эсовский" знак подмышкой. В начале войны это определение группы крови ставилось в виде крохотной татуировки действительно только эс-эсовцам, как элитной группе, для скорейшего переливания нужной крови в случае ранения; впоследствии в "войска Эс-эс" зачислялись попросту все инородцы, так или иначе относившиеся к германской армии, в виде вспомогательных но не регулярных групп -- балтийские добровольцы, казаки, -- все, кто попадался не в меру ретивым фельдшерам. Клеймо стало после войны страшным знаком не только для настоящих гестаповцев, но и для всех остальных, попавших с ними как кур в ощип, людей. Операционная деятельность Разбойника пользовалась большим успехом. Пациенты благополучно выживали, а вместо клейма появлялась небольшая ранка или ожог, который через несколько дней начинал "линять", сливаясь с цветом окружавшей кожи. И победители, и комиссии по "денационализации" среди побежденных при всех опросах автоматически заставляли "поднимать руку", и пациентам оставалось только объяснить при случае, что они "ушиблись" совсем недавно этим, довольно необычным для ушиба местом. Ганс, попавший под самый конец войны в элитную группу за рост -- он уступал только Викингу -- и внешность ("мой Зигфрид" -- шептала Оксана), а кроме того, непроходимую глупость -- отличался от других пациентов только тем, что решил пробыть в карантине подольше, каждый вечер уверял Разбойника, что зайдет к нему ночью поспать на полу, но появлялся только утром обычно, когда его выгоняла Оксана. -- За-каз? -- деловито протянула она, в полоборота от мольберта. -- Всерьез или в шутку? Мне брикеты нужны для печки, их Ганс вот за эти маки сторговал, сейчас кончу, пусть так мокрыми и несет. -- Разве я когда нибудь шутил с вами, красавица? Нет, я собираюсь освободить вас от чужеземного ига, и для начала, как полагается, требую за это дань: нет ли кусочка юбки или вроде, но непременно чтобы шелк, а цвет от серого до синего через зеленый, в крайнем случае, и однотонный. Кусок мне нужен порядочный, для кашне к новому пальто. -- Купили пальто наконец? -- Еще нет, но будет. И такое, что без кашне не наденешь. Рисунок: русалка, выдирающаяся, хотя и безуспешно, из объятий спрута. Сексуальный ужас. -- На пальто?! Мама родненькая! -- Почти на пальто, потому что буду выпускать концы кашне. Чтобы били по нервам будущим заказчикам. Рисунок в виде наброска я вам дам, и не буду Викингом, если не принесу кучу заказов от знатных иностранцев. -- Мысль хорошая. Надо будет попробовать достать специальные краски для материи, говорят есть такие здесь. Но причем чужеземное иго? -- Объяснение следует, но оно произойдет не здесь, а в моей будущей комнате, в которой вы сможете рассмотреть меня во весь рост, а не согнутым пополам. Мне надоело сгибаться, я хочу расправить плечи, чтобы вы могли на них опереться. Белобрысые мальчики, считаю я, вам уже надоели. Поскольку вы покраснели, значит согласны. Она замахнулась кисточкой, но он уже успел закрыть дверь. Нет, Ганса пора выставить, конечно. Не пропадать же такой с этим мальчишкой ... ... -- А Янису пора прекратить письма -- заключил свою мысль вслух Викинг уже в другой комнате. -- Он их пишет каждый день жене, оставшейся под Либавой, -- пишет и каждый день сжигает в печке. И вам, дорогая кунингатютар, пора бросить расписывать водяными знаками бумагу для фальшивок Разбойника. Хорошо раз или два, но не до безчувствия. Он засыпется, как пить дать, и что тогда с вами? Я вот сейчас начинаю большое дело: отправляюсь пить коньяк к русскому парижанину, у которого связи с американцами на офицерском уровне. Это вам не негры с плиткой шоколада. План прост: сперва приобретение пальто и умопомрачительного кашне, затем офицерская месса, и какой нибудь кладовщик для отрезов подходящего шелка. Можно подкладочный тоже, поскольку другого не достанешь. А затем целые партии галстуков, кашне и дамских платков. Ручная работа. Вы, Оксана и я. Миллионерами не станем, но тысячи будут, и их сразу можно употребить на дело. Одеться вам надо, и переехать из этого притона, а там посмотрим. -- Ваши практические мечты очаровательны и соблазнительны, Викинг. Самое интересное в них то, что не можешь, а веришь ... * * * Стукнула ручка, дверь слегка приоткрылась, и у самой притолоки, поверх дверного края, показалась маленькая белесая головка, быстро поворачиваясь во все стороны, поскольку позволял край двери. -- Простите, нет ли здесь кого нибудь из Балтики? -- Большой выбор даже -- прогудел снизу Викинг, медленно поднимаясь с пола, где он чертил что-то Лизочке. Так же медленно он выпрямился во весь рост, шагнул к двери, облокотился о ее верхний край, и прищурился в упор в голубые мигающие глаза, бывшие на одном уровне с ним. -- Вы случайно не из светлейших князей Ливенов, судя по росту? -- спросил он. -- Если еще один великан, то я окончательно стану лилипутом, -- пробурчал Разбойник, с обычной завистью поглядывая на монументальную спину Викинга. -- Попробуйте войти все таки, в дверь дует. -- Нет, я не Ливен, я фон Трамм, -- робко произнесла фигура, извилистым движением ныряя в комнату. -- Костя! -- всплеснула руками Таюнь, бросаясь к нему. -- Милый! Как вы ... ? Дотянуться она до него не могла, конечно, но Костя фон Трамм быстро сложился в три погибели, чтобы она могла его обнять, и смущенно заморгал, длинными и очень густыми, но совершенно светлыми ресницами. ("Глиста, упавшая в обморок" -- звали его товарищи по гимназии). -- Ну -- с, теперь по порядку, -- сказал Разбойник -- и как полагается: откуда, каким образом, и что теперь? Вас я не знаю, но отец ваш по моему, профессором Рижского университета был? Ну да. Таюнь вы тоже знаете, повидимому. А это эстонский ловец душ и рыб заодно, Юкку Кивисилд, по прозвищу Викинг. Раньше рисовал картины, теперь больше воздушные замки. Этот, который не наш, тевтон Ганс. Этот герой -- Янис Лайминь, серый барон с Огера. Остальные обитатели -- два поэта, бешеные канарейки: один молится на Блока, другой на Маяковского. Истерики разумеется, оба. Лизочку можно не считать, потому что она еще обычно под столом обретается, а кроме Таюнь, дам нет. Моя жена красавица, но не дама, а еще к нам относится дивчина напротив, которой только случайно нет здесь, красотка за тридцать. Пока все, кроме приходящих, которых не счесть. Комната считается моей, но вы думаете, что я здесь хозяин? Вообще мы собирались сейчас поесть что нибудь. У вас продовольственные карточки есть, между прочим? -- Ннет -- еще больше смутился вошедший. -- Я, видите ли... один из четырнадцати. Неправда ли, по мне не видно, что я был в армии? Реакция на вопрос была разнообразной. -- Ах, Костенька, вы неисправимы, -- вздохнула Таюнь. -- Да от вас на десять километров немецким унтером несет! -- Но я постарался замаскироваться! -- Оно и видно! -- Разбойник поперхнулся на следующем слове, и только непосредственная Лизочка высунула со своего наблюдательного поста под столом курчавую головенку, внимательно осмотрела ноги в разношенных солдатских сапогах, доходивших только до трети икры, широченные солдатские зеленые штаны, собранные гармошкой, узкие плечи в лиловом почему то пиджачке, кончавшемся выше талии, как испанское болеро, с рукавами еле до локтя, и не удержалась. -- Хи-хи, ты совсем смешняк! -- Новый житель, словом, -- пожал плечами Разбойник. -- Садитесь и рассказывайте. Но сперва надо пошамать. Собрав все имеющиеся у присутствующих карточки (его еще не были готовы), Разбойник подсчитал: 30 граммов жира и целых 80 -- "лебенсмиттель". -- Есть "средства к жизни!" -- громогласно заявил он. -- И в активе еще целая банка пыльно-мыльного порошка (так назывался сыр) и кирпич солдатского хлеба. Предлагаю отрядить делегацию на кухню. Если ущипнуть Аннхен за то, что следует, то она даст нам своих восхитительных манных лепешек. -- Полную тарелку -- мечтательно облизнулась Лизочка. "Манные лепешки" -- были верхом кулинарного искусства Аннхен. Манна варилась и застывала так, что ее можно было резать ножом. Но поддевать на лопаточку эти колеблющиеся куски и поджаривать их на сухой сковородке, так что они подпекались без капельки жира -- хотя на него брались карточки -- это вызывало восхищение перед кухонным артистом у всех, а не только у фрау Урсулы. Янис молча встал, прошел в свою комнату, и тщательно разделил там запасы: на продажу одно, Оксане на ужин другое; вернувшись, положил на стол три головки лука и добрую четверть фунта шпека. -- Если поджарить, и промокнуть хлебу, то получится другая дела -- деловито объяснил он на своем своеобразном русском языке. Ганс даже свистнул от восторга при виде сала. -- Ну что ж, нельзя отставать и мне -- заключил Викинг. -- Полбутылки самогона тоже найдется... в честь "четырнадцатого". Французских Людовиков вы все таки не догнали, Трамм, хотя мне не совсем понятно, почему. Трамм сидел полусогнувшись на стуле, опустив руки между колен и тщетно пытаясь обдернуть пониже свое лиловое "болеро". * * * Когда 9 мая 1945 года Германия капитулировала, то война кончилась, но на одном клочке земли она все таки продолжалась: безнадежно и упорно, несмотря ни на что, Либава, или Лиепая по латышски, открытый порт Балтийского моря, отрезанный советскими войсками от остальной страны, -- Либава продолжала защищаться, держась во что бы то ни стало, чтобы дать возможность уйти последним кораблям с беженцами, ранеными и войсками. Части знаменитой 19-ой дивизии, Латвийский добровольный легион, части РОА -- немцы, русские, латыши защищали подступы к городу, с каждым днем отодвигаясь ближе к морю. Каждый день к ним прорывались еще отдельные части, машины, телеги с беженцами. Каждый день из либавского порта уходили в море караваны судов. Радиостанции всего мира кричали о мире, о занятии союзниками побежденной Германии. А здесь, на этом последнем клочке свободной земли рвались еще снаряды, взрывались склады, и в городе, который за последние двадцать лет назывался "Спящей красавицей" (после Первой мировой войны Либава, как военный порт потеряла свое прежнее значение -- порт был слишком велик для маленькой Латвии) -- существовали только три ценности: спирт, табак и сало. Жизнь и все остальное не стоили ничего. Только когда держаться дальше уже не было никакой возможности, когда советские войска вошли уже в предместье, когда горели все склады, а из порта ушли последние суда -- горсточка последних защитников Балтики оставила город. Либава была сдана только 7 июня 1945 года. Месяц спустя после перемирия. И немногие могут рассказать о ее конце. * * * После первого стакана самогона бледно голубые глаза Трамма заблестели, он воодушевился и стал, по своему обыкновению, размахивать руками. -- Понимаете, надо уже уходить, до последнего держались, большевики уже на улицах, город в дыму -- мы зажгли склады, а перед этим все тащили, кто что мог... осталось семь или восемь судов. И какие посудины! То ли пароходишко, то ли корыто -- и как на воде держится, не понять. Капитан, старый, настоящий морской волк, сплюнул только и говорит: "Ну вот что, теперь в море выходим, так имейте в виду: снизу у нас -- мины, сверху -- самолеты, а вообще -- шторма ждать надо, так и сами потонем. Против мин и самолетов нам делать нечего, кроме как Богу молиться. А на счет морской болезни, как вы есть сухопутные крысы, так средство имеется только одно: напиться до изумления. Спирт у всех есть? Не хватит, ко мне придете". -- Спирту было достаточно. Но первые сутки не до питья было. Капитан правильно говорил, и ведь не шли мы, а ползли, пешком скорее было бы... Кто на палубах был, половину поранило, так сказать, дополнительно, ну а кого и совсем, за борт потом ... Но однако, кончилось. И налеты, и буря. Вошли в шведские воды уже и встречаем шведский крейсер. Красавец! Тут конечно сигналы, шлюпки, приглашает капитана нашей флотилии, так сказать. Встречаются на крейсере два моряка и происходит такой разговор, как нам потом капитан рассказывал: Швед говорит: он нашу флотилию заберет, приведет в шведский порт, там всех интернируют и передадут советским, конечно ... Выслушал это наш капитан и спокойно отвечает: "Топите". -- Стрелять, да еще по крейсеру нам, понятно, нечем. На всей флотилии ни одной пушки -- половина рыболовные суда. Подумал швед и говорит: ну хорошо, команду оставлю, то есть ее интернируют, а потом видно будет, только войска, которые на борту, будут сразу выданы, поскольку дружественный нейтралитет с Советским Союзом и прочее. "Топите" -- отвечает капитан и смотрит на него в упор. Тут швед ударил кулаком по столу, отдал честь и говорит: чорт, мол, с вами. Я вас не видел и вы меня тоже. "И разошлись, как в море корабли", -- говорит капитан, вернувшись. -- Ну теперь все позади, кончилось. Идем в Киль сдаваться англичанам и можно вздохнуть свободно"! -- Ну, мы и вздохнули! Через несколько минут во всей флотилии ни одного трезвого человека не осталось. Так пили, как я никогда не видел. И вот, сколько то там спустя, входит в Киль, занятый англичанами, флотилия совершенно пьяных судов. Против всяких правил морского движения. Бочки там какие то, буи, срезали, суда идут и шатаются, а мы все -- ей Богу, ходить уже не можем, больше на карачках ползаем. И желаем сдаваться, флаг белый выкинули. А англичане не берут. Мы им сигналим, а они хоть бы хны. -- Ну что же делать. Встали кое как на якорь, и вечером начали для развлечения иллюминацию. Палим в белый свет -- из винтовок, пистолетов, ракеты пускаем -- все, что было огнестрельного на борту. Англичане с берега на нас в бинокль смотрят и честное слово, какой то фильм крутят. А в плен не берут. -- Прошли еще добрые сутки, пока мы протрезвели окончательно, и тут оказалось, что спирт весь выпит, а воды ни капли нет. Про воду мы совсем забыли... ну, покрутились, и пришлось выкинуть сигнал: "Судно терпит бедствие". Тут и англичане смилостивились, дали еще время очухаться и взяли наконец в плен. -- На этом комическое интермеццо кончается, и начинается совсем другое. Привезли нас в лагерь, неподалеку от Киля. Английский офицер, солдаты, все очень вежливо и хорошо, деревня в лесу, проволоки почти нет, -- вроде стоим в летнее время на постое. Через некоторое время приезжает к нашему коменданту советский офицер, а тот ему заявляет просто: "Я с вами разговаривать не желаю". Мы свистели, хулиганили, машину советскую камнями забросали... уехал. -- Восьмого августа, через два месяца после нашего ухода из Либавы, утром это было. Просыпаемся -- и вдруг: пулеметы, танки, лагерь окружен. И тот же советский офицер -- к нашему коменданту: "А теперь, говорит, господин капитан, вам придется со мною разговаривать!" -- Английский офицер, который нам честное слово давал, что ничего не будет, тут же стоит -- и в землю смотрит. Ну, началось. Одни успели с собой покончить, другие под грузовики кидались, на пулеметы шли... остальных -- на грузовики, и раненых, и живых. В лесу, на повороте, с нашего грузовика и еще с двух, кажется, спрыгнуло несколько десятков человек. Стреляли, но четырнадцать ушло все таки. Вот и я в их числе... Он уже перестал говорить, но его продолжали молча и внимательно слушать дальше -- недоговоренное. -- Что же вы думаете теперь делать, Костя? -- устало спросила Таюнь. -- А вот говорят, что у вас при УНРРе университет устраивают. Пойду туда, на философский факультет. Что же еще остается? -------- 3 Утро рассветало медленно и тяжело, набухая дождевыми каплями, смешанными со снегом, шуршащими змейками сбегавшими по стеклу. В комнате Таюнь помещалась одна кровать, между нею и стеной можно было пройти только боком. "Второй гроб" -- сказал Викинг, живший рядом. Печку заменяла допотопная немецкая перина, пожертвованная фрау Урсулой: за манеры Таюнь, и иностранную фамилию -- Свангаард на настоящем паспорте. Фрау Урсула всегда хвалила себя за то, что разбирается в людях. Комнату достал Викинг, когда Таюнь в двадцать четыре часа выставили из лагеря, где она "гастролировала" два месяца переводчицей, после первой американской комиссии, носившей такое забавное название "скрининг" -- чисто по советски. Вычистили же за то, что она чистосердечно и наивно, как оказалось потом, заявила, что сын и муж были на фронте, а где теперь -- не знает; как и полагается балтийцам -- с немцами, те освободили их в сорок первом году от тринадцати месяцев советской власти. По интеллигентской логике Таюнь считала, что во первых, защищать свои взгляды с оружием в руках -- наибольшее доказательство этих взглядов, а во-вторых, -- что быть убежденным антикоммунистом -- не позорное клеймо на Западе, а наоборот. Но уже кратковременной работы в лагере, имея дело каждый день с УНРРой, было достаточно, чтобы понять что логика не имеет ничего общего с жизнью, и надо переучиться простым геометрическим понятиям. Если по Эвклиду кратчайшее расстояние между двумя точками составляет одна прямая, то в этом новом западном мире -- или, может быть, только в Новом Свете? -- кратчайшее расстояние составляет множество самых разнообразных, и больших кривых ... По этой ли кривизне вспомнилась сейчас эта маленькая сценка -- с лебедями? Такая же иссера-серая, печальная история, как вот это утро, но будто есть в ней что-то, чего не надо забывать, что еще вырастет, станет чем то -- ? Смешно. К чему сейчас этот городок, куда она наверняка никогда не попадет больше, и кургауз, и лебеди? Может быть, для картины... ? Но если на одном плане -- лебеди, то на втором ... кто? Таюнь высвобождает из под тяжелой перины руку, сразу коченеющую от холода и осторожно, чтобы не просыпать махорки, привычно свертывает самокрутку. Надо следить, чтобы горящие крошки не упали на перину... и так не хочется вставать в этот холод, идти в коридор, задевать локтями за стенки уборной -- крохотного шкафчика просто, где тут же свешивающийся почти над судном умывальник со скупо падающей, прерывающейся струйкой ледяной воды, потом идти в их "общую комнату" -- к Разбойнику, собирать кампанию для завтрака в столовой внизу. Если у кого нибудь найдется, можно подмешать к коричневой бурде хоть немножко американского экстрактного кофе, это было бы хорошо! А лебеди снова вплывают в память -- и снова тяжело падают на снег... * * * На панелях, часто просто кирпичной кладки, на мостовой, больше из булыжников, снег лежал неровно, сбиваясь в застывшие голым льдом лужи, примерзнув корочкой по краям обнаженных камней, сухих и тоже каких то голодных. Земля на дорожках парка, твердая и сухая, звенела и пружинисто подбрасывала ногу. На разбегающихся аллеях и полянах снег тоже лежал обманчивым слоем -- чуть чуть припорошив рыжеющую серость высохшей травы и темные, скатанные трубочками коричневые листья -- скупо, как будто и его выдавали по карточкам только. От этого бедного снега создавалась даже иллюзия весны: вот только проглянуть солнцу завтра, и сразу набухнут почки на деревьях, вытянутся прутья кустов с распускающимися листьями, может быть на проталинах покажутся уже первые стрелки зеленоватых подснежников, крокусов -- парк ведь, наверно все это есть в нем весной. Но это было иллюзией. Ветки сухо и твердо бились и шуршали на колючем ветру совершенно зимнего месяца в этих краях -- февраля. А большое озеро на окраине парка, еще неделю тому назад в шорохе темных льдинок, в хрусте прибрежного льда -- замерзло совсем, раздвинулось от белой пелены снега еще шире, закуталось в безнадежный сумрак на другом берегу, там, на загибе поворота куда-то вдаль. Конечно, это просто тени кустов прочертили берег, но озеро сразу придвинулось к темной каемке дальнего леса, замкнулось в пушистой, белой, всепоглощающей пустоте. Может быть поэтому кургауз казался таким располагающе-уютным. К нему вело от озера и главной аллеи несколько террас, с трех сторон, уступами. Ступени были пологими и широкими, в каменных вазах по краям застыли комочки снега, но за верхней баллюстрадой распахивались стеклянные приветливые двери. Здание шло широким полукругом, с большим мезонином, комнатами для гостей. Теперь только избранных, конечно -- военных, отдыхающих эс-эсовцев, важных комиссаров -- если они случайно заглядывали сюда. Большая зала внизу со стеклянной верандой и подиумом для оркестра не отапливалась, и была заперта. Тоже застекленные двери отражали слегка запылившийся паркет, спускавшиеся до полу окна веранды, и вторые окна с гладью озера в них -- перемежающиеся стеклянные загородки, охватившие пустоту и холод -- может быть даже какой то страх от сдвинувшейся реальности. Но по эту сторону, налево и направо от деревянной лестницы с перилами три комнаты с неожиданно низкими потолками и полукруглыми выступами фонариков еще хранили скупое тепло роскошных печек в зеленоватых изразцах с бронзовыми решетками в завитушках. На скатертях редко разбросанных столиков часто попадалась штопка, и они слегка посерели -- но это даже больше подходило к тем блюдам, которые подавались двумя быстрыми, совершенно безразличными девушками в простых, картонно накрахмаленных передниках, старомодных, как в больницах. Может быть, они и раньше не были кокетливыми кургаузными горничными, но теперь все возможные улыбки и взмахи ресниц были давно отщелкнуты маникюрными ножницами, болтавшимися на тесемке в кармане. Ножницы быстро кромсали во всех направлениях продовольственные карточки: пятьдесят граммов мяса, десять граммов жира, десять граммов "средств к жизни" (по буквальному переводу) манной крупы, для "сладкого" (это еще пять граммов сахару отдельно) или тяжелых серых макарон. Картошка, слава Богу, не засчитывалась и ее давали здесь даже достаточно. Даже горох, густой, зеленовато желтой мозаикой наполнявший тарелку почти до самых краев можно было попросить второй раз -- без карточек. Других супов "из бычьих хвостов" -- почему то ставшее классическим блюдо в военной Германии -- вторично не просил никто. Эта коричневая, резко пахнувшая химией жидкость нередко оставалась даже нетронутой, только пачкались тарелки. Пиво было немного светлее, но не пахло зато ничем, и ни вкуса, ни градусов в нем не было. Вкуса не было и в подгоревшем ячменном кофе, подававшемся по воскресеньям после обеда; к нему полагались "торты" ярмарочно розового цвета. Торты были сделаны по образцу рецепта, которым восхищалась каждая хозяйка: без масла, без яиц, без сахара, без молока -- наверно и без муки, ее тоже заменяла химия, хотя "средства к жизни" отщелкивались ножницами из карточек довольно безжалостно за эту иллюзию. Но очевидно немцам, кроме еды, не о чем было сохранять иллюзий. Предательское "как будто бы" остановившейся, застывшей, опустошенной жизни. (... Этот рецепт застрял почему то занозой в памяти, и много лет спустя Таюнь вспомнила о нем снова и с неожиданной трезвостью взглянула на себя и вокруг: "паркет" в ее доме тоже не из дуба, а из линолеума, и дом без родины, без людей, и она без будущего, без мечты даже -- пусть не химия, но тоже ведь -- "эрзац", суррогат, подделка, иллюзия во что бы то ни стало, "как будто бы". И не немецкая военная еда, имеющая в конце концов какое то оправдание, а просто споткнувшаяся давно жизнь, в которой и оправдываться не стоит. Чем одно лучше другого? Но тут же одернула себя: нет! Хотя бы потому, что у "тортов" был такой холодный, наглый розовый цвет каких то несъедобных формул. А вот фламинговые ирисы, гордость ее цветника, "Песня Сольвейг", расцветающие розовато оранжевой зарей -- это настоящее, это, может быть, единственное настоящее в жизни, и если хоть кусочек этого есть в ее картинах... нет, стоит посмотреть вокруг и вздохнуть совсем глубоко -- тогда не колет больше на душе). Но это еще только будет потом, а пока... ... Мертвящая серость чувствовалась во всем, начиная со скупого снега в парке. Посетители кургаузного ресторана говорили мало и приглушенно, только о самых обыденных вещах, оглядываясь на соседей. Кроме "фельдграу" выздоравливающих раненых темновато серыми были пальто и платья остальных. Кроме старух в шляпках двадцатилетней давности, все женщины моложе носили темноватые кашне, повязанные вокруг головы тюрбаном, концами вовнутрь спереди, почти как форма. Выздоравливающие или гости жили в комнатах наверху, а остальные собирались к обеду, медленно появляясь из разных аллей: беженцы отовсюду, разместившиеся по окрестным комнатам, где можно было скипятить себе утром и вечером кружку воды, не больше. На ужин в кургаузе не хватало карточек -- на ужин дома был хлеб с маргарином или без. Однотонность не ограничивалась ежедневным круженьем по парку, кругами столиков, монотонным обменом полупоклонами с привычными уже, но незнакомыми соседями: "Разрешите взять соль?" "Это место свободно?" Комнаты, в которые расходились потом, тоже были похожими: продолговатыми или квадратными, но все с облезлыми креслами: кровать с периной, кушетка или диван, если на двоих, шкапчик, столик, всегда заставленный мелочами -- работать на нем все равно нельзя, да и нечего... какие то картинки по стенам в тусклых рамках, безвкусные занавески, обезцвеченные стиркой. В комнаты, сдававшиеся беженцам, ставился всякий хлам, это было нудной обязанностью для хозяев, по наряду. Бывшие пансионы были теперь заняты организациями, служащими или ранеными, а комнаты сдавались в семейных домиках около парка, тоже однообразных, с единственно теплой кухней, средоточием жизни. Жильцы приходили в нее только за водой, и многие предпочитали не смотреть на хозяйский стол -- одинокому человеку уже по одному количеству он казался пиршеством. Впрочем, большинство хозяек все таки клали иногда на блюдечко несколько пончиков или кусок кролика "попробовать". Многословная благодарность и восхищение, а попутно обмен рецептами -- были так же понятны и ненужны, как ответные подарки из сохранившихся еще остатков -- салфеточка, ленточка детям, или немыслимая вуалька и помятый шелковый цветок, которые любили дарить немки -- как раз для квадратной, могучей хозяйки, например, которая и раньше то никогда не носила иных чулок, кроме собственной вязки, для практичности. В городке было два кино, одно с обтрепавшейся претензией на элегантность; фильмы шли или старые, или казенного военного образца с неизменным героическим содержанием, но скука выстраивала длинные очереди у входов. Когда то предполагалось даже устроить раковину и помост для оркестра в парке, но дальше площадки не пошли. Вообще все претензии на "курорт" ограничивались только живописным озером и действительно громадным, переходящим в старый лес парком, который был пожертвован городку старым графом. Впрочем раньше в базарные дни городок оживал не только в надежде на дачников и туристов, которым и показывать то было нечего, а виллы пансионов только еще строились. Сейчас от былого великолепия сохранились только крохотные каретки, на которых разъезжали окрестные помещики помельче и хуторяне. Для чужого человека съезд этих кареток на площади казался свадьбой, и он оглядывался в поисках невестиной фаты. Но ее не было. Да и лошади были не белыми в яблоках, а простой, добротной породы, гнедой и караковой масти, щеголявшие только хвостами. Гимназии здесь не было никогда, только две основных школы и одна библиотечка, умещавшаяся в двух комнатах. У окрестных помещиков были свои библиотеки, а жители еще не успели настолько проникнуться цивилизацией, чтобы держать книги для вида. Одни недоумевали, а другие обижались даже, если новые жильцы спрашивали, не найдется ли чего нибудь почитать -- и давали маленькую газетку на четырех страничках, выходившую раз в месяц с объявлениями о кроликах. Эстетические потребности жителей вполне удовлетворялись вазонами на окнах и цветами в садах и палисадниках. Без психоанализа понять любовь к цветам у этих людей было бы трудно: и уж во всяком случае, не они были виноваты в том, что раз посаженный корень расцветал, скажем, изысканно пышным, до последнего увядающего мгновения царственным пионом; для них пионы росли, как добавление к картошке, и клумбы перед домом полагались, как воск для полов и воскресная булка в праздник. Кроме того, цветы нужны для свадеб, похорон, иногда для больных -- смутное, но обязывающее чувство неосознанной и легко заглушаемой тяги к красоте -- крошечному избавлению от зла. Совсем молодая девушка, или старушка может еще помечтать или вспомнить, почувствовать цветок; в промежутке, в котором проходит жизнь, этого некогда делать, мысль сердца вытесняется копеечной мелочностью. Цветы нужны были еще раньше и для "людей получше", которых ждал городок в виде хорошо платящих гостей, дачников. Теперь эти люди получше -- пенсионеры, вдовы чиновников, директора и даже профессора явились в городок совсем без претензий, за которые они не могли теперь заплатить; большинство "бывших", а это было видно, несмотря на придавленную ободранность -- вызывало досадное разочарование, просто обиду. Нашли, когда и как явиться! В войну, и беженцами! Раздражало и то, что они рассказывали. Раньше восточные и северные области германских и загерманских земель были тем, что интеллигентные люди называют экзотикой: интерес к чужестранному, следовательно, не очень большой. Сейчас это были чужие, непонятные судьбы, свалившиеся обузой. Война была тяжелым, но понятным явлением: в конце концов, многие помнили еще Первую мировую войну, да и когда не воевали вообще? Так заведено, а дальше маленьким людям разбираться нечего. Но в навалившейся тяжести и помимо войны было много непонятного. Сперва это был онемеченный польский городок; все люди получше носили звонкие польские и немецкие фамилии, в окрестных имениях нередко с коронками и гордым гербом. Сейчас городок стал ополяченным немецким: настоящие -- то есть чужие немцы презирали всех местных, а местные немцы ненавидели их и презирали всех тех, кто вовремя не успел перестать быть поляком: польская бабушка была не лучше еврейской. Судьба всех пограничных поселений, переходящих на несколько поколений то к одной, то к другой стороне была действительно нелегкой -- непосильной вообще для скромных умов. Учитель и бюргермейстер должны были слушаться начальства, а ксендз скрывался за текстами Священного писания, как за решеткой исповедальни. У пришлых же были свои мысли и мнения, они не стеснялись говорить о них, хотя бы между собой, но часто даже возвышая голос, что при их чужом акценте было даже вовсе неприлично. И к ним не прислушивались, смутно чувствуя, что не надо: ничего, кроме лишней сумятицы и вреда, лишнего знания о том, чего не надо знать, они не дадут. Что ж удивительного, если мечта сохранилась только в лебедях, плававших в озере около кургауза: семи статных красавцах, изящно описывавших шеями реверансы у берегов и мостика через ручей, откуда им бросали -- да, даже теперь -- кусочки хлеба. Убедившись, что хлеб брошен весь, они заворачивали полукругом, и попарным менуэтом отправлялись дальше. На середине озера был небольшой островок; там стоял их домик, разукрашенный резьбой по приказанию покойного графа, подарившего их городу вместе с озером, парком и лесом. Но если жить без мечты нельзя ... ... Так как же, трактат о лебедях? Может быть, они всегда были здесь с тех самых пор, когда в озеро смотрелся только лес, камыши, ветвистые головы лосей? Тогда их наверно было много -- пока где то, среди лесов не поднялся вдруг первый дымок костра, прозвенела первая стрела закутанных в кожи и шкуры людей. Потом кожа сменилась блеском лат, когда в лесу прорубили, протоптали копытами и скрипящими колесами дорогу, расчистили поляны, обтесали камни для замка -- далеко, на затерявшемся в лесах холме. В замке кидали подачки в ров с зеленоватой водой, на башне крылом загибалось белое покрывало прекрасной дамы. Лебеди должны были признать, что она прекрасна, если позволяли себя ласкать иногда, и так же медленно, так же ускользающе серебрилась за ними струя воды, как теперь. Но поляны расползались, дороги раздваивались, троились, людей становилось все больше, лосей все меньше, все чаще звучали рога, лай собак, и озеро бороздили теперь рыбачьи лодки тоже, неуклюжие и серые, сердившие лебедей. По корневищам лесных дорог, отполированных хвоей, катились, подрагивая, на огромных колесах кареты, рожки почтальонов выбивали веселую трель, а на развалинах старого замка выстроили графский дворец, белевший далеко вокруг, теперь уже среди полей. Через ров был переброшен твердый мост, а ров расширялся, загибался в пруды, в озерки у ручья среди баскетов и клумб. Нарочно, для лебедей, они знали это, и когда загорались вечером огни, к замковым лебедям прилетали гости с озера тоже. Их давно было запрещено стрелять всем, кроме самого графа -- белый пенюар лебяжьего пуха, нежнейшее прикосновенье к атласной коже, он подарил невесте в день свадьбы. Но стреляли раньше -- тогда еще, когда на позолоченных блюдах подавали жареных лебедей на пирах. Не от этого их становилось меньше. Гораздо хуже был въедливый дым, пачкавший перья, гул и грохот железных вагонов, доносившийся до озера. К людям, поселившимся на берегу, еще можно было привыкнуть -- они бросали в воду вкусный хлеб, но дым, застилавший солнце... Не мигая, лебеди презрительно смотрели в даль, печально и упорно затаивая тоску по тишине и чистоте, и все чаще удалялись на островок, где теперь у них был свой дом. Может быть, они даже уже сами знали, что стали теперь бесполезным пережитком романтики среди людей и их химии, электричества и -- пушек, тоже громыхавших вдалеке, швырявших тяжелыми ударами воздушные глыбы и густые облака мельчайшей пыли, пыли, пыли... Эта пыль почти невесома -- и тем более гибельна для воздуха, леса, воды, тела. Да и для души тоже, ведь и у нее крылья. Но все менялось вокруг -- даже вода в озере -- с тех пор, как появились сточные канавы. Только лебеди -- о, они были неизменны, ни одно легчайшее перо не сдвинулось за тысячу лет, и гордая голова поворачивалась к рыбаку и рыцарю в шлеме, господину в цилиндре или котелке одним и тем же, до совершенства законченным поворотом, равнодушно принимая поклонение, как должное, спокойно ускользая в недосягаемую -- рукой с берега -- водную гладь, и так же затаивая в уголках глаз что-то, совсем уж недоступное никому, понятное только -- редким теперь! -- пролетающим журавлям в осеннем небе. Но и журавлиные треугольники редели, и весною в гнездах все меньше укладывалось в сухих травинках крупных, продолговатых яиц, тяжело налитых жизнью будущих поколений. Лебеди не сдавались. Они просто уходили, отказывались от будущего, в котором не было места ни им, ни тысячелетним мечтаньям о сказочной красоте и недостижимо прекрасном. Ну вот и осталось их семь -- на замерзшем озере кургаузного парка захолустного мещанского городишки, придавленного к серым камням зловещей глыбой пылающей на горизонте войны, оглушенного непонятными истерическими воплями расизма, переходившего здесь в змеиное шипение, в то, на чем можно было сорвать бессильную злобу на тех, кто был еще меньше, еще беззащитнее, безответнее, еще обреченнее. За тех своих, кровных, кто должен был почему то умирать там, за горизонтом, непонятно и неотвратимо пропадать без вести, возвращаться калеками без рук, без ног. Из страха перед теми, пришлыми, кто, с каменными глазами и сытыми лицами над общелкнутыми мундирами щелкали каблуками, вскидывая руки: хейль Хитлер! -- и топтали сапогом по самому больному месту; перед теми, кто стрелял в безоружных, но зато охотно и в любой момент. Это -- мелкая, бессильная, подлая злоба, порожденная таким же страхом; удавленность душителей -- качество исключительно двуногих. При пожаре или наводнении серна может спасаться рядом с волком, он ее не тронет. Но гибель неизбежна, все равно. Лебеди давно уже не улетали на зиму: они обжились здесь, в теплом домике, им прорубали полынью, если озеро замерзало в редкие суровые зимы, и стайка была очевидно слишком мала, чтобы пуститься в дальний путь, а где уж там скликать окрестных лебедей, которых может быть и нет вовсе? Может быть, ласточки рассказали им о бомбовозах тоже? На зайцев и куропаток охотились теперь не только присяжные браконьеры, которых было не так то уж много, а все окрестные парни половчее, и в первую очередь сами лесники: им все следы прямо в руки. При ста граммах мяса в неделю заячья тушка -- желанный обмен в городке на что угодно. Поэтому лиса была, пожалуй, голоднее людей. В феврале рассветает поздно, но задолго до того, как только еще чувствуется приближение холодного темного рассвета, она долгими ночами выбегала к берегу озера, и, попробовав снова и снова лед, стояла часами, поджав одну переднюю лапу. Около берега лед был совсем крепок, но дальше лежала предательски тонкая корка. Лиса изгибалась, ступая, чтобы быть легче, но зловещий хруст усиливался, тело уже взвивалось в прыжке назад, хотя в нос еще втягивался тяжелый сладкий запах, несшийся с островка... Только с каждой ночью расстояние между последним шагом и островком сокращалось. Каждой ночью она придвигалась ближе, и, если замерзнет и последняя полынья ... В эту ночь, последнюю для лебедей, она замерзла. * * * Дорожка позади кургауза вела вдоль озера на окраину парка, где перед широко раскинувшимся огородом леденели стекла длинной оранжереи и угловатая рябь парников. Сбоку стоял унылый двухэтажный дом с примыкавшими сарайчиками и курятником хуторского двора. Эти владения паркового садовника были настоящим хутором, в особенности теперь. Должность садовника передавалась по наследству -- теперь уже внуку, рыжеватому некрасивому немцу, которого бюргермейстер три года подряд удерживал, как незаменимого специалиста от того, чтобы он сменил лопату на винтовку. Только в этот, четвертый год, ему пришлось все таки отправиться на фронт, где немедленно разорвало осколком почку, и он, скрюченный, похудевший и обозленный, вернулся уже безоговорочно домой. У жены его руки и ноги торчали, как мослы, голубые глаза часто казались оловянными, а рыжие веснушки придавали лицу хитринку. Но напрасно: во всех случаях жизни, если вопрос касался не кормежки скота и детей или уборки, она очень обижалась, если спрашивали ее мнение, потому что, раз у нее есть муж, то ей самой нечего думать. Однако, она не терпела никаких возражений в вопросе о Стасе -- низенькой, четыреугольной и красной как свекла девке, которую, как нисшую расу -- польку -- определили ей в помощь по хозяйству, когда муж уходил на фронт. Он вернулся, но Стася осталась, и на ночь ее запирали в чулан, чтобы не вышло греха. Стася считалась слишком привлекательной для окрестных парней, а безнравственность нисшей расы считалась порчей рабочего скота, и потому -- преступлением. Поэтому каждый раз, когда Стася умудрялась все таки вылезть в окно, чтобы поблудить, ее на следующий день били, и она громко ревела. Но в то утро похождения Стаси были забыты. Все -- дети, хозяйка, садовник, две прибежавшие соседки и помогавший еще в хозяйстве какой то старик собрались на дворе. Отдельных слов не было слышно, только казалось, что они очень громко размахивают руками. Посреди двора стояла большая тачка, в которую раньше впрягали осла, и на ней, пушистой белоснежной грудой лежали лебеди с окровавленной грудью и шеей. Эта живая, теплая белизна, куда белее промерзшего снега в парке, казалась совершенно невероятной. Таюнь, жившая наверху с мужем, приехавшим с фронта в отпуск, выглянула в окно, услышав крик, пробормотала "не может быть" -- и накинув потертую уже шубку, сбежала вниз. Красавцы лежали, закутавшись в свои перья, как в перины, тяжелыми тушами. Она невольно запустила пальцы в эту мягкую нежность, в лепестки пуха, почувствовала приторный птичий запах, и только тогда разобралась в отрывистых восклицаниях вокруг: лиса не могла конечно всех съесть, но передушила всех, озеро замерзло (полынью надо было вчера прорубить побольше, но вот забыли ...) Все были искренно возмущены. Ну хорошо, одного бы ей хватило тоже, а тут -- всех! И никто не слышал, как они кричали! Как будто здесь, в полукилометре от озера, в наглухо запертом доме с плотно занавешенными от налетов окнами, в котором все, кроме Таюнь, ложились спать в девять часов вечера, можно было бы расслышать, если бы рядом убивали кого нибудь из прохожих, не то что всегда молчаливых птиц на островке ... Конечно, бессмысленное, зверское убийство. Но как то неловко сказать, что лиса озверела: чем же это хуже тех, ежедневных убийств, о которых знали, но не говорили, а если, то только шопотом, -- не говоря о войне? Но волновались все, качали головами, размахивали руками. Может быть, из-за разочарованного вопроса: как же они не улетели? Ни один? Не могло же столько лис развестись в лесу, чтобы они все разом набросились на всех? Старик заявил что пойдет еще раз, осмотрит следы... и надо проверить курятник. Как бы туда не забрались. Хозяйка заметила наконец, что дети выбежали на двор, одетые по домашнему: в двойных вязанках поверх шерстяного же белья, но без шарфов, и погнала их на кухню, чтобы не простудились. Стася, с беспокойно округлившимися глазами и обычной виновато-глупой улыбкой, протопала вслед за ней. Садовник посмотрел на все еще стоявшую около тачки жилицу-беженку, и вспомнил, что жена, когда он вернулся с фронта, хвалила: другие мучаются со своими постояльцами, а их не видно, ни слышно, всегда вежливые, как настоящие господа, хотя сразу видно, что не настоящие немцы. Вот и сейчас он обратил внимание на неприличную глупость вопроса, который мог задать только иностранец. -- Что же вы с ними теперь будете делать? Скажите, вы не могли бы... продать мне их? Я бы охотно купила их всех, и не только за деньги ... пожалуйста! -- А вам они на что? -- не удержался он. -- Шкурки -- мечтательно произнесла Таюнь с заблестевшими глазами, -- лебяжий пух -- хотела было уже прибавить -- "ведь это драгоценность!" -- но подумала, что он сдерет за это лишнее и поправилась на ходу: -- очень хорош... как мех. А кроме того, это ведь деликатес, на жаркое -- вроде гусей! Серьезно? Вы никогда не слыхали? Но он продолжал недоверчиво крутить головой. Придумают же люди -- лебедей на жаркое! Шкурки -- на мех! Ну, перину набить еще можно... и вообще, нечего зря разговаривать. -- Я ничего не смею с ними делать. У меня есть предписания. -- На живодерню -- лебедей?! -- Нет-нет. Тут вы ничего не сделаете. Напрасный труд. Я не могу рисковать. Все должно идти по порядку. Закон! ...-- Закон называется "ферботен"! Тупая и безоговорочная дисциплина! Жалеть запрещено, "ферботен"! Как в лагерях для военнопленных. Как в этих страшных лагерях смерти по всей Германии. Как в занятых восточных областях. Глупо говорить о культуре, садистов находится, как оказывается, повсюду много. Чекистов еще побольше, чем гестаповцев. Но остальные -- миролюбивые, добрые, даже сантиментальные, культурные люди -- что же они? Их то -- большинство? Одних тошнит, другие отворачиваются, чтобы не видеть, не хотят вмешиваться и покорны. Потом больше всего придется расплачиваться именно им... и, конечно, не только немцы, с их привычкой к подчинению приказу. Русские анархисты по существу, а чем лучше? Та же стадность, и в кармане кукиш! Самомнения сколько угодно, но чего оно стоит, если человек не умеет в нужный момент сказать "нет", в большом или малом тому, что идет против его совести... -- И чего ты разбушевалась -- лениво сказал муж, когда она поднялась наверх. -- Ни с того, ни с сего. "Режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей" -- это еще Есенин сказал. Вот их и зарезали. Только и всего. И никакие не немцы, а лиса. -- Все равно, я... за этих лебедей... других выращу, вот увидишь! * * * Почему лебеди не могли улететь -- неизвестно. Но Таюнь не знает еще и другого, и может быть, хорошо даже: успеет еще узнать, что той же весной, тоже в полузамерзшем, предвесеннем лесу, где то под Псковом, в крайней избе разваливающегося села было найдено утром шестеро немецких солдат с седьмым -- переводчиком -- все с перерезанным горлом. Изба стояла на отлете от села, партизанам было легко до нее добраться. Переводчику было восемнадцать лет с небольшим, звали его -- Свангаард, а русские прозвали Васильком, очень уж синие у него глаза были. Он и глаз раскрыть не успел. Только синие тени прочертились под ними сразу, кровь впиталась в воротник полушубка, которым покрылся, и лицо побелело, вмерзаясь в смерть. -- Лебеденок мой! -- вскинулась Аленушка, бывшая учительница в селе, когда ей сказали. Бежала, запыхавшись к избе, подгибались ноги. Немцы стояли долго, многие полюбили Василька, а она -- больше всех. А немцы уходили уже, некому было больше гоняться за партизанами или жечь село в отместку. Только и удалось, что похоронить -- Василька отдельно, под березкой, настояла Аленушка, сама наспех на коре крестик вырезала -- место узнать? Нет, у нее внутри оборвалось что-то -- ледышка врезалась. Кто из села ушел в партизаны, на Восток подался -- знала тоже. Ну, а она теперь значит -- на Запад. Не все немцы страшные, а свои вот... все. Собрала пожитки в мешок за плечи,и... Потом наткнулась на русских из латышей, те ее с собой, как "латгалку" взяли -- рукой подать из Пскова до Латгалии с коренным русским населением в Латвии... теперь она живет в балтийском лагере около Гамбурга, даже болтать по латышски научилась, и чего только не навидалась за это время -- городов, людей, смерти... Иногда, когда совсем синие тени на снегу лягут -- вдруг вспомнится -- белое лицо без кровинки, вытекла вся кровь из лебеденка ... так называла про себя потихоньку, после того, как он объяснил ей, что его фамилия -- "Свангаард" -- значит: "Лебединый страж". -- У мамы моей совсем красивое имя -- прибавил он: настоящее имя -- Таисия, или Таиса, а зовут все почему то: Таюнь. Вот как тебя вместо Елены -- Аленушка. Это имя тоже запомнилось. Легкое, как перышко, -- на него, кажется, дунуть можно. Может быть, мать -- тоже здесь? Найти ее и сказать? Но найти нелегко, а сказать -- еще труднее... -------- 4 Поход начался с русского дома, называвшегося просто "Номер Пятый --" -- все знали, где он. Золотая цифра на полукруглом стекле тяжелых ворот сохранилась, а два верхних этажа провалились вовнутрь. Изнутри и снаружи их усердно подпирали новые обитатели. Днем они мотались по городу, устраивая что-то, собирая слухи, или валялись на нарах, сколоченных на скорую руку в нижних комнатах вокруг небольшого зальца, устроенного под церковь. Кто-то сколачивал доски, или прибивал бумажные цветы к иконкам. На нарах ожесточенно курили махорку, закрутки часто ходили в круговую, и нередко читались стихи -- свои и чужие. Долго жильцы не задерживались, растекаясь по лагерям, частным квартирам. Оставаться на одном месте было голодно и небезопасно -- повсюду шла охота советских миссий за людьми. По ночам они нередко сами выходили на добычу, под предводительством священника. "У меня на груди крест! --" говорил он убедительно, подхватывая рясу, -- хотя насколько бы подействовал этот крест на эмпи, не стеснявшихся выволакивать и священников из алтарей в лагерях, когда шла облава -- было невразумительно. Но в соседних развалинах была масса балок, черепиц, кирпичей -- прекрасный материал для починки дома. Конечно, грабеж. Конечно, на улицу не то что ночью, но и вечером после восьми часов уже не разрешается выходить. Но что делать, если и за деньги ничего нельзя достать, а кроме того никаких денег нет? Улицы не освещались, даже если фонари не были разбиты. На улицах плотно лежала тяжелая, глухая ночь. Нередко под напором дождя и ветра обрушивалась какая нибудь стена, торчавшая одиноко. "Визг пилы в темноте совсем незаметен" -- подбадривал себя священник, взбираясь на остаток чьей нибудь крыши и всматриваясь в темь: не затрещит ли поблизости американский джип -- тогда работа останавливалась. Но, если что нибудь грохнет вниз ... в такую ночь кто услышит? Сашка-вор еще днем присмотрел комод, стоявший в оставшейся половине комнаты на третьем этаже виллы. Другая половина пола и наружная стена лежали в кустах заросшего сада, среди ослепших каменных львов. В таком комоде старинных бабушек, решил про себя Сашка, непременно что нибудь есть! В следующую ночную эскападу он перебрался с крыши, где выворачивали балки, подтанцовывая на гнущихся досках пола, и дернув комод от стены, грохнул его вниз. До утра пролежит... А утром он встал пораньше, и перемахнуть через кружевной забор виллы не составляло никакого труда на рассвете. Комод был построен прочно: только задняя доска треснула, но увы -- он был пуст. Сколько ни шарил Сашка-вор, единственной добычей оказалась только маленькая деревянная книжечка. Записная, с золотым обрезом и пожелтевшей атласной бумагой, а все листы чистые. Деревянными были коричневые резные крышки, скрепленные потертым кожаным корешком. Совершенно никчемушная вещь для Сашки-вора, и только с досады он сунул ее в карман, посмотрел при свете на торчавшие сверху доски пола, откуда сам чуть было не сверзился с этим комодом, растуды его, и горько сплюнул. -- Вот вам книжечка старинных бабушек, -- сказал он несколько дней спустя Таюнь, -- в подарок от меня. Сашка-вор славился своими лихими набегами на американские склады; сперва через забор, а когда протянули вторую колючую проволоку, -- умудрялся проникать в них под землей, через канализационные трубы, и насчет подарков был прижимист -- нелегкая работа, чтобы зря разбрасываться. Таюнь поняла, конечно, что за "книжечку старинных бабушек" он себе выговорит при случае что нибудь, но все таки была тронута и обрадовалась прелестной старинной вещичке. Пальцы так и тянулись поглаживать резьбу, пока Сашка-вор жаловался. Сколько трудился, сам сорваться мог, а комод подвел, сволочь! Хорошо еще, что батюшка не заметил, а то влетело бы ему! Балки и кирпичи -- это теперь ничейное, и для святого дела, можно сказать, для церковного дома, а комод -- уже чистый грабеж. Хотя какому хрену он теперь нужен ... Поход начался из дома Номер Пятый в Дом Номер Первый на Хамштрассе часов в шесть вечера, но казалось уже, что ночь, от густо серого, пополам с дождем, снега. В поход двинулись неугомонные поэты. У одного до сих пор сохранился потрепанный томик Тютчева, который он таскал с собой по всем фронтам. Четыре поэта дружно топали почти час, добираясь до Хамштрассе с заманчивой вестью: на одной улице, недалеко отсюда, их всех сегодня ждут на чтение стихов и вообще рассказов! -- Какой то бывший князь и американские секретарши -- сигареты, значит, будут!! -- восторженно уговаривал Таюнь и Викинга голубоглазый блондин в стоптанных буцах, славившийся тем, что мог читать всего Есенина наизусть. -- Почему "бывший"? -- сразу возмутилась Таюнь. -- Это вот вы бывший монах, а он, кем родился, тем и останется. Не вы ему княжество давали! -- Я не совсем монах, я только послушником был, потому что из монашеской семьи. Дед мой монахом был, и отец, пока не расстриглись... -- Ну хорошо, а обратно как? Сейчас уже семь ... -- Часики вы бы лучше спрятали, неровен час... обратно ногами. Может быть, там переспим, или просто двинем назад... не впервой, и местность глуховатая... доберемся! Погода какая -- всю жизнь мечтать о такой! -- произнес поэт действительно мечтательным тоном, чтобы рассмешить остальных. Пошли, конечно. Не сидеть же весь вечер дома, стуча зубами по углам, или набившись все в одну комнату, когда фрау Урсула выгонит из столовой, потому, что хотя та не отапливается, конечно, но света жечь зря тоже нечего! Да и любопытно -- литературный вечер! Адрес каждый из четверых поэтов знал на свой лад, и плутали поэтому долго. Деревья гнулись под ветром, не разберешь -- уже парк или еще сады наглухо закрытых вилл, разбитых или полуразбитых, только кое где полоска света в ставнях. Промокли, замерзли, но все таки нашли и ввалились в неожиданно светлую, большую комнату с разными стульями и такими же пестрыми, веселыми, разными людьми. Таюнь бросился в глаза один высокий, темноглазый, и еще один седой, с бородкой клинышком типичного интеллигента, -- они распоряжались. По хозяйкам -- их тоже было две -- сразу заметно, что они -- из другого мира: причесаны, подкрашены, одеты, как американки, а кто -- не разберешь. Угощают горячим крепким кофе и солеными орешками из маленьких баночек. Маленькие уж очень эти баночки! -- горестно вздохнула Таюнь, борясь с последними остатками приличия, чтобы не съесть сразу все. Кофе пили на ходу, из разных кружек. Темноглазый уже устанавливал стулья полукругом, и можно было внимательнее всматриваться в лица: кто будет читать, и что? -- Это -- Демидова, -- подсказывает ей, примостившись, как всегда сбоку пани Ирена, ее соседка по комнате в Доме Номер Первый. -- Помните ее сказки? Я познакомилась с ней в Берлине, и она рассказывала, что сперва очень боялась: как новые читатели, "оттуда" отнесутся к ним... А потом к ней приехал с фронта незнакомый офицер, просить сказки для фронтового журнала -- мол, все зачитываются... И теперь вот этот Лампион -- его почему то все Лампионом зовут, голубоглазый поэт, который вас больше всех уговаривал отправиться сюда -- имя у него такое заковыристое и старинное, что никто выговорить не может -- так когда он в плену был у немцев, достал как то ее сказки, и все наизусть выучил ... нет, каждому хоть когда нибудь сказка в жизни нужна, поверьте! Читали по обрывкам бумажек, кое кто с рукописи, стихи наизусть. С места, или выходили к столу, стоявшему под лампочкой, болтавшейся на шнуре без абажура. Темноглазый руководил собранием, предлагал высказаться, обсудить после каждого чтения. Как хотелось всем говорить -- отметила про себя Таюнь, как были все благодарны, взбудоражены совсем другим, а не тем, что оставалось за стенами, откуда они пришли. Стихи запоминались. Совершенно ошеломил всех темноволосый, темноглазый юноша, казавшийся то стариком, то мальчишкой. Он уверенно вышел, прищелкнул пальцами и голосом опытного актера декламатора объявил: "Из киевского цикла": Камаринская. В небо крыши упираются торчком! В небе месяц пробирается бочком! На столбе не зажигают огонька ... Три повешенных скучают паренька ... Всю неделю куралесил снегопад, Что то снег то нынче весел невпопад! Не рядить бы этот город -- мировать ... Отпевать бы этот город, отпевать! (Иван Елагин) Ему не просто апплодировали после потрясенной паузы, -- кричали, и восторженно гудел за спинами всех Викинг. Дикое, невероятное сочетание разудалой Камаринской с панихидой, с отпеванием города ударило даже по их, давно уже притупившимся нервам. Все остальные стихи побледнели перед настоящим, большим талантом мастера вот так сразу, без перехода. Были и прозаические отрывки. Таюнь хотелось чтобы после страшного напряжения от "Киевского цикла" Елагина Демидова прочла бы что нибудь фантастически-умиротворяющее, -- но в ее рассказе вставал совсем недавний, разгромленный, разбитый Берлин. Запомнилась только маленькая сценка: в подворотне разбитого налетом дома какая то торговка выставила несколько горшочков тюльпанов -- и вот они цветут среди развалин, в золе, в обожженных камнях и никого кругом нет, нет и самой торговки -- тоже убило, наверно. Таюнь, как художнице, особенно бросались в глаза такие мелочи. Пачки американских сигарет хозяева протягивали отовсюду и все курили с упоением. Но и без сигарет взволнованная радость от неожиданной близости незнакомых раздвигала посветлевшие стены комнаты. Когда чтение кончилось и все зашумели и разбились на группы -- все показались по новому хорошими и близкими. -- Простите, это вы -- Демидова? -- услышала Таюнь за спиной и обернулась. Высокий молодой блондин с сияющей улыбкой подошел к Демидовой и широким жестом отмахнул всех окружающих. -- Та самая? А вы помните ... ? Он встал в позу, еще шире отвел руку -- так предлагают королевство, по меньшей мере, -- и звонко начал: "Была весна в нормандской деревушке, Когда поет и плачет океан, Где в воскресенье дети и старушки В старинной церкви слушают орган ... Таюнь невольно улыбнулась тоже. Вот стоит усталая, заостренная от худобы, с сумасшедшими глазами измученная писательница -- и ей роскошным жестом подносится лавровый венок. Потому что если человек, много лет тому назад прочитавший сказку, может декламировать ее наизусть сейчас -- после войны, бегства, потерь -- то это может быть только лавровым венком, и она значит действительно заслужила его. На глазах у Демидовой были слезы. Кажется, и у Таюнь тоже. Им предложили всем остаться переждать рассвета, но не одни поэты решили идти. -- Если будем ждать, впечатление побледнеет -- сказал за всех Викинг. -- Такие картины надо уносить с собой сразу. Ничего, что половина первого ночи. Мы уж слишком привыкли не соблюдать правил, а одним арестом больше или меньше -- и не в таких переделках бывали. Прощайте, дорогие хозяева -- какими же словами сказать вам спасибо? -- "Была весна"! -- откликнулся молодой светлый голос. -- "Была весна!" -- убежденно повторил Викинг, и все счастливо рассмеялись в холодную, шуршащую дождем темь. Двери виллы захлопнулись, и Таюнь подумала почему то, что даже днем, при свете ее наверно никогда не удастся найти, как заколдованный дом. Глаза нащупали темноту. Шли дружной колонной посреди мостовой, с полной уверенностью, что никаких джипов не встретится -- а развалины с арками пустых окон валятся не все сразу и вообще только изредка. -- Ну вот помолчали и хватит, -- бодро сказал Викинг, переходя к Таюнь и подхватывая одной рукой ее, а другой пани Ирену. -- Теперь, кунингатютар, очередь за вами. Что вы не писатель и поэт, это мы знаем, хотя какой художник не поэт, если он только не психопат? А идти нам еще добрый час. Расскажите что нибудь совсем необычайное, подстать этому вечеру. Заберитесь совсем подальше. Не война с бегством, а такое уж далекое, что и не верится больше, что это было. Трудно представить себе например, что я мальчишкой из песка замки строил, хотя и теперь это приходится делать... Расскажите о себе -- ведь тогда не вы были, а совсем другая, которой мы не знаем, а та вот слушала нянину сказку при лампадке... была у вас такая няня в Балтике? -- Да я балтийка по любви больше -- откликнулась Таюнь, и так же неожиданно, как будто бы за ниточку ухватилась, покатился клубок, развертываясь все дальше, перемахнув через столько лет в совсем другое, совсем невероятное теперь былье. -- В Балтику я попала случайно, а полюбила навсегда. Девочкой жила совсем далеко, в Симбирской губернии, там было у нас небольшое именьице, и им заведывал старый папин денщик. Папа командовал где то полком, и приезжал редко, маму я помню либо за роялем, либо с распущенными волосами в полутемной спальне с мигренью. На туалете у нее всегда был флакон духов из толстого матового стекла, высокий и узкий, в нем в зеленоватой жидкости стояли стебельки ландышей, и весь флакон обвивали матовые стеклянные ландыши. Ландышевые капли она тоже всегда от сердца принимала. Так и осталась в памяти -- увядающим колокольчиком, так и называла я ее: мама-Ландыш. Я всегда старалась говорить при ней тихо, и мне кажется, все любили ее. Не знаю, чем была больна, умирала тихо и долго. Я очень рано выучилась читать, и моей настоящей школой была наша библиотека, мама и не подозревала, что я все ее новейшие французские журналы тоже после нее перечитываю. Главное мое занятие, как себя помню было вот это чтение на двух языках, а второе -- скакать на неоседланных лошадях по степи. -- Если уж заниматься психоанализом прошлого... первый поворотный пункт был у меня лет в десять, когда я, начитавшись Вальтер Скотта, вышла в сад, и вдруг увидела совсем другими наших лебедей на озере. Кусты за ними виднелись, на фоне зари, как замковые башни. Очевидно, моя двухплановая живопись именно в этот момент и зародилась. Рисовать я всегда любила, но вот в этой картинке, которую потом всю зиму повторяла в вариантах, мне первый раз захотелось не только изобразить, а сказать этим что-то. -- В революцию мне исполнилось четырнадцать лет. Мама-Ландыш только что тихо умерла, и я возмутилась, услышав, что Адриан, денщик наш, перекрестился и сказал: "Отмучилась, и слава Богу, что дальше не пришлось!" Первый раз мне пришлось столкнуться с тем, что и в несчастьи свои хорошие стороны могут быть. Ну куда бы ей в ту заваруху, которая началась тогда? Когда стали жечь имения, Адриан одел меня казачонком, чтобы безопаснее было, и стал разыскивать отца по всем полкам. Как мы с ним колесили по фронтам гражданской войны -- описать невозможно, но в конце концов нашли. Тогда белые армии уходили уже в степи... об этом много написано, и лучше, чем я могу рассказать. И забылось, и многого не понимала -- помню только, что чуть ли по несколько суток приходилось с седла не слезать. Вот тут на какой то стоянке и попался мне Огонек -- его все Огоньком звали -- корнет князь Геннадий Карачаев -- веселый, молодой. Мне шестнадцать, ему двадцать два, весна, тополя в почках пахнут сладко, или акация -- не помню уж что, только солнце -- в глазах и на погонах, и все вокруг в этой солнечной пыли. Влюбились оба сразу. А отец наверно предчувствовал уже, или вообще сломился... форма на нем обтрепалась, сам посерел, складки на лице залегли от губ, разжимал их с трудом, молчал больше, и рукой только махнул: "Может быть хоть он останется, чтобы тебя сберечь". Вот и все напутствие было, полковой священник нас тут же обвенчал, я попрежнему в гимнастерке и бриджах, обручальное кольцо один офицер со своей убитой жены снял и мне подарил, а Огонек потащил меня в походную кузницу. "Ну, говорит, Таюнь, теперь держись! Только это у меня от матери осталось, с собой ношу все время ..." и вытаскивает не браслет, а старинное запястье, кованое золото с бирюзой. Его в их роду невесте на руке на всю жизнь запаивают. Звенья раздвигаются вверх, а снять невозможно. Я так три дня и ходила с закатанным рукавом -- все любовалась. А потом снова поход, и на семнадцатый день после нашей свадьбы налетели красные, и отца, и Огонька убили, а меня в ногу ранило, но навылет, кость не раздробило... Тот же верный Адриан похоронил его вместе с отцом, а мне листочек принес, в кармане у Огонька нашел, обрывок бумаги со стихами, и начинались они так: "Таюнь -- легковейное имя, как вздох, как упавший цветок ... Пойдешь ты путями иными -- не будет пути на Восток ..." Что дальше было -- не помню, обычный любовный бред, а кончалось так: "... Но даже на том берегу -- Таюнь, твое светлое имя высокой звездой сберегу!" Он меня первой и назвал: Таюнь, не нравилось ему полное имя -- Таиса. Долго я хранила этот обрывочек, а браслет, как видите, до сих пор на руке. Не снимается. Сколько раз было искушение пойти к ювелиру и дать разрезать, снять. Но всегда думала: ну что же, проживу на него несколько недель -- и заплачет моя звезда, что не сумела уберечь... А тогда я как окаменела. Лежала на тачанке, куда то меня везли. Под конец пропал и Адриан. А я с остальными в Константинополь. Там дала какая то дама мне юбку и блузку, и стала я разливать варево на кухне у грека. Чад, чесноком воняет, глаза у всех масляные, и говорят так громко. Про меня думали сперва, что я немая, у меня, как у папы под конец губы вроде судорогой свело, разжать было трудно, да и не хотелось. Даже когда хозяин этой харчевни прижал меня в угол, и я поняла, наконец, чего он от меня хочет -- так тоже молча дала ему по морде разливательной ложкой, которую в руках держала, и выскочила, чтобы не возвращаться больше. Вещей все равно никаких не было. Очень хорошо помню, как ходила по улицам, останавливалась, пыталась о чем нибудь подумать. Деваться было некуда, и ни одной мысли в голове не было. Вышла на какой то бульвар -- и вдруг слышу крик, из-за угла выскакивает пара лошадей в мыле, коляска и в ней двое, вожжи волочатся, и кучера сбросило, когда лошади понесли. Ну, понятно, я метнулась к ним, схватила одну под уздцы и повисла, а другой глаза рукавом закрываю. Так и остановила. Дама в коляске в истерике, господин слезает, еще потный от страха, сует мне в руку какие то деньги, и я только вижу, что подходит кто-то еще, высокий, в щегольских бриджах -- и больше ничего не помню, упала. -- Прихожу в себя -- лежу на диване в отельной комнате. Тот же высокий сидит в рейтузах и рубашке напротив за столом и курит. Глаза голубые, вид наглый, но видно что русский и офицер сразу. Впрочем это у меня еще надолго осталось: все мужчины, хоть и в штатском, казались переодетыми военными. Увидел, что я глаза открыла, налил мне вина и говорит: -- Ты русская? Откуда умеешь с лошадьми обращаться? Как тебя зовут? Ела сегодня что нибудь? И вот тут на меня нашел приступ такой злой гордости, как от пружины выпрямилась. Даже помню, как больно было губы разжать -- от жары видно спеклись, но ответила так высокомерно, как могла только: "-- Меня зовут княгиня Карачаева." -- Боже, как он хохотал! Хлопал себя по коленям, и ржал, как жеребец настоящий! Я его убить была готова, и только потом поняла, какой смешной ему показалась. Ну, конечно, пришлось объяснить что и как -- в гражданскую войну еще и не то бывало. Так начался новый поворот в жизни -- встреча с Николаем, и я была ему благодарной за то, что он для меня сделал, как ни издевался при этом. Прежде всего, отвел меня в ванную, велел выбросить юбку и блузку, надеть приличное платье и белье, которое сам купил, отвел меня в парикмахерскую и устроил в комнатке на верхнем этаже той же гостинницы. На следующий день осмотрел меня со всех сторон и взял с собой, в цирк. Он был лихим наездником в своем гвардейском полку раньше, а теперь выступал в цирке. Ну, когда я до седла добралась, то показала ему, как скачут! Только к арене привыкнуть было трудно, без простора, но номер у меня получился хороший, а он, хоть и давился от смеху, но в афише меня поместили как "принцесса-казак" --, как я ни протестовала, только фамилию не позволила ставить. И я имела успех, так что Николай выторговал мне приличную плату, это он умел. -- Из гостиницы я скоро переехала. Николай не протестовал, он был отчаявшимся, но вместе с тем расчетливым человеком. Женщинами был избалован до-нельзя, ну а мне заявил просто, что хочет немного освежиться и поучить меня любви, но заранее предупреждает -- без последствий и без претензий с моей стороны. Учил меня еще и пить, и даже кокаину попробовать дал, но вместе с тем строго смотрел, чтобы я не пошла по рукам, и вообще не распускалась -- а то не смогу выступать, как следует. Словом, это была недолгая, но жестковатая школа. Мне все это немного льстило даже, но я его вовсе не любила. Окаменение душевное продолжалось, только одно казалось самым важным: держаться во что бы то ни стало, не упасть снова -- ни с коня, ни на улице, как тогда. К чести Николая нужно сказать -- те деньги, которые мне господин в коляске на радостях в руку сунул -- он не тронул, это тебе, говорит, на черный день, не падай с голоду на улице! Мне часто конфеты подносили, подарки, и приглашения, конечно тоже были, но Николай серьезно заявил, что свернет мне шею и выкинет из труппы, если я с кем нибудь пойду, и после представления я сразу уходила в свою комнату, сняла у одной милой старушки-француженки. Так шло полгода или больше -- времена года для меня в Константинополе перепутались, а весной случилась настоящая сказка ... -- Весна в Константинополе для семнадцатилетней девушки, о которой печатаются большие афиши, каждый вечер аплодисменты, цветы, подарки... все сверкает такой весной. О будущем я не думала, конечно, все мы сидели на чемоданах и ждали переворота в России, коротенькое мое прошлое было каким то жутким провалом, и только совсем на краю, "на том берегу", маленький робкий огонек светился -- звезда Огонька, и все в ней: он сам, мама-Ландыш, отец ... Как вспомню -- наваливается черный камень и душит, и знаю, что такой же камень у Николая, хоть он и не говорит никогда о своем, и у других всех, и держаться надо... -- В ту весну я снова принялась рисовать. Купила себе мольберт, краски -- в таком городе, как Константинополь только слепой художником не станет. Утром поработаю с лошадьми в манеже, а потом отправляюсь: Золотой Рог, мечети, утолки базара -- уж очень волнующие сочетания красок были. Один рисунок базара так торговцу понравился, что он мне коврик за него подарил ... И твердо помню, как засинивала тень на белых камнях в какой то улочке, где устроилась с мольбертом под стеной, когда за спиной раздались шаги, кто-то прошел, остановился, и сказал по французски: -- Очаровательный эскиз ... я хотел бы его приобрести. -- И это, конечно, был ...! У пани Ирены, подпрыгивающей слегка сбоку, вдруг блестят глаза на съежившемся востроносеньком личике, и Таюнь сразу становится досадно. Ну, к чему вспоминать? У каждого было свое, но все молчат, а она целый роман рассказывает. И вот эта пани Ирена, сколько ей лет, не разберешь -- видно, как встрепенулась. Наверно тоже какой нибудь свой роман вспомнила, у каждого своя весна была, и свой "он" или "она", и так это обыкновенно, хоть и кажется чем то особенным каждому... -- Потому что у каждого -- свое. -- Юкку направляет и поддерживает ее и голосом, и взглядом, и крепче придерживает за локоть. -- Не останавливайтесь, кунингатютар. Продолжайте. Это чудесная сказка и дайте нам увидеть вместо этого мокрого снега весну в Стамбуле. У нас тоже были, и может быть, даже будут весны. Их хранить надо, они греют не только память. Юкку, как всегда, во время находит слово. Таюнь стряхивает холодок и снова уходит -- кажется в века, так далека эта солнечная весна от промозглой декабрьской ночи. Хорошо зарыться в далекое солнце, блеснувшие глаза, позолоченное воспоминание, укрыться им. Был ли Джон на самом деле таким, как помнится? Сколько раз потом рисовала его по памяти, -- лицо менялось, становилось все красивее, пока не стало совсем мечтой ... а таким ли было на самом деле? -- Первая моя встреча с настоящим англичанином -- говорит она -- можно сказать, по классическому образцу. Молодой джентельмен, прекрасно одет, безукоризненные манеры, Джон Рендалл, Итон и Оксфорд, хороший французский язык с таким милым акцентом. Он повел меня в кафе и я конечно, подарила ему эскиз. Когда мы встретились еще раз я рассказала ему --, вкратце, свою историю. Рассматривал он меня в вежливым любопытством, как редкую экзотику. Прэнсесс рюсс из цирка! В цирк стал приезжать очень часто, к моему номеру появлялся в ложе, присылал цветы. Я влюбилась сразу, разумеется, даже Огонек потускнел и отодвинулся. От Николая сразу отошла. Впрочем, он не обращал тогда уже большого внимания, у него было два увлечения сразу... по принципу: бей ворону и сороку! Все от меня отодвинулось, кроме работы и Джона. Он прекрасно ездил верхом, мы часто катались по утрам, чтобы промять лошадей. Исследовали город, как он выражался, часами пили кофе на турецких базарах. Джон работал в британском посольстве -- вернее, состоял при нем, для меня у него всегда было время. Рассказывал об Англии на мои вопросы -- по Диккенсу и Вальтер Скотту, и был приятно удивлен, что я их знаю. Я научилась с ним очень многому, и прежде всего -- сдерживать свои чувства. Как бы мы ни смеялись -- а мы столько смеялись вместе! -- но когда он говорил, что я очень "смешная маленькая лэди", то я видела, что это всерьез, и старалась стать тем, что называется лэди -- без кавычек. Вот в этом в сущности все и заключалось. Наш роман был совершенно платоническим -- несколько поцелуев и никаких объяснений в любви. Он звал меня "Тай" -- поскольку вряд ли мог выговорить мое имя, и его представление о "принцессах" было конечно совершенно другим, но все таки сдерживало от простой интрижки с циркачкой -- это я поняла потом. Сейчас, когда во время этой войны пары сходились чуть ли не в первый день встречи, это покажется смешным, но ведь тогда прежний мир у таких, как я, только что рухнул еще, а у него и вовсе нет, английский мир стоял еще нерушимо, и это было вполне естественно. Конечно, я ему нравилась, и может быть это и стало бы настоящим романом, но весна продолжалась недолго, и конец тоже был по классическому образцу. Мы часто уславливались, что я приеду к нему на чашку чая -- ее подавал настоящий английский батлер, сам пол-герцога! -- а после этого Джон отвозил меня в цирк. У него была небольшая вилла с замечательной обстановкой, которую он купил у какого то дипломата. И когда я однажды приехала, то чай был сервирован, как всегда, но в холле уже стояли желтые как седло чемоданы, и Джон был настолько взволнован, что даже обнял меня, усаживая для объяснений. Утром в посольстве была получена телеграмма, и с ним случилось то, что всегда может случиться со всеми симпатичными английскими джентельменами: он стал лордом. Лорд Ферисборн, семнадцатый пэр Англии, только что скончался, а поскольку детей у него не было, а Джон приходится племянником, то необходимо сегодня же вечером ехать в Англию, на похороны, вступать во владение поместьем, и... и продолжать ту жизнь, к которой его подготовили и Итон, и Оксфорд, и в которой конечно, не найдется больше места и времени для таких забавных и очень смешных маленьких лэди -- понятно. -- Ну, знаете... -- Подождите, Викинг! Не забудьте, что в ту весну, вы наверное только что родились -- и это был еще другой мир, дорогой мой. Вот ваш отец был рыбаком, говорите вы. Ну, а если бы он женился на какой нибудь певичке из портового кабака -- что сказал бы ваш дед, и все окрестные рыбаки? Как бы она справлялась с хозяйством? Скажете: научилась бы в конце концов? Возможно. Но выдержать годы такой борьбы и ломки -- для этого нужна большая любовь во всяком случае. -- Как будто бы ваши лорды не женились на кафешантанных певичках и раньше! -- Бывало. Но я уже сказала, что для этого нужна была большая любовь -- не только у певички. -- Да по происхождению вы ничем ему не уступали, в конце концов! Как бы то ни было, но вы были княгиней и дворянкой по рождению! -- Против этого есть магическое слово для каждого англичанина: "континенталь". Все, что ни на острове -- это "континенталь", и значит, второй сорт, если не третий. Конечно, если бы мы встретились в обществе, и я жила бы, как полагается лэди... конечно, если бы телеграмма пришла месяца на два, три, позднее -- или если бы он был лордом с самого начала, и любовь ко мне была бы единственным потрясением, единственной ломкой в его жизни... Но этого всего не было, и я прекрасно поняла. О Боже, как это было больно ... физически больно, до рези в горле, до комка в груди. Не помню, как пила чай, и батлер выносил в холл все новые чемоданы, и я старалась понять, почему Джон говорит о каком то адвокате.. . Каждый из нас наверно расставался с кем нибудь -- знаете, как это... говоришь, и не понимаешь, не веришь, что это действительно навсегда... конечно, он обещал писать... даже приехать ... откуда? Из замка -- в цирк? Смешно. Наверно никогда еще я не джигитовала так, как в этот вечер. Николай потом схватил меня в уборной -- ну, говорит, ты сегодня просто чорт знает что выделывала. Публика бесновалась. А у меня истерики не было -- только снова окаменелость. И через несколько дней никак не могла понять, почему ко мне явился какой то француз с бородкой и долго объяснял: лорд Ферисборн очень торопился перед отъездом, но перевел на мое имя свою виллу. За нее заплачено за год вперед, а вся обстановка принадлежит мне. Хорошо, что Николай зашел как раз во время, он быстро сообразил, в чем дело, и помог. На виллу я не переехала, конечно, как он меня ни уговаривал, да и содержание ее чересчур дорого бы стоило. Но при помощи того же адвоката подписала опять какие то бумаги, виллу снял бразильский дипломат, купивший и всю остановку. Я себе только один ковер оставила, на память. Сумма получилась порядочная, я купила на нее своих лошадей в цирке в полную собственность, и еще осталось в банке. Николаю сделала подарок, но он уже собрался жениться на американке -- и притом без особых средств, представьте, она работала в американском Красном Кресте, и этот жеребец влюбился в нее по настоящему! Я была очень рада его лирическому настроению. Запоем работала и запоем читала -- все, что могла достать из английских книг. Тогда и начала учиться по английски, чтобы свободно совсем можно было читать. В каждый замок входила со своим милордом, каждый рододендрон в парке видела, как цветет, в каждом тумане бродила ... а потом мы поехали в турнэ, Константинополь кончился -- действительно навсегда. Но одно осталось все таки, на всю жизнь, как бы смешно это ни казалось теперь. Именно теперь, когда вся жизнь почти уже прожита, и если через всю ее лейтмотивом прошло, то поверьте, значит, было чему. Вот это ожидание. Сперва -- большое. Потом стало угасать, съеживаться, забиваться в какой то уголочек. Но остался, и до сих пор теплится, как свечка, маленький огонечек: малое ожидание. Иногда, в самые разные моменты жизни казалось: а если бы мы сейчас встретились, то -- то что, собственно? Чтобы я сказала? Что бы он сделал? Мимолетная встреча в молодости, какой то пустяшный для него подарок молодой женщине, попавшей в несчастье. Если он вообще помнит об этом -- милое воспоминание -- и -- как ее звали? Какое то экзотическое имя ... Мы вряд ли бы даже узнали друг друга. Ведь целая жизнь, разными путями пройдена, прожита, наполовину забыта уже. Но женщины помнят дольше, Викинг, -- никогда не забывайте об этом! Женщины помнят такие маленькие жесты, как вот эта ваша рука, протянутая, чтобы я не споткнулась в темноте... И представьте себе, что много раз в жизни, когда мне казалось, что я спотыкаюсь, я чувствовала поддерживающую меня руку -- как тогда, в Истанбуле, и много раз, когда добивалась чего нибудь -- хоть малого, но мне то приходилось большие препятствия преодолевать, чтобы добиться чего нибудь -- мне всегда хотелось, чтобы он увидел это, понял ... -- И вот почему, когда сегодня этот молодой блондин с такими сияющими глазами стал декламировать Демидовой ее стихи "Была весна!" -- совсем другая встреча, ничем не напоминает, и все таки -- вы видели ее глаза? Может быть и она вспомнила -- о таком же. -- За то и ей, и ему, и вам, кунингатютар -- спасибо за сказку. Пусть приснится всем дальше в холодную ночь! -- Викинг скоро совсем стихами заговорит... Но этому голосу никто не ответил. По лестнице, коридорам дома шли ощупью, каждый в свое логово, и все таки, долго согреваясь, натягивая на себя все, что было, курили в темноте, грея руки у тлеющего кончика подаренных американских сигарет, и в тяжелой, холодной, темной ночи дома звенело еще по разным углам ускользающей в сон улыбкой: "Была весна ...!" -------- 5 Потом, в том далеком будущем, которое только мерещится на голой стене Дома Номер Первый -- вряд ли кто нибудь из тех, кто переживает эту осень и зиму сорок пятого-шестого года в разных германских городах, лагерях и деревнях, в частных домах -- схожих чем то неуловимым при всей своей разности -- вряд ли кто нибудь вспомнит это время иначе, чем иссера-серую, холодную, дождливую, промозглую, безнадежную осень. Может быть поэтому все постараются как можно скорее забыть о ней. Даже те, для которых время года -- не только календарь и другое платье, а нечто ощутимое, осязаемое, входящее в жизнь и управляющее ею, движущее ее по ходу извечного цикла. Может быть, для этого необходима связь человека с природой. Ее не обязательно терять и при городской жизни, если только не дать отравить себя опустошенностью цивилизации, лишающей способности иначе мыслить, чувствовать и поступать в зависимости от того -- наливаются ли почки на деревьях или падают последние ржавые листья в мокрую грязь. О да, осень -- самое красивое время года вначале, даже тогда, когда среди серого камня не видно ни одного позолоченного дерева. Небо то все таки есть, поющее осеннее небо сияет над любыми домами. Но есть и глухая, поздняя осень, последняя уборка, отметание угасшего великолепия, последняя болезнь перехода к мудрой, старой зиме. И всякая осень опасна, если человек не успел, не сумел завершить полагающегося ему цикла, застигнут врасплох, не собрал плодов, и у него пустые руки, если у него нет ни силы, ни надежды, и он не смог защитить себя от надвигающегося холода. Холод может быть очень чистым, очень ясным, но он безжалостно требует ответа на поставленные вопросы. Они становятся слишком важными даже для тех, кому свойственно отмахиваться от них -- нет, не удастся, их тоже позовут к ответу: с чем ты пришел? Босиком, когда завтра пойдет -- или сегодня уже идет снег? С голыми руками, которыми надо хвататься за холодное мокрое железо -- ручку двери или ключ в дом? Или у тебя нет ни дома, ни крыши над головой, и тебя сечет ветром, снегом, дождем? Все гордые птицы улетели на юг, и звали с собой -- где же твой полет, твоя мечта, твоя тоска -- та тоска, которая одна только и дает крылья? Осень так же хороша, как и весна, как и все, вечное для нас -- хороша и золотая, и серая тоже, но осень опаснее других времен года, она проникает вглубь, раздирает душу, и если у души нет крыльев, чтобы подняться навстречу ветру -- если нет ответа на вопросы -- осень губит сдавшихся, поникших -- опавшие листья... Но нет, не только опавшие листья -- вот эта горсточка людей в унылой столовой с закапанными окнами над выщербленным двором со вздыбленными плитами, где даже от рухнувшего сбоку дома не стало светлее -- настолько он безнадежен. Да, они одеты во что-то с чужого плеча, сборное, перешитое из одеял и шинелей, или в облезлые старые шубки и пальто, проделавшие всю войну на городских фронтах -- под налетами. Да, у них выпирают кости на лице и плечах, западают глаза. Да, они врут и изворачиваются с подложными -- и никто не считает подложными фальшивых документов! -- и такими же продовольственными карточками, они покупают или меняют на сотни марок шоколад и лук, топят железные печурки всем, что придется -- и не знают, что им делать дальше, мечутся ошеломленно, стремглав или исподтишка -- да, все это так, но: это не только то, что стало в двадцатом веке уже привычной, обыденной трагедией нищеты: беженство. Трагедией, потому что для многих бегство значило: рисковать головой, -- и многие сбрасывались под откос. Обывательщиной -- потому что горизонт у многих уходит в спасенные, протащенные чемоданы -- и остается в них, в каких то вещичках, вытаскиваемых из потрепанных чемоданов и через двадцать лет, когда эти чемоданы в который уже раз засовываются под те же железные кровати погнувшихся меблирашек, с примусами, крошками хлеба на столе, замазанными кастрюльками (дырявая подметка, подштопанные перчатки, бантик на закрученных локонах) -- во всей той нищенской, хлопотливой, пустозвонной, болтливой и болтающейся, непосильной и неудавшейся эмигрантской жизни, где нибудь в трущобах больших столиц мира, приютивших и такую рвань, наряду с прочей. Или у многих тоже -- потрепанные чемоданы выбрасываются на чердак или в мусор, ноги на толстых подметках ступают тяжело, но твердо, карманы начинают оттопыриваться -- на боках, щеки отвисают и появляется уверенный басок или гудящая шарманка: да, иногда даже основательно устроились --, упорядочили жизнь, сыты, обуты одеты -- чего же еще? "Чего же еще" не было и в выкинутом чемодане коренного, неизменного, твердолобого обывателя -- с головой профессионального боксера. О нет, эти -- и не те тоже. Эти странные, сидящие в столовой случайного Дома Номер Первый люди, непонятные тем, кто, так или иначе, крушит их судьбу -- могли бы гордиться своей настоящей трагедией -- если бы трагедией можно было гордиться. Потому что они поверили -- так или иначе, потому что они пошли на смерть -- так или иначе -- потому что их обманули -- так или иначе, и не раз, и не два, а снова и снова, и сломленные крылья это значит -- разбитые груди, а это уже не просто отмершие листья, сдутые ветром -- хотя они падают тоже. Конечно, очень трудно разобраться в истории, когда рушится мир! Конечно, может быть в ней и не стоит разбираться, если надо спешно решать важные, насущные вопросы! Конечно, что значит чья то большая или просто очередная ошибка, параграф договора, недомыслие какого нибудь премьер-министра, приказ генерала (и в результате еще сколько то там погибших, или еще раз отчаявшихся людей) -- если зато достигнуты желаемые результаты в другом. Конечно, почему же вдруг политика должна быть без ошибок, когда они есть повсюду и везде? Примеров много... Ну вот хотя бы этих двух, за столиком у окна, выхватить наудачу -- они замечательны только тем, что таких -- десятки, а то и сотни тысяч. Они пьют сейчас самогон, подбавляя его в толстые стаканы с оранжевым, отвратительно-сладковатым "лимонадом" -- сплошная химия, и на много хуже простой воды. Платон и Владимир. У Платона -- высокий лоб. извилистые губы, плечи в разлет, и еще чувствуются на них споротые капитанские погоны. Волосы он привычно откидывает назад, как когда то густую гриву студента. Отец его был ветеринарным врачем в Иркутске, кажется, а он приехал в Москву во время революции -- поступать в университет, на математический факультет. Ходил с красным бантом еще в гимназии, с упоением читал революционную литературу, начиная с "Буревестника" Горького и кончая Марксом, весь подгнивающий винигрет левонастроенной русской интеллигенции, и несмотря на то, что первые указы Ленина ошеломили его ("лес рубят, щепки летят" -- было только некоторым утешением) -- он с академическим интересом усердно подковывался коммунистической идеологией. Так же академически, со стороны, вступить в партию еще не решался, хотя чуть-чуть не вступил. Потом, когда отца загнали в лагерь и сгноили на севере -- было уже поздно. Но он стал к этому времени специалистом по сложной и мало кому понятной экономической профессии -- и жил неплохо, умело выворачиваясь из щекотливых положений -- с одной стороны. С другой -- в душе -- наступило горькое разочарование от обманувшей "свободы", и глаза понемногу раскрывались -- хотя он усердно (жить то все таки надо!) -- старался зажмуривать их. На войне ему, за высшее образование, сразу дали офицерский чин -- для тыловой должности. Воевать он не мог никак, попав очень быстро в окружение, а потом в плен. В плен сдался охотно: пропаганде о немецких зверствах не верил, как всякой пропаганде вообще -- но немцы могут стать избавителями от коммунизма, по крайней мере. Плен тоже продолжался недолго, удалось устроиться в рабочую роту из умирающего с голоду лагеря военнопленных -- и Власовская армия показалась окончательной избавительницей от всех бед после рухнувшей было веры и в немцев. Гитлер наделал множество преступных ошибок, но их можно будет исправить, ведь стоит только воткнуть в землю палку с национальным флагом, и пойдет -- ну, может быть, не совсем весь народ, но большинство таких же, как он, так же обманутых Сталиным, и, может быть, даже самим Лениным ... поверил. Но Власова обманули. Сперва Гитлер, потом союзники. Власов выдан Москве, и такие, как Платон, понимают, что возврата нет -- не то, что эти несчастные, которых выдают теперь пачками, если они не сами собираются "ехать домой". Нет, с него лагерей достаточно. А союзники, вместо того, чтобы двинуть сразу на Москву, и раз навсегда освободить мир от худшей еще опасности, чем Гитлер -- союзники рушат на каждом шагу мелькнувшую было мечту о великолепном сияющем видении действительной победы над всем долголетним злом. Ходят слухи о каких то страшных договорах, заключенных в Ялте... охотятся за людьми. Жутко непонятно и жутко страшно все, и верить больше некому, и не во что. Это очень краткая, простая, обыденная биография, и в самой обыденности ее и заключается весь трагический ужас, потому что таких, как Платон -- сотни тысяч, миллионы -- десятки миллионов. А судьбы людей потрясают только, когда они единичны. Чем больше к ним прибавляется нулей -- тем неотвратимее они сами становятся нулями -- ничем. Владимир -- другое поколение, моложе лет на двадцать. Он родился накануне революции. Стал, как все, пионером в школе, потом комсомольцем -- почти, как все. Верил, не рассуждая, непогрешимой партии, самый прямой путь был -- в партию, тем более, что беспартийным, как он видел, было труднее устроиться и в институт, и на хорошее место. Он стал кандидатом, потом получил членский билет. Делал все, что полагалось, иногда даже проявлял активность. К концу тридцатых годов стал задумываться над некоторыми вещами -- как же так? Ответ получил во время ареста -- за знакомство с одним капитаном, с которым часто выпивал. За искреннее недоумение на допросах (как же, член партии, всегда все исполнял, вины за собой не знает) -- лишился почти всех зубов и попал в "стоячку" -- выволокли на какие то сутки замертво -- потом на Колыму, в лагерь. Но там как то сторонился таких же, как он -- недоумевающих и преданных коммунистов, несмотря ни на что надеящихся, что если Сталин узнает, то недоразумение выяснится. Наглая злоба урок и "сук" отталкивала тоже. Владимир был простым, но по существу здоровым нравственно человеком, и если бы не казенный атеизм, опустошавший чуть ли не с колыбели, то вырос бы добрым христианином, как большинство -- не успел только. Но в лагере нашлось несколько "бывших" людей, интеллигентов, -- и они научили впервые думать. Когда во время войны его выпустили, "чтобы загладить вину" в батальон смертников -- сам постарался в плен: с коммунизмом теперь покончил навсегда. Но немцы действительно оказались врагами -- в лагере умирали с голоду так же, как и на Колыме. Призыв Власова потряс его, как Христос Воскресе! Он пошел в школу пропагандистов, он испытал такое чувство подъема, как никогда в жизни, он слепо верил генералу, сказавшему настоящее слово, и все власовцы и красновские казаки казались ему действительно братьями, "крестоносцами" (где то услышал это слово) -- и он впервые пошел в церковь. Но Власова обманули. Предали. Те же американцы, присылавшие тушонку и танки советской армии. Капиталисты, помогавшие коммунистам. Это было выше его понимания, и никакой самогон не помогал разобраться в непонятном. Даже больше: ни один человек, которого он спрашивал теперь -- вот тот же Платон, интеллигент, притом свой, или латыш -- Владек-Разбойник, лихой парень, но жулик, или полковник, тоже здесь в доме, -- он писал с Власовым Пражский манифест, или старичок-парижанин, старый эмигрант -- никто, никто, никто не мог ответить на вопрос: как же так? Почему? За что? Почему обманули, предали снова? И таких, как Владимир, тоже миллионы -- ненужных нулей для истории. "Только мы то -- не история..." жалобно скулит что-то в душе Платона из Иркутска, Владимира из Воронежа, Таюнь Свангаард из Риги, Оксаны из Киева, "Лампиона" из Астрахани и пани Ирены из Польши, Демидовой из Литвы, и Юкку Кивисилда из Эстонии, старичка из русского Парижа, и фрау Урсулы даже, и сколько их, сколько -- не счесть. "Мы люди... просто". "Человека забыли" -- сказал Чехов. И такой тяжелой оказалась эта коротенькая, как аксиома, фраза -- конец грустной пьесы о разоренном неуменьем самих же хозяев человеческом уютном гнезде -- тяжелой глыбой свалилась она в самую гущу миллионов жизней, прокатилась по всей стране -- через все границы... Разве только в Советском Союзе могли быть такие Владимиры и Платоны? А "тевтон" Ганс из Восточной Пруссии, эс-эсовец за рост и неспособность рассуждать? А, может быть даже, безымянный "Иван", охотящийся за ним? У старичка-парижанина в эту осень ноет грудь, простреленная в Первую мировую войну, и нога, раздробленная под Перекопом, когда он так же исполнял свой долг офицера в гражданскую войну, как... как граф Рона, встретившийся рыцарем на костылях Юкку в Гиссене. У одного Георгий, у другого Железный крест -- оба на крови. -- Когда я во время войны перечла "Развеянные ветром" Митчель -- сказала Демидова, -- то эта книга как то перекликалась с "Белой Гвардией" Булгакова, которую считаю, наряду с "Солнцем мертвых" Шмелева лучшими книгами, написанными о революции. Как все знакомо и близко до боли, и понятно до слез! Лишний раз убедилась, что гражданская война и конец эпохи, который всегда наступает с ней -- повсюду одинаковы. Да, но сперва, чтобы понять это, надо самим увидеть мертвое солнце, или шелковый абажур в теплой комнате, отгороженной от заснеженной улицы -- Киева ли, или другого города -- только тонкой стенкой, через которую слышны выстрелы за окном, треск ломаемой двери. Тогда -- да, самый воздух войны -- между Севером и Югом, или чем нибудь другим -- становится близким и понятным, и видишь людей и через сотню лет -- вчерашними. -- Ну, а через сколько то лет потом, в какое нибудь новое мирное время -- наступит же когда нибудь такое? В другой стране, если снова будет война, "простая", или гражданская -- самая идейная, и потому самая худшая из всех -- то тогда те люди, которые тоже поверят и будут обмануты, которых предадут и они все потеряют -- поймут они тогда -- вот нас? -- сказал Платон. -- Никто не понимает... -- У Владимира убежденность пьяного и он, уже не стесняясь, подливает самогон в стакан из вынутой из кармана бутылки. От слегка лиловеющей сивухи оранжевый вначале, а теперь бледно желтый "лимонад" в стакане стал совсем опаловым и не менее опасным. -- Спрашивается, для чего? -- ввернул Юкку, подсаживаясь к обоим и похлопывая себя по карману. -- Поллитра имеется, господа товарищи, притом первач. Бросьте разбавлять этими помоями, от них еще на тот свет отправишься. Вот я вас не понимаю, признаться, и вопрос для философов ... кстати, где наш Один из четырнадцати? Ему бы для диссертации тема: почему человек, животное общественное, и имеющее для общения все данные и средства, половину свой жизни пожалуй занимается тем, что старается, и притом тщетно, быть понятым окружающими, близкими и дальними? Мать не понимает ребенка, муж жену, или наоборот, и каждый -- каждого. Комедии, драмы, трагедии -- все из-за того же. Нужно, следовательно, изобретать не атомную бомбу, а новое средство человеческого общения и понимания. Прежде всего -- психологию, разумеется, а потом поучиться хоть у австралийских дикарей телепатии. Я могу не верить тому, что говорите, но тому уж, что думаете, должен буду поверить! Многое бы тогда разъяснилось ... -- Это вы в Австралию собираетесь, и с политики на телепатию съехали? -- устало, как все, что он говорит теперь, заметил Платон, лениво разглядывая Юкку. Неужели этот молодой гигант еще такой несокрушимый? Что ему помогает -- море за спиной или кисти? Ведь и не таких ломало ... -- Я, дорогие мои, -- начал Юкку, разваливаясь, сколько мог на стуле и осторожно вытягивая ноги -- от политики не так давно правда, но зато раз и навсегда отказался, и вам советую. -- А еще интеллигентный человек, -- съязвил бывший полковник за соседним столиком, писавший Пражский манифест, и обернулся к ним. -- Политика, дорогой Викинг -- кстати, это ваше прозвище, или действительно фамилия? -- политика вошла в нашу жизнь, хотите вы этого или нет. И хлеб, который вы едите, и самогон, который пьете -- нет, спасибо, мне рано еще днем начинать, -- это тоже политика, или результат ее, что одно и тоже. Наши деды и прадеды могли позволить себе роскошь предоставить ее своим королям и министрам. Настоящим и будущим они интересовались, поскольку сами не были министрами, только в отношении планов для себя, своих детей и внуков. Им они строили будущее, и если были разумными людьми, то прочно, и могли быть уверены, что и у правнуков, не то что детей, это будущее будет, если сами только не подкачают. Нам же для себя и завтрашний день построить трудно, не говоря уже о детях, а о внуках забыть надо. Зато вся наша жизнь -- политика. А вы говорите -- отказаться. Как же вы это себе представляете? Уши заткнуть, глаза зажмурить и голову в песок спрятать? -- При всей моей длинноногости на страуса я все таки не похож, но прежде, чем отказаться, скажу вам, что я сделал: оглянулся, вот что. На эту самую политическую историю следовало бы чаще оглядываться. Революции и войны не первый раз случаются. Была великая французская? Была. Участь французской эмиграции до Наполеона или скажем Людовика Восемнадцатого вам знакома? Была великая бескровная в России? Была. Участь так называемой старой русской эмиграции знакома вам? Ознакомьтесь, кто не знает. И тогда увидите, что лучшие силы этой эмиграции, на всех уровнях, политикой занимались меньше всего, если вообще, зато и добились многого. А те, кто трещал о каких то партиях, программах и прочем, искренне или от нечего делать -- все кончали тем, что либо проваливались с треском, либо погрязали по уши в дрязгах и интригах за какое то призрачное водительство. Я -- эмигрант молодой, то есть недавний. Моя страна погибла -- для меня во всяком случае. Боролся я за нее честно, с оружием в руках. Удалось уйти -- мое счастье. Подстрелили, но не ухлопали товарищи. Знаю, что в Эстонии долго еще будут партизанить по лесам те, которым терять больше нечего, а уйти невозможно. Может быть и я, если вспомню о них ночью, то завою, но помочь не могу. Если в сороковом году высокие наши гаранты в Лондоне бросили нас на произвол судьбы, дав советчикам захватить Балтику, так чего же ожидать от них теперь, когда они -- союзнички Москвы? Надежды никакой. Значит, я предоставлен самому себе и свободен, как рыба в море. Смерть монарха освобождала каждого от присяги -- помните? Нашего президента убили тоже... А то, что от своей страны я унес с собой, ношу в себе, в крови и в душе, в костях и мыслях -- это я обязан действительно сохранить и не изменять никак. Но к политике мое эстонство -- можно так сказать? -- никакого отношения не имеет. Уеду ли я в Австралию, или в Канаду, но в Германии вряд ли останусь. Слишком мало здесь ненаселенных мест, пустынь нету, лесов тоже. Разве что в крайнем случае на море, к фризам на острова подамся, рыбу ловить. Но до того все таки постараюсь за океан. Что и как буду делать -- не знаю. Мне тридцать лет, я здоров, и простреленный бок не помешает пойти на первых порах ни в матросы, ни в рыбаки, или лес рубить хотя бы. Сперва, чтобы отработать свой переезд, оглянуться, примениться к местным условиям. А потом найти такую работу, которая давала бы мне возможность писать картины тоже, чтобы вот моя, эстонская живопись не пропадала бы заграницей, поскольку она -- это моя работа для моей страны, мой вклад, а большой он или маленький -- это уже не от меня зависит. Но зато от меня зависит использовать мои силы, сколько их есть, а не зарывать свой талант в землю -- или в бутылку. И поучиться чему нибудь можно всегда и везде, вот даже у тех же австралийских дикарей телепатии -- полезная вещь! Раньше богатые люди платили большие