожно примащиваясь в углу широкой кровати, занимавшей половину мансарды. Вторую половину занимало окно, вернее широкий, чуть ли не в метр, подоконник чердачного выступа, служивший столом; кастрюлька со вчерашними макаронами стояла рядом с керосиновой банкой для кисточек, зеркальце с отбитым углом среди чашек и прочего. Выступ около дымовой трубы позволил запихать туда крохотную печку, величиной с хороший словарь, а мольберт, упираясь в одеяло, косо нависал над кроватью. Если в эту мансарду входило два человека, то пола уже не было видно. "Бесполая комната! -- провозглашал живший напротив Разбойник, и лихо закручивая несуществующий ус, добавлял: -- чего отнюдь нельзя сказать о хозяйке! Пылающее впечатление!" Оксана действительно пылала, заливаясь ярким румянцем, от которого просто слезы наворачивались на сияющие вишенные глаза (Разбойник кричал тогда: "Осторожней, Оксана, косы загорятся!"). -- В сущности она не пылает, а тает -- определял он уже в мужском разговоре с Юкку -- на мой взгляд чересчур уж мягкая южная красота. Сперва как вишенка -- устоять перед этими глазищами просто невозможно, брови себе будто кисточкой навела, ротик, как ягода, фигурка прелесть, косами задушить может. На время конечно ничего, но потом неизвестно, как обернется: либо киевской ведьмой, Солохой, либо такой, знаете, угнетенной нацией, что ли. Жертвой вечерней. И тогда посыплются слезы горошком, и притом много. В общем, повилика, обвивающееся растение, и ей нужно настоящего мужа, вокруг которого она виться будет, а не такого... тевтона. Парень Ганс правда видный, с голодухи и дранг нах Остен у него еще не прошел, но не надолго. Он ее угнетать начнет скоро, как только оперится, вернее, линять начнет. -- "Линькой" Разбойник называл своего рода карантин своих пациентов после операции, которую он над ними проделывал в виде одной, и притом порядочной, статьи дохода. "Дело не в медицине, а в химии!" -- приговаривал он, вытравляя с помощью каких то кислот, а иногда просто вырезывая или прижигая раскаленным гвоздем пресловутый "эс-