ло употребляет, в бутылку закупорил, в интриги заплел... или если видишь, что кроме ума он и знания приобрести постарался, и сердце свое в дело претворяет -- то вот вторым взглядом и оцениваете его по сути. Мелочи тоже показательны для многого. Всех, кто в жизни попадается, изучить до дна невозможно, да и незачем. Важно оценить, на свое место поставить: вот с этим человеком можно быть вместе и дальше, а от этого -- подальше лучше. Конечно, беда, если первым взглядом по чувствам ударило. Ну тогда ослепнешь, раз любовь. Все время будет этот первый взгляд -- тот образ, который должен был бы быть -- на все остальное проектироваться, и станете нарочно отворачиваться, глаза закрывать, чтобы не видеть другого, иногда судорожно цепляться за первый образ, рассудку вопреки. Особенно женщина. Мужчина, в силу своего покровительственного, оберегающего положения защитника может при всем восторге видеть, но снисходительно относиться к женской слабости. Женщина никогда не прощает слабости мужчине, потому что ей свойственно восхищаться, она должна гордиться своим героем. Если же ей не повезло, то по психологической кривой она делает из него идола из-за жалости и сострадания, и опять таки оправдывает все. В результате часто получается, что тот, которого она якобы так "жалеет", выворачивается, как только может придумать, калечит в первую очередь ее, во вторую -- детей, если они имеются, окружающих -- насколько может до них добраться, а она в лучшем случае играет роль несчастной жертвы и довольна этим. Впрочем, по слабости, что же ей остается делать? Ну вот, мы и приехали, Таюнь кунингатютар! Говорил я конечно теоретически, а на практике как будто вам хотел указать на что-то -- поймите правильно! -- Не могу полностью принять на свой счет -- довольно бодро сказала Таюнь, выходя из машины и протягивая ему руку -- потому что идола из своего мужа я отнюдь не делаю. Конечно, мне его жаль тоже. А главное его не исправишь, и перестраивать мне свою жизнь и незачем, и слишком поздно уже... * * * Проблема, интересовавшая Юкку в Берте Штейн была в другом. Со всем тем, что нахлынуло после этой войны, надо было справиться, разобраться, установить отношение. Берта была удачным сочетанием: интеллигентная женщина -- раз, коммунистка -- два, прошедшая через лагерь -- три, и живущая теперь на Западе -- четыре. Он встречался со многими бывшими заключенными. Для примитивных людей это был ужас голода, битья и пыток. Для интеллигентных -- тех было гораздо меньше, выживали немногие -- прибавлялся еще нравственный ужас издевательства. Ненависть к власти была понятна и у тех, и у других. Любовь к родине понять тоже можно было, советский патриотизм -- уже труднее; но в конце концов, беспартийность с одной, стадность с другой стороны... Одна из трагедий советской интеллигенции: многие патриотически думали, что помогают, несмотря ни на что, строить свою страну -- и мирились с остальным злом. Как невероятно это ни кажется на свободный взгляд -- но очень немногие, и только чересчур поздно, на Западе, поняли, что главным образом они помогали только советской власти. Некоторые так и не поняли, впрочем. А Берта была прекрасным образцом. Юкку изредка заходил к ней и встречал разных людей: дали и недавние перебежчики на Запад; немцы и русские; приезжали родственники мужа из восточного Берлина -- такие же серенькие, тупо-левые обыватели, но у них были сведения о той стороне из первых рук. У самой Берты вопроса о национальности не было. В зависимости от собеседника она переходила на соответствующий язык, и повидимому, считала себя полькой, немкой, русской, реже -- еврейкой, но каждый раз искренно и понятно даже: прежде всего она была коммунисткой, а коммунизм интернационален. Второе учение, после христианства, имеющее своих приверженцев в любой стране мира. И тоже понятно: христианство апелирует к высшим, коммунизм -- к низменным чувствам; одно к любви, другое к ненависти, а то и другое свойственно всем людям. В первые века христанские секты в общей языческой массе так же наверно находили своих в чужой стране. -- Будем однако откровенны, миссис! -- говорил Юкку, поддразнивая ее этим обращением, уверяя, что надо привыкать к американизмам, и почти не обращаясь по имени. Отчества она не признавала, а на сделанное в самом начале предложение называть ее "на ты" он только усмехнулся, чуть приподнял брови и любезно объяснил, что не переносит панибратства. -- Будем откровенны: ваше заявление о бывшей партийности верно только наполовину: коммунисткой вы были, коммунисткой и остались. -- Но в демократической республике ... -- Мимикрия, миссис, естественное хамелеонство, и как таковое, поверхностно. Разумеется, голосовать вы будете только за социалдемократов здесь, хотя они значительно поправели, правда. Годесберговская программа против циммервальдовской -- поворот чуть ли не на сто восемьдесят градусов! Но коммунистическая партия здесь запрещена пока, и кроме того, вам немножко неудобно все таки. Вы -- совестливый человек, Берта. До известного момента вашей биографии мне ваши взгляды совершенно понятны. Выросли в семье соратника Ленина, можно сказать, родились и выросли в партии. Само собой стали комсомолкой и прочее. Но затем наступает момент, когда вы попадаете в лагерь, притом -- после расстрела родителей. В лагере, между прочим, вы впервые столкнулись с так называемым народом тоже, от имени которого вы говорили раньше, неправда ли? Причем во всем многообразии: от знатного чекиста до воришки, от профессора до дремучего колхозника. До тех пор вы были в привилегированной касте. При известной склонности к садизму, сексотству или просто по женской слабости, скажем, вы могли бы выдвинуться и в лагере. Но на это у вас не хватило подлости, вы хорошая баба. Охотно верю, что работали на стройке, муровали кирпичи, и старались выработать норму, чтобы не умереть с голоду. Наверное, как нибудь ловчились тоже, без этого не выжили бы, но в известных этических границах. Читал я книгу Елизаветы Лермоло, сидевшей в изоляторах. Встречалась она там со многими знатными чекистами. Очень живо описаны их настроения, например, небезизвестной Мировой. Примитивная мегера, которую партия вскормила, и велела блюсти заветы: стрелять в затылок. Партия была для нее идолом, потому что она любила стрелять. Если потом стали пытать ее самое -- значит, так надо. Древние ацтеки тоже добровольно ложились под нож, чтобы с них живьем сдирали кожу для священной пернатой змеи. Если в голову примитивного двуногого вбить понятие о божестве, то ни для каких других представлений места больше не находится. Миллионы людей за тысячелетия не изменились нисколько, если не считать одежды и обстановки. Но вы -- не чекистка Мирова! Партийное образование и положение для вас просто случайные обстоятельства. Ваша мать была врачом, отец -- публицистом, интеллигентные люди оба. Вы не обязаны всем, что у вас есть, одной партии, кроме нее у вас могут быть другие интересы, личная жизнь, способность мыслить, наконец. Сперва по молодости, неопытности, оторванности привилегированного слоя вы не могли делать сравнений и не допускали сомнений. Но вот в лагере наконец вы увидели не теорию, а практику коммунизма во всей полноте. К каким же выводам вы могли придти -- и пришли? -- Викинг, когда я пойду с вами в музей или на выставку, и начну выражать свое мнение о картинах, то вы наверное скажете, что я дура, хотя с вашим салонно-рыбацким воспитанием не скажете, а подумаете только. Но в марксизме вы понимаете столько же. Не забудьте для начала, что между коммунизмом и сталинизмом есть разница. Я потом тоже была против Сталина, а мой отец всегда был! Следовали длинные лекции по марксизму, которые сперва возмущали Юкку, потом клонили ко сну. Прямых вопросов не стоило задавать уже потому, что прямого ответа ни один уважающий себя марксист дать не может: самая простая вещь должна быть разжевана по всем правилам диалектики до тех пор, пока не будет перевернута вверх ногами, и от ее первоначальной сути не останется ничего, а будет доказано совершенно обратное, вопреки элементарному здравому смыслу и всем божественным и человеческим законам. Кроме того, и это пожалуй, главное -- во всем виноват, конечно, Сталин. Если бы к власти пришел не он, а другие -- в частности, фракция собеседника -- то все было бы иначе. Сомневаться в этом действительно не приходилось -- в лагерях сидели бы тогда, Сталин, Берия, и все президиумы -- поскольку не были бы расстреляны сразу. Закономерность прихода Сталина -- то есть, закономерность происходящего, как единственно возможного и логического хода развития учения Ленина на практике -- была конечно насквозь буржуазной, контрреволюционной, троцкистской, белогвардейской, черносотенной ересью, крамолой, показывавшей полный идиотизм собеседника, не понимавшего коммунистического коллективного блага. Насильственная коллективизация, искусственный голод, разруха, хищническое хозяйство в государственном масштабе, нищета и через несколько десятков лет, несколько десятков миллионов замученных людей -- это только болезни роста. Но, разумеется, коммунизм -- единственное правильное во всяком случае. Это -- упрощенная, но исчерпывающая схема всех объяснений и Берты, и ее друзей: видных меньшевиков, занимающих прекрасное положение заграницей, и в качестве непререкаемых экспертов направляющих общественное мнение; молодых людей, окончивших высшие марксистские школы и затем, из-за чистки после смерти Сталина, решивших "избрать свободу" на Западе, поскольку жизнь на Западе все таки меньшее зло, чем смерть на Востоке; бывших партийцев и беспартийных среди новых эмигрантов, иногда бежавших в случайной панике, иногда увезенных насильно -- или просто попавших неизвестно почему в котел; настоящие эмигранты по убеждению, т. е. беженцы от советской власти, были другими. Эти же -- одни устроились очень неплохо, другие занимались не своим делом и были этим возмущены. Почему, например, бывшему офицеру или актеру, говорящему только на родном языке, приходится работать не по специальности в Германии и Америке? Советской властью все они, по их словам, были недовольны и там. Но здесь они читали с жадностью только советские книги и газеты, слушали по радио только Москву, ходили с восторгом на советские фильмы, и, продолжая ругать, жили с головой, повернутой назад. Конечно, "там" многое было плохо, а некоторые вещи просто ужасны. Но это было свое, подмосковные вечера, и если бы немного полегче стало, -- то все было бы в порядке. Жили же они раньше, и часто недурно! И другие живут... Так, без диалектики, а по существу, сверху и до низу, очень многочисленная, увы, категория этих людей всех уровней представляла собой то, что можно действительно назвать продуктом большевизма. Юкку не был силен в диалектике, и не огорчался этим. Ему нужны были ясные понятия, как краски на палитре. Слушая однажды разговор Берты с бывшим директором какого то треста, служившим теперь бухгалтером, но с прежними аллюрами, он вынул машинально блокнот, и вдруг оживился, найдя мысль. По бумаге поползла черепаха, из которой коммунистические бесенята выбили все кости, и наращивали ей панцырь. Он становился все толще и крепче, а черепаха -- слабее и тоньше, потому что панцырь выжигал ей внутренности. Но зато он крепко держал ее -- и вот, она твердо стояла на ногах, и сама уже выучилась размахивать серпом и молотом. Юкку перевернул лист. Бесенята остались по ту сторону Железного занавеса, а черепаха очутилась по эту. Панцырь дал трещину. Не большую, но достаточно глубокую, чтобы стало видно пустоту внутри. Способность самостоятельно мыслить атрофировалась, а с нею утрачена и способность восприятия. Понятия, которые были вытравлены, теперь обступили извне снова -- и скользят, только царапая потрескавшийся панцырь, но не проникая вглубь, не заполняя пустоты, не вызывая даже тени вопросов -- скорее всего, неприязнь... мир остается чужим и чуждым. * * * Проблема Берты осложнилась скандалом. Явившись в редакцию Остинформа с очередной карикатурой, Юкку не застал однажды ее на месте. Остальные сотрудники ответили не вдруг, подозрительно уклончиво, что нет, и не будет, и не больна. Ничего неизвестно. В кантине шушукались. Уволена -- никто не знает, почему. Общий совет -- держаться подальше, пока не выяснено. Юкку отправился к Берте. Она взволнованно ходила по комнате, лицо в красных пятнах, волосы растрепаны, глаза припухли. -- Ничего не понимаю! Вот уже неделю, как бьюсь о резиновую стенку! Она отскакивает и встает такой же. Никаких ошибок я не пропустила, ничего не делала и не сказала -- понять не могу. Обо всем, кем была, где, с кем -- все рассказала в свое время, в десятке анкет, ничего не скрыла! -- Скрывать вам действительно было нечего: чем выше партийное положение по ту сторону, тем больше почета по эту. Совершенно обратное явление старой эмиграции. Раньше князьям с трудом доверяли место швейцара, а теперь скажите только, что вы бывший чекист -- директорское кресло обеспечено. -- Юкку, я никогда не скрывала, что была коммунисткой! -- И скрыть не могли бы. -- Вам хорошо шутить! Меня не только выгнали из Остинформа, в двадцать четыре минуты! "Мы пришли к выводу, что занимаемое вами место является лишним, получите в кассе за шесть недель вперед!" Так домработниц не рассчитывают! А знаете, что сказали на радиостанции, куда я сразу же кинулась? Раньше они брали у меня все скрипты подряд, и всякий раз в кабинет к директору, а теперь вдруг швейцар потребовал пропуск! Директор занят оказался, когда я ему по телефону позвонила, начальник отдела тоже, наконец добилась до одного поляка. Он и руки потирал, и извивался, но все таки прижала его к стенке, и выяснила: скрипты от меня брать запрещено. Она тяжело перевела дух. -- Юкку, я найду себе работу, конечно. Есть еще и газеты, и журналы. Мою подпись знают. Напишу в Лондон, там старый приятель отца ... в Америку, в конце концов. Муж тоже работает. Как нибудь проживем пока, сдам одну комнату, потеснимся... С одним издательством насчет лагерных воспоминаний почти договорилась ... но дело не в этом! Тут что-то новое! Если бы донос -- непонятно: поймите же, что я им все рассказала! Было время меня проверить. Или заяви просто: обвиняетесь в том-то. Даже у нас предъявлялось обвинение! И тоже все так отшатывались сразу... ведь вот звонили мне с утра до вечера, а теперь хоть бы кто нибудь спросил, что со мной! ... -- Я понимаю -- говорил Юкку знакомому сотруднику Остинформа -- что советским агентам проникать сейчас на Запад так легко, как никогда. Так же легко, как неимоверно трудно в обратном направлении. В работе обеих разведок неравенство полное, все преимущества на стороне советской. Даже и маскировки никакой не нужно. Либо человек ругает советскую власть за то, что претерпел, якобы -- либо заявляет, что он вообще беспартийный и ему бы зарплату побольше, а на все остальное наплевать. Словом, обыватель или жертва -- вот и вся "легенда" подосланного эмигранта. Но с какой стати Берте, если бы она была агенткой, не скрывать, что была убежденной коммунисткой, осталась такой же в лагере, и если теперь на Западе, то только из-за оппозиции еще родителей Сталину, а вот если бы к власти пришел оппозиционер, Лев Троцкий, скажем, или фигурально выражаясь ее отец или она -- то все было бы в порядке: именно для них, честных коммунистов, разумеется, ни для кого другого... Какая агентурная работа, скажите, вяжется с такой логикой? Ведь это такая же нелепица, как и то, что человека с подобными взглядами посадили здесь на антисоветскую пропаганду! Но это уже -- западная логика ... -- А я вам советую все таки подальше. В чем дело вы не знаете, а сами можете быть скомпрометированы. Лучше держаться в стороне, пока не выяснится ... О Берте Штейн поговорили недолго: опасная тема. У Берты прекратились не только телефонные звонки. Многие знакомые стали просто переходить на другую сторону улицы, или отворачиваться, чтобы не быть вынужденными поздороваться. Что ж, надо примириться с опалой. На-днях опять прислали статью из одного журнала обратно -- намек на нежелательность ее сотрудничества. Резиновая стенка -- бей, сколько угодно. Но спасает крупная газета, где все таки удалось удержаться. Редактор участливо расспрашивает, но объяснить и он не может -- или не хочет. Но Юкку упрямо мотал головой. "Ползучие люди"! "Как бы чего не вышло! Лучше держаться в стороне, раз отшатнулось начальство! Мы -- маленькие люди и знать не можем! Нас это не касается, -- а осторожность не мешает!" -- формулы, которых он совершенно не выносил. Взвесив все "за" и "против" он решил, что засланной агенткой Берта быть не может -- почти, какую то крохотную возможность дьявольского умения надо все таки оставить, допустим; но против этого на другой чашке весов трусливый, подлый, не по убеждению, а по страху -- бойкот "ползучих". Американцы, возможно, повиновались приказу свыше; но на остальных сотрудников и знакомых Берты этот приказ явно не распространялся, его никто не получал. В Советском Союзе знакомство с человеком, впавшим в немилость, могло стоить головы. Но что грозит здесь, кроме сплетен? Чем вызван этот страх -- кроме бескостной ползучести шкурного примитива, или свойственного русской интеллигенции брезгливого отстранения от всего, что заставило бы ее прямо высказать свое мнение и не дай Бог, что нибудь сделать в подтверждение этого -- все равно, что! Часами разводить теории, забираться в любые дебри -- это да; но ответить за что нибудь -- страшнее огня. Многие никогда не распахнут окна, -- и не закроют его по принципу: пусть отвечает за это другой. В крайнем случае оставят щелку. * * * Юкку продолжал, как и раньше, изредка звонить Берте, время от времени заходил к ней. Каждый раз она пристально вглядывалась в него. -- Не боитесь, Викинг? Я ведь опальная, передо мной закрыты все двери! Недавно пришла в один институт, надо было книгу взять -- так в библиотеку не пустили! Я разозлилась, пошла в редакцию, принесла справку, что мне, как немецкой журналистке, необходимы материалы -- так чуть ли не под охраной проникла. А если бы вы видели, кто там сидит! -- Дорогая миссис -- усмехался Юкку -- с таким контрреволюционным прошлым и репутацией, как у меня, я могу позволить себе роскошь знакомства с любым коммунистом. В первую советскую оккупацию Балтики в 1940 году отец и сестра были расстреляны вашими товарищами, а мать увезена в Нарым. Меня не увезли, потому что я успел махнуть за море, в Швецию. Братья спаслись только потому, что ушли в леса. Потом, во время войны, мы все были конечно на фронте с немцами. Братья получили по деревянному кресту, кроме железных, а я -- только Железные, по одному за каждое ранение -- всего три. Если бы я считал вас тайной агенткой, и был бы уверен в этом, имел доказательства, то не объявляя никакого бойкота, просто пристрелил бы. Но вы не агентка, а любопытное уродье. Впрочем, если нам доведется встретиться когда нибудь на двух фронтах -- очередь из моего автомата вам обеспечена. Пока же вы вредите не больше других болтологов, а всех не перестреляешь, увы. "Безгранична лишь глупость людская" -- как сказал поэт. -- Интереснее всего, что я вам верю, и вы мне, честное пионерское, импонируете даже, хотя у вас кулацкая психология, конечно. А может быть вы побочный сын балтийского барона? Не обижайтесь, Викинг. Я встретила в лагере одного настоящего аристократа, голубая кровь видна на расстоянии. Польский граф. Так его даже урки уважали. И он тоже не боялся, говорил приблизительно так, как вы. Что это -- порода такая? Но вы ведь не граф. Вы просто кулак. В чем же дело? Почему вы так не похожи на других? -- Потому что вы имели дело видимо главным образом с пролетариями -- в белом воротничке или без него, но все равно, беспочвенными, и с такой же беспочвенной интеллигенцией. А вот с вашим графом, и с нашими баронами я, сын эстонского рыбака и хуторянина -- сразу заговорю на одном языке. Мне так же понятен его мир, как ему -- мой, потому что у нас этот мир один и тот же, пусть у него была раньше тысяча гектаров, а у меня двадцать. Впрочем, после реформы в двадцатых годах его тысячи тоже превратились в скромные сотни. Но это -- земля, на которой мы стоим оба. Вы вот пишете статьи, и выучились разным измам, а как растет хлеб, который едите, понятия не имеете. И не знаете, что это не только зерно и мука, рыба и сети. Если меня захватит норд-ост, если на мое поле ляжет град -- мне помогут только моя голова и руки, -- кроме Бога, конечно, да может быть еще не товарищи по партии, а друзья, у которых то же небо над головой и та же палуба или земля под ногами. Вот это небо и учит нас самому главному, и терпению прежде всего. Нет погоды -- сиди на берегу. И уважению учит ко всему живому, что и нашими, и не нашими руками создано. И благодарности за все, что дается. А прежде всего -- любви, миссис. Не к какому нибудь там человечеству, которое надо облагодетельствовать пришедшей в голову идеей, а настоящей, живой любви. Потому мне понятна любовь барона к его замку. Свою лодку и дом я так же люблю, и он это знает. А когда вечером зазвонит где нибудь дальний колокол -- мы оба скинем шапки и подумаем об одном: благослови и помилуй, Боже, и сохрани, Боже! Иначе не сохранить того, что мы строим, каждый по своему, каждый для себя и других, каждый на своем месте. Рыбу в замок я носил сперва на продажу -- но что такое искусство -- увидел впервые в этом замке. Ходили туда и за племенным быком, и за сельскохозяйственным каталогом тоже, когда своего не было ... -- Как будто эти замки в карты не проигрывались, не прокучивались, и никаких расправ и безобразий не творилось! -- Бывало. А у нас один рыбак семью по миру пустил, пропил все, и других искалечил. Были и такие, что из замков и хуторов уходили в город, отрывались от земли, сами пропадали и дом разваливали. В семье не без урода. Но вы ведь только плохое замечаете, и для вас мы, стоящие на земле -- неприемлемы вообще. Чему же вы удивляетесь? У вашего польского графа и у меня, несмотря на различие веры, национальности, состояния, положения, возраста -- найдутся общие понятия: традиции и устои, притом в самом главном, в коренном. А для вас это пустой звук, даже еще хуже: либо враждебно, либо забавная экзотика. Это те корни, которые вы стремитесь выкорчевать у других, но сами не имеете никаких корней. Знаете, Берта, по имеющимся данным около двадцати пяти миллионов людей погибло за сорок лет от голода, расстрелов и пыток. Ужас, которого нельзя себе представить. Но это глыба на одной чашке весов. А на другой -- второе ваше достижение: неисчислимые миллионы нравственно искалеченных, изуродованных людей, теперь уже второе, скоро третье поколение. Вот вы, например, сами: неплохая баба, в конце концов, и неглупы, и работать умеете, в редакции и дома у вас тоже что-то прибрано и сварено, хоть и невкусно, дети есть. Но многие понятия атрофированы, и ничем не поможешь. И детям передадите эту пустоту, которая заполняется газетной статьей вместо чувства свободы, дома, достоинства, красоты... -- Будущее все таки принадлежит нам, Викинг! Юкку встал и расправил плечи, запрокидывая голову. -- Как замечательно, миссис, что мне хватит еще нашего старого мира! Вот уеду в Канаду или Австралию. Там дивные краски, масса совсем новых сочетаний, невиданные скалы, деревья, пустыни... А потом все таки надо будет перекочевать на север. Экзотика хороша только на время. Если не Канада, то Норвегия. На берегу, конечно, чтобы лодка или шхуна была: трубку курить и картины писать. Женюсь наверное. Красавицы мне не надо, денег тоже, важно, чтобы человеком была ... -- И о детях думаете? -- Детей никаких, конечно. Это ведь только вы частнособственнические тенденции клеймите и мещанство, а сами не можете перестать плодиться, как кролики, и к детям вы, миссис, простите, но как самая настоящая баба относитесь -- с чисто животным материнством. Нет, я себя таким драгоценным совершенством не считаю, чтобы непременно постараться воспроизвести себя еще раз пять по крайней мере. Кроме того, хотя я еще сравнительно молод, но тоже осколок, наш мир викингов и графов окончательно вымирает, а создать себе подобных и обречь их на ваш мир -- ну, нет! -- Добровольно, значит, складываете оружие? Юкку никогда не видел польского графа в колымском лагере. Но Берта помнила его взгляд, когда тот стоял, скрестив руки, у выгребной ямы, куда несколько урок с улюлюканьем собирались его столкнуть, для забавы -- и отступили. Сейчас увидела его снова. У графа были голубые, красивые глаза, у Юкку -- зеленовато-серые, прищуренные слегка, но смотрел он тоже из того, их мира, куда ей так же не было доступа, как и этим уркам, поджавшим хвост. Когда он говорил об автомате -- не сомневалась, но может быть именно потому и тянуло к нему -- сила дразнила чувственность, била по нервам. "Все таки я развратная баба -- подумала про себя Берта -- но какой экземпляр!" Только этого взгляда не могла выдержать. -- Бросьте, викинг. Выходит, что вы мой самый заклятый враг, а относитесь лучше, между прочим, чем так называемые друзья. Поговорим о другом. Почему он относится так -- Берте не хотелось разбираться. Может быть потому, что тогда стало бы ясно: не столько симпатия, сколько протест против этой "ползучести" -- выдумал же слово! * * * Сам Юкку тоже не слишком задумывался. На следующее рожденье Берты -- нарочно постарался запомнить этот день -- он был ее единственным гостем, явившись с цветами, коробкой конфет невероятных размеров и бутылкой шампанского. Берта расчувствовалась, а он обнял ее и потрепал по плечу, но вовремя снял руку. Нет, остальное не входило в его планы. В данном случае он должен быть безукоризненным, хотя бы из-за ползучих. А бомба оказалась затяжного действия, и второй взрыв произошел только года через полтора после первого. Утром раздался захлебывающийся звонок, по телефону. -- Викинг, непременно зайдите ко мне. Знаете, только что звонили с радиостанции! Сам директор посылает за мной автомобиль, и просит скрипты... ничего не понимаю, голова идет кругом ... что-то произошло. Что мне делать? -- Поезжайте, конечно Вечером я зайду, тогда расскажете. Звонки к Берте начались снова. Берту приглашали, поздравляли -- с чем? Любезными приветствиями, вопросами о здоровье обходили очевидно кончившийся разом бойкот. Деликатно не затрагивали вопроса -- почему он возник -- и кончился. Встречающиеся знакомые теперь нарочно переходили с другой стороны улицы, чтобы поздороваться с нею. Кто-то прислал даже цветы ... -- Что же это за метаморфоза, миссис? -- Я сама поверить не могу... Берта смеялась, всплескивала руками и готова была кажется заплакать. Остинформ держится пока что уклончиво, но директор радиостанции объяснил мне все. Помните дело со Станиславом Любомирским? Конечно нет, вас он не интересовал. Но зато меня! Я этого Стаську как еще знала! Он занимал большой пост в польском комитете госбезопасности, потом в восточном Берлине, а оттуда, из-за связи с Берией, когда того прикончили, махнул на Запад. Ну, таких сразу на самолет конечно, и в соответствующее учреждение... Во всех газетах было. Теперь карантин прошел, его выпустили, и Стась рассказал, что в Берлин его послали с разными поручениями, и одно из них, между прочим, было: "заткнуть рот Берте Штейн". Так он и сказал по польски" "стурить пыск"! Ну, мне и заткнули... -- Позвольте. Поручение то от советских властей? И сидя в советском Берлине, он его выполнил -- на Западе? Каким же образом7 -- Викинг, не наивничайте, это вам не идет. Как это делается -- он вам не расскажет. Но существует такая система, как "каналы". Говорится, кому надо, и все. Решили бы меня прихлопнуть -- тоже было бы сделано. Но возиться не захотели, а просто нажали кнопки, где надо шепнули, или слух пустили -- свои люди повсюду есть. Вот меня и повыкинули отовсюду, и хода нет, сиди и молчи, раз рот заткнут. Ай да Стаська! Всегда говорила: способный парень... Берта реабилитирована и, конечно, торжествует. Но в радости и подголоски восхищения "своим парнем". Ловко же он и американцев и немцев вокруг пальца обвел! Знай наших! Вот вам хваленые права человека, свобода и прочее! * * * -- ... Конечно, я рад за нее, но по правде говоря, меня от всего этого немного тошнит... -- сказал в заключение Юкку, вздохнул и прибавил: -- И сам не могу разобраться: от чего больше. Но вы то поймете, Маргарита Васильевна. Маргарита Васильевна -- бывший настоящий профессор, теперь одна из редакторов в Остинформе (в отличие от некоторых других "профессоров" которые сами называют себя так по безграничному нахальству, а другие их -- из плохо понятой вежливости). -- Я то да -- говорит она, -- а вот не слишком ли вы поторопились отмести в сторону всех "ползучих", по вашему? Может быть, кое кто и был прав, заранее сторонясь от всего, зная, что что как бы ни было, как бы ни вышло, но ничего хорошего не будет, если такие люди замешаны, -- а? Я ведь вам тоже сказала с самого начала: Бог с ними, с этими идейными коммунистами. Они мне и дома жить не давали, так уж здесь за них заступаться не буду, и не беспокойтесь -- сами вывернутся лучше нас с вами. Мы то будем задавать себе вопрос, может ли цель оправдать средства, а им даже в голову не придет задумываться над этим. Так что -- можете и меня ползучей считать, но -- увольте! -- Маргарита Васильевна, не сердитесь на глупого рыбака. Я вам сейчас парочку таких карикатурок покажу -- пальчики оближете. Ей Богу! Для внутреннего употребления, конечно, отвел душу от всей этой истории. И перестаньте выворачивать весь холодильник на стол. Кто это все съест? -- А кто прошлый раз столько рыбы принес, что мы всей семьей за неделю одолеть не могли? Молчите. Вы большой, вам полагается много есть, и я сама проголодалась. Сейчас все готово, сядем, выпьем по рюмке и наговоримся всласть. А карикатуры показывайте сразу, уж очень я их у вас люблю ... Маргарита Васильевна принимает "своих" на кухне, она же и столовая. Быстро перевертывает мясо на шипящей сковородке, вынимает из холодильника запотевшую бутылку с зеленоватой от лимонной корочки водкой, а на стол уже накрыто. Кухня большая, светлая, с деревянной угловой скамейкой для обеденного стола. Юкку думает, глядя на худенькую, живую фигурку, как ему будет трудно расстаться не только с Европой, но и вот с этими двумя домами: лебединой Таюнь и Маргариты Васильевны, -- профессора Ленинградского университета, из старой петербургской семьи. Тоже ведь лебедь, и сразу видно, что занималась балетом в молодости, на Анну Павлову похожа и лицом тоже. Бывает он во многих домах, но к большинству зайдет раз другой, и хватит. Чаще бывал у Берты, но больше для оказания моральной поддержки, теперь это отпадает, сама справится, а своим у нее не мог стать, конечно. Здесь же, как и у Таюнь, сразу захотелось. Маргарита Васильевна несколько раз внимательно присмотрелась к нему в Остинформе, потешалась над карикатурами, потом пригласила к себе, познакомиться поближе, и нисколько не кривя душой, он так и сказал совсем серьезно: "и за честь сочту, и с большой радостью". -- Вы о чем замолчали? -- Продолжаю думать вслух: ваш дом и Таюнь -- вот эти два, где я бываю постоянно. О Берте не говорю: снисхождение к врагу и протест против ползучих, что там ни говорите. Психологический этюд. Картины писать не собираюсь. Эта китайская статуэточка, пани Ирена, завертелась с одним мерзавцем, тяжело смотреть, а Демидова все время после службы из своей типографии не выходит, на линотипе и ужин себе готовит... О Таюнь я вам все уже рассказал, а теперь вы познакомились сами, и кажется, она вам понравилась тоже ... -- Все таки вы ее немножко по настоящему любите, а? Признайтесь, Викинг! -- Охотно. А вот вы, профессор, определите: как? Несчастной любовью не назовешь, неудачной тоже не считаю. Что платоническая -- понятно. Собственно, не любовь, а ощущение, что она могла бы быть, если... если бы я родился раньше, или Таюнь лет на пятнадцать позже. Вот по английски я составил определение: a wondering love -- может быть, грамматически это и не очень правильно, зато верно вполне. -- Удивляющаяся любовь? -- Нет, не совсем. "Ай уондер" -- имеет массу самых разнообразных оттенков. Скорее -- недоуменная. Сам себе удивляюсь и недоумеваю. -- Муж ее попрежнему пьет? -- Попрежнему. Тяжело смотреть. Ее я кое как понимаю, хотя и без одобрения. Вначале у нее было увлечение, может быть любовь даже, и уж во всяком случае -- жалость. Он ведь потерял ногу еще в гражданскую, и легкое тогда было простреляно тоже. В Риге работал на складе, и я думаю, ей не раз приходилось выворачиваться, когда запивал всерьез и надолго, скандалов тоже, наверно порядочно было... но как то шло. Теперь совсем плохо. Человек он культурный и интеллигентный, но на работу ему устроиться трудно. Удивляться нечего: кто будет держать человека на любой работе, который, как только увидит рюмку, так и погиб? А приятели-собутыльники всегда найдутся. Начинается, как водится, с лекций о золотом прошлом. Послушать -- подумать можно, что он в двадцать лет по меньшей мере генералом был, -- не прямо, правда, на это у него еще совести хватает, но вроде. Во всяком случае обычная пластинка: полчки, штандарты, знамена, погоны и Журавель. Слушая в сотый раз, одни зевают, другие издеваются, и тогда он переходит на высокий регистр: свою протезу и убитого сына. Потом пьяные слезы и проклятия "торжествующему хамью". Как у всех алкоголиков, задерживающие центры в мозгу у него либо ослабли, либо не работают вообще. Ни довести своей мысли до конца, ни внять каким либо аргументам он не способен, перескакивает с одного на другое, и преувеличивает до собственного обалдения. "Гипербола съедает триста пудов сена!" Знаете этот старый анекдот? На уроке естественной истории учитель спрашивает ученика, чем питается слон. Тот отвечает, что слон съедает сто пудов сена в день. "Это гипербола" -- улыбается учитель, и тут выскакивает другой ученик, всезнайка, которому хочется отличиться, и пищит: "Гипербола съедает триста пудов сена, господин учитель!" -- Викинг, вы судите слишком жестко. Ведь он несчастный человек на самом деле! -- Безусловно. Только скажите мне пожалуйста: чем он несчастнее других? А та же самая Таюнь, разве она потеряла сына меньше, чем он? Хорошо, у нее нет протезы. Но у нее в молодости еще была сломана спина, и тем не менее она ездит на велосипеде в любую погоду из своего домишки до автобуса полчаса каждый день туда и обратно, возвращается со службы и хватается за работу и дома, и в саду. И еще втаскивает его на постель, когда он так напьется, что упадет, а он зовет ее поминутно днем и ночью: Таюнь то, Таюнь это! Я однажды присутствовал при таких воплях, так поверьте, хотелось стукнуть его, чтобы замолчал, но пригрозил только ... Все у вас только несчастненькие, и всех жаль! А почему ни вы, ни он Таюнь не пожалеете? Кунингатютар все везет, а ей совсем не легко, и не забудьте, что она художник, и неплохой. Сколько у нее времени и сил для этой ее, главной работы остается? Художнику совсем не современного направления сейчас особенно тяжело пробиться. Нужно больше работать, больше бывать повсюду, завязывать связи. Выходит заколдованный круг: ходить самой -- времени нет, к себе позвать -- когда он может устроить очередной тарарам -- тоже нельзя. Вот я вам дам другой пример: вы сюда поздно приехали, из своей провинции, не мог я вас с одним моим сожителем сразу после войны, в разбойном доме Номер Первый на Хамштрассе познакомить, а жаль. Янис Лайминь, латыш. У него полбока вырвало, и руку оторвало. Рассказывал мне, что когда первый раз после госпиталя пошел в лес -- обнял одной рукой какую то сосну, и кричал, и плакал. Первый раз в жизни -- и в последний. У него и сердце никуда не годится, кровообращение нарушено, понятно, и жена с детьми в Балтике осталась. Года два он ей все письма писал -- каждый день. Напишет, -- и в печке сжигает. Так и не послал ни одного. Жизнь разорвала, возврата нет, ни ей, ни ему, и нужно поставить точку, крест на этом. Сперва он лук и табак возил сюда, когда все такой "спекуляцией" занимались, и я никогда не думал, что инвалид же -- одной рукой такие мешки таскать может. Теперь дали ему пенсию, а он еще в лесники нанялся, на родине у него большой хутор был и лесное хозяйство тоже. Живет хорошо, а для души -- в комитете работает, национальные вечера устраивает. Вот вам и инвалид. Правда, сельскохозяйственную академию по лесной части он у себя дома кончил, в Латвии и у нас тоже все молодые хуторяне в нее шли. Но муж Таюнь -- Свангаард, старого балтийского рода. Как начнет генеалогию разводить -- заслушаться можно! "Лебединые стражи"! Лебедь в гербе и ключ! Правда, полуонемеченный, полуобруселый род, датской крови в нем немного осталось, но все таки ... можно было бы ожидать, что не только о прошлом говорить, как гуси Рим спасали, но и самому себе вопрос задать: а что ты смог спасти? Одного того, что предки в замке жили, мало: стены рухнули, а вот та стена в душе, на которую опереться можно, и самому и других поддержать -- ей остаться нужно. Костяк где, я спрашиваю? Пусть спивается, как хочет, если ни на что больше не годен, а я бы кунингатютар с собой в Канаду взял, пусть разводится с ним, или просто так ... -- Сколько ему лет? -- Сильно за шестьдесят. Он на много старше Таюнь. -- Стариков не бросают, Викинг! -- Ну, слала бы ему доллары на пропитие души. Мы бы с ней заработали достаточно. -- Что то не кажется мне, что она из таких, которых так просто прихватить с собой можно. Но если -- так в чем же дело? Не знаю, как она к вам относится, но с симпатией во всяком случае, это видно, а при наличии вашей "недоуменной любви" ...? За чем же дело стало? -- За здравым смыслом, госпожа профессор, и логикой жизни! За тем, что я прекрасно знаю: стоит мне только позволить себе немного ближе подойти, дать себе волю -- и голова закружится у нас обоих. А тогда все доводы покажутся убедительными, и в Канаду -- я все таки отказался от мысли об Австралии -- поедем вместе, и... на год или два счастье обеспечено. А потом? Мне тридцать пять, а Таюнь пятьдесят. Очень жесткий счет получается. Конечно, бывают исключения, но я им не особенно верю. И еслиб мне удалось ее уговорить своего пьянчужку бросить, преодолеть жалость, а по моему слабость, простите, то вот второй тяжести я с нее снять не могу: разницы этой. Вы женщина, должны понять. Постель -- это еще далеко не все, согласен вполне. Вообще я считаю, что пол в жизни -- второстепенное, человеческое важнее, так и смолоду считал, еще мальчишкой, а теперь взрослым человеком и подавно ... Но против биологии не пойдешь! Сейчас она поблекла, как женщина, дальше больше, несмотря на все ухищрения, и рядом с моей относительной молодостью -- пятнадцать лет не шутка! -- еще резче сказываться будет. А как она будет мучиться из-за каждой новой морщинки, из-за каждой усталости, из-за каждой новой знакомой женщины помоложе ее! Может быть я и влюблюсь в такую -- все может быть, и тогда начну уверять себя, что мол, это можно было предвидеть с самого начала, а теперь у нее жизнь устроена, и может остаться одна ... Нет, я ее слишком как человека люблю, свою кунингатютар, чтобы ей еще такое на плечи взвалить... пусть уж лучше так ... полуулыбка, полумечта ... недоуменная любовь: a wondering love ... -- Как у вас вообще с английским? -- Маргарита Васильевна решает переменить тему. -- Порядочные успехи. Все время читаю, говорю свободно, никаких затруднений больше. -- Вы молодец, Викинг. Ну что ж -- давайте выпьем за "удивляющуюся любовь" ... -- В моей жизни -- обстоятельно начинает Юкку, с аппетитом закусывая и смотря пристальными, ласково усмехающимися глазами на хозяйку -- я привык относиться с уважением ко многому, но что касается людей -- вот тут извините, к очень немногим. Не потому, что я их презираю, совсем нет, я людей люблю. Но уважения действительно достойны только немногие. Не считал, но пожалуй за всю жизнь -- хватит пальцев на руках, чтобы сосчитать. Зато, когда нахожу такую вот персону, как вы... тогда сразу шапку долой, и поклон в пояс! -------- 14 Противники психоанализа возражают, и не без оснований, что вместо того, чтобы копаться в глубинах подсознания, следовало бы лучше развивать сознание. Расцвет психоанализа вызван несомненно не только все возрастающими комплексами у людей, с невероятной быстротой (и податливостью) уродующихся жизненными катастрофами (а они участились в наши дни), сколько и с неменьшей силой растущей пустотой одиночества человека, не могущего или не умеющего высказаться: важно не только исповедаться в грехах, но и понять мучающие вопросы. Нормальным (а кто свободен от "психики" вполне?) людям свойственно, конечно упрощение. Однако, им свойственно часто и другое, более ценное качество: уменье заниматься психоанализом без врача, для самого себя и других. А иногда стоит выхватить из жизни человека какой нибудь характерный случай, эпизод, -- и тогда становятся понятными не только явные, но и косвенные последствия, суть -- сквозь наслоения и условности, сквозь то, что он делает сам и что делается с ним. Вот почему воспоминания каждого, а не только знаменитых современников так ценны -- если не для историка, то зато для других. * * * Бывает вдруг: захватит что-то и понесет... Взгляд почти не остановился даже, скользнул только... ну, скажем, по расцветшей розовой акации, уловил неясный и густой, насыщенный оттенок темно-розового, как цветы на старинном фарфоре, и уже влилось в него просветленное, и на лицо лег розовый отблеск извнутри. Нельзя объяснить, как вспоминается сразу: начало и конец, весь фон жизни, мысли, и оттуда, с другого берега, после стольких лет снова трепет той семнадцатой весны, -- а здесь понимающий, уже опытный взгляд, оценивающий этот трепет со снисходительной, печальной и все таки ласковой улыбкой. Всеохватывающий взгляд памяти, мгновенная панорама, как работа электронного мозга. Пусть не такая точность, зато еще молниеноснее, и регистрирует не только факты, но и оттенки бывших улыбок, сжимает их не в пробитую условными дырочками карточку -- а вот в эту улыбку, от которой пани Ирена сразу молодеет, и пружинистее идет дальше, мимо куста акации, слегка пристукивая каблуками, машинально отмечая вокруг все мелочи -- и не видя их, -- потому что ушла далеко, далеко назад. ... Ах, эта семнадцатая весна белокурой панночки Иренки в середине двадцатых голов, впервые в городе после разоренной усадебки! Очень полюбились сразу его улицы, внезапные открытия старинных уголков, витрины магазинов, к которым робко жалась всегда сбоку, всегда с чувством неловкости. Казалась себе такой бедной в дешевеньких туфельках из полотна; постоянно лакировала их сапожным лаком, чтобы выглядели, как кожаные, а на дырку в подошве клала внутри каждый день новый кусочек картона, и если попадался острый камешек по дороге, чуть не вскрикивала от боли. Платья и пальто перешивались, шляпку сделала сама, вышло красиво даже, но разве спастись этим от мучительного отсутствия третьей пары чулок, и вот такого платья, как в витрине, вуальки, таких -- ах, таких туфелек? А шикарно шуршащие автомобили, дорогие цветы за стеклом, кружевное белье, соблазнительные, наглые, бесстыдные, волнующие журналы в ярких обложках? Дома нельзя говорить о таких желаниях, с матерью можно только советоваться, как перешить еще одно теткино платье -- и нечего огорчать ее зря. Панна Иренка только мечтает, сидя у печки, куда засовывается труба от самовара, и сует в него одну за другой, лучинки. Березовый уголь -- это хорошо, они покупают его, когда есть деньги, но они есть не всегда, и тогда надо ставить самовар одними лучинками. Хорошо еще, когда попадется гладкое полено -- на пальце у нее давно мозоль от ножа ... Самовар ставится три раза в день -- если вместо обеда опять чай, а это бывает часто. Панна Иренка мечтает, вырезая ножницами силуэты маркиз из черной плотной бумаги, чтобы наклеить их на абажур. Занавески на окнах истрепались, новых не купишь, как и дивана, из которого в разных местах нагло высовываются пружины. Но из старого шелка можно сделать красивый абажур. Если бы еще музыкальную шкатулку к этим маркизам... с танцующими фигурками. Как та, которая играет в соседнем доме, когда открыто окно, слышен перезвон стеклянных, серебряных молоточков: "Ди-ни ди-ни дон!" Коротенькая песенка. И приятно думать, что в том доме, в комнате с музыкальной табакеркой живет старик или старушка, как в сказке Андерсена: в чепце или шелковой шапочке на седых волосах, поливает розы или кактусы в горшках ... Панна Иренка мечтает еще до боли о том, чтобы учиться. Об ученьи в непонятном, но внезапном будущем можно еще поговорить с мамой и знакомыми, доказывать под снисходительными улыбками, что в Гамбурге, например, есть институт восточных языков, и студентам так уж полагается -- бедно жить. Она может давать уроки какие нибудь, и учиться самой. А знающим восточные языки, в особенности китайский, обеспечена работа в посольствах. Знакомые качают головами, но тут вмешивается мама, и в подтверждение практичности замысла, рассказывает, какие коллекции были у дяди -- полковника. Правда, он не знал китайского, кроме "твоя-моя капитана", но участвовал в подавлении боксерского восстания и спас от разгрома дворец какого то мандарина. Как они объяснились потом -- неизвестно, но в благодарность мандарин нагрузил дяде целый товарный вагон китайских вещей: не только дом в их усадебке, но целый сарай был забит ими. Десятки кусков чесунчи всех сортов сохранились еще до революции, хотя для всей семьи из нее шились платья, костюмы, пальто и белье. Сервизы, веера, вышивки, серебро и слоновая кость, туфли из черного атласа на толстой подошве из тончайшей спрессованной бумаги... Мало того, мандарин каждый год присылал им цибики чая, завернутые в тончайшие рогожки. Сколько ни раздавали всем друзьям, всегда оставалось, и сами пили такие сорта, которые никогда не появлялись в продаже -- мандаринный чай. Да, теперь это разговоры об "острове сокровищ", но сокровища были, и китайский язык как то само собой связывается с этим богатством, и в нем, окружавшем с детства, она научилась разбираться, чувствуя, как ей не хватает хоть кусочка вышивки, чтобы надеть или повесить на стенку. Нежнейших прикосновений -- и кожей, и взглядом. "Очень оригинально, конечно, но... необычное для молодой девушки увлечение. Панна Иренка такая серьезная ... в их семье давняя связь с Китаем... может стать женой дипломата и вообще ... теперь женщины повсюду стали работать ... вряд ли ей удастся, но ..." -- рассуждающие, рассудительные голоса вокруг, всегда с "но". "Вот, мы выиграем в лотерею, и вообще, когда поправятся дела" ... -- это мама. Счастью, которое должно было непременно свалиться внезапно, вдруг, и совершенно непонятно, почему -- мать была готова сделать уступки. Но, только в таком случае. Ехать заграницу, в чужую страну, одной, без копейки денег -- или подумать о том, как дать Иренке хотя бы самый крохотный прожиточный минимум для ученья -- пусть не китайскому языку, а чему нибудь, все равно чему -- нет, это даже не приходило в голову. "Моя дочь -- на фабрику?!" -- маме от такого предложения сразу грозил сердечный припадок. Работа ей представлялась всегда только на фабрике -- верх вульгарности. Можно вышивать или давать уроки -- это, еще, по бедности... мать строго соблюдала приличия, и несмотря на чай вместо обеда, Иренка не решалась возражать. Усердно готовилась к тому, чтобы давать как можно больше уроков -- гимназию кончила с медалью, сидела дома за толстыми учебниками французского и немецкого языков, за книгами вообще. Удалось достать несколько книг о Китае, конфуцианстве, в городской библиотеке умиляла старичка библиотекаря. Ей даже робко пришло в голову, что могла бы отправиться в китайское посольство -- попросить показать ей хоть несколько иероглифов, но мама сразу оборвала мечты: "Еще за шпионку примут!" Иренке, конечно, показалось это еще интереснее, но и думать было нечего. Говоря об уроках, мать вспомнила кстати, что ее хорошая знакомая была классной дамой по французскому языку в одном из провинциальных институтов. Она живет неподалеку, муж ее инженер, очень интеллигентный человек ... у них Иренка может отшлифовать свой французский, а вместо платы пусть поможет по хозяйству, поштопает что нибудь ... прислуги теперь у Ольги Георгиевны нет, конечно. ... Вот семнадцатилетние, проходящие теперь мимо, живут совсем другой жизнью. Отцы и дети -- теперь, при гибели целых миров... Но что так страшно отличает молодость пани Ирены от вот этой группы студенток? Да, за ее спиной рушился тогда целый мир -- ее родителей и ее собственный кусочек его. Но здесь, в Германии, да и в других европейских странах после теперешней войны тоже рухнул прежний мир -- для нее уже второй раз, она в поколении тех, у кого эти дети. Усмехнулась и совсем ясно поставила панночку Иренку в семнадцатую весну -- рядом с собой. Для нее тогда было поколение мамы, Ольги Георгиевны, еще одной вдовы директора, бывших офицеров и пожилых дам, которых из вежливости нельзя было назвать старухами. Относилась с большим уважением: кем они только не были, чего только не знали и не видели я жизни, столько прекрасного, и конечно все гораздо умнее, опытнее ее. Иногда становилось страшновато: неужели я тоже стану такой, в каком то чужом, непонятном мире, и будет такая же дряблая шея, мешки под глазами, подкрашенные губы, а в волосах все седые, седые нити... и ничего не останется, чему можно радоваться? Как они могут жить так -- без надежды, потому что как же может жить человек, которому уже сорок, пятьдесят лет, и у него рушился его мир? Нет, она не станет такой. Конечно, постареть когда нибудь придется, но иначе, и она не будет ныть о прошлом тоже... можно и старухой быть привлекательной ... видела одну такую, как маркиза! ... Да, так вот, шлифовка французского языка в семье бывшего инженера путей сообщения Сперанского -- высокого, чуть седеющего блондина с очень тонким породистым лицом. Англизированный тип -- сразу назвала его "милордом" -- сперва про себя, потом вслух. Жена его, Ольга Георгиевна, тоже высокая, полная, с усиками над полной губой, с темпераментом, которого не умерило классное наставничество и удивительно мещанскими вкусами. Очень скоро выяснилось, что в шлифовке нуждалась совсем не панна Иренка: знания и словарь классной дамы ограничивались сотней шаблонных выражений и простой грамматикой. "Милорд", услыша попытки "шлифовки", сразу предложил заниматься лучше с ним, и после краткого экскурса в раннюю классику, взялся за Вольтера. С ним можно было разбирать и Конфуция. Говорили они часами. Иренка приходила после обеда, когда Сперанский кончал службу, помогала мыть посуду его жене, убирала кухню и садилась за стол, чтобы обсудить написанное сочинение. Говорили до ужина. Потом милорд часто провожал ее домой, придерживая за локоть при переходе через улицу -- совсем, как взрослую. Иренка видела, что он слегка сутулится, что костюмы могли быть элегантнее, а рубашки свежее, и что он часто ложится или садится с книгой, вовсе не смотря, что сел на выглаженную стопку белья, или на ножницы, забытые на диване, и вообще парит в поднебесье, предоставляя жене пилить его за мелочи жизни. Сперва та прислушивалась к их разговорам, потом махнула рукой: "Метафизические джунгли"! -- выговаривала она так вкусно, как "изюминки в булке", но с явным отвращением к этой болтовне, и если не уходила в гости, то и не мешала забивать голову белокурой панночке разными бреднями. Уроки начались зимой, а потом пошла весна, семнадцатая по счету, и первая по настоящему. "Предвесенье" -- повторяла Иренка запомнившееся слово по роману Стефана Жеромского. Запах талого снега, мартовская капель, от которой звенит все: колокола, тающие сосульки, хрустящие и по утрам и вечерам лужицы, проступающие камни мостовой под колесами, -- даже трамваи звенят по особенному, молодо и звонко, и бледное еще, но уже совсем свежее, звенящее солнцем небо. Дни становятся длиннее, вечер акварельными тенями засинивает улицы. Ветер доносит, кажется, в парки запах леса, сырых сучьев, еще чертящих дрожащими силуэтами свои тени, но ветер отливает на них зеленоватой дымкой, и повсюду барашки вербы -- скромной, робкой, обещающей вестницы совсем близких фиалок, и пасхальных гиацинтов -- щемящего ожидания, огромной, кружащей голову радости. Иногда она получала вдруг утром твердый сиреневый конверт с исписанным мелким, гравировальным почерком листком: о Вольтере и Гюго, несколько мыслей вообще, и в конце, вскользь, -- о встрече сегодня вечером на таком то углу, у такой то церкви... Это значило что сегодня она в назначенное время, оглядываясь -- не опоздать бы, не придти раньше, неприлично! -- будет на свиданьи. Потому что, как ни говори, но это -- назначенное свиданье. И от сиреневого конверта уже кружилась голова -- так же, как кружилась вдруг от того, что при этих встречах он слегка церемонно и все таки интимно поднимал ее протянутую руку к губам и целовал, как взрослой -- а однажды поцеловал еще раз, в ладонь. И после этого они долго бродили по улицам, уже под руку, и она часто ловила его взгляд, теперь совсем по другому внимательный и теплый. К жене его появилось тоже новое чувство -- виноватости, хотя, что же тут плохого? Иногда Иренка называла себя "подколодной змеей", которая забралась в чужое гнездо, иногда возмущалась: та сама виновата тоже! Никаких общих интересов с мужем! Такой человек, как он, не может удовлетворяться одними ее тряпками и кухней! Все это немножко царапало, немножко заставляло краснеть, но не могло даже на минуту вытеснить другого: блуждающей уже с утра на губах улыбке навстречу вечернему свиданью -- и замирающей, трепетной радости от еще большего ожиданья: принесет ли он ей на Пасху голубой гиацинт? Конечно, она не могла даже намекнуть на это, но если он догадается сам, то... и это "то" было таким сияющим и большим, что можно было только зажмуриться, чтобы не задохнуться от счастья. -- Какие у тебя в сущности отношения со Сперанским? -- спросила однажды мать. -- Отношения? -- удивилась Иренка. -- Мы, конечно, большие друзья... -- Друзья не смотрят так, и на прогулки не приглашают тоже ... Ему тридцать девять лет, а тебе семнадцать! Сейчас, конечно, он очень интересен со своими седыми висками, и партия была бы приличной, но Ольга Георгиевна своего даром не отдаст, и приберет его к рукам, когда станет нужно. Что он у нее под башмаком это ясно, конечно. Но, пока вы только гуляете и разговариваете, то еще ничего ... Мать смотрела на вещи просто, а Иренку как хлыстом ударило. Весь день она кипятилась и волновалась из-за режущей боли в груди, от того стыдного и мерзкого, что скалило зубы из-за угла, тянулось грязной волосатой лапой к сияющему образу. Такой тонкий, умный, благородный, и "под башмаком?" -- Вы не думаете, что ваша жена против того, что мы так встречаемся? -- выпалила она сразу, как только они в этот вечер -- опять! -- встретились в городском саду у собора. Он чуть приподнял брови. -- Я не докладываю ей о каждом своем шаге, но и не скрываю, а если бы она спросила... не вижу в этом ничего особенного. Почему вам это вдруг пришло в голову? Ей сразу стало стыдно и она смешалась, и в этот вечер смущенно уступила его настойчивым просьбам и пошла с ним в кондитерскую. Он приглашал ее уже не раз, настойчиво доказывая, что в этот час, и в вполне приличной кондитерской нет ничего запретного, но ей всегда было страшно неловко при мысли, что он должен будет за нее платить. -- Ну вот, вышло по моему -- пошутил он -- торт съели вы, а не торт вас, как вы наверно боялись... и никто не тыкал в вас пальцем. Правда, но зато видели знакомые -- ив кондитерской, и на улицах, и видели не раз. ... Наивность? (Сказали бы семнадцатилетние теперь). Не совсем, однако. В шестнадцать лет мать дала ей прочесть толстую книгу профессора Фореля -- знаменитый труд для просвещения не только молодежи, но и многих взрослых -- все что можно -- и нужно знать о половой жизни. Иренка читала, продумывала, и разбиралась в жизни, -- пусть еще робко и неумело, но не окрашивая ее в грязные цвета. Завершение влечения друг к другу с любимым человеком -- это одно. Половой акт с первым попавшимся, только ради его самого -- совсем другое. Знать это нужно -- но это нисколько не мешает голубым гиацинтам! ... Весною солнце заглядывает в открытые окна, иногда в сердце тоже. В том самом доме, где жили андерсеновские старички с музыкальной шкатулкой, нашлось на дне неуклюжего сундука голубое шелковое платье с гипюрными кружевами. Платье, с турнюром и пуфами, было положено в картонку и передано ухмылявшимся в гусарские усы дворником: "Панночке от соседей, у которых тоже была такая дочка; для кукол или так..." Старый шелк с упоением распарывался, разглаживался, перешивался -- и платье к Пасхе получилось такое, что хоть на бал впору. Мать панны Ирены была полулитовкой, полурусской, и в доме часто ходили и в костел, и в православную церковь. На Пасху уж непременно на заутреню. На первое "Христос воскресе" Иренка ответила совсем не священнику "Воистину", а шопотом, только чтобы самой было слышно: "Воистину, милорд". "Воистину, милорд" -- прошептала она так же тихо, когда он при выходе из церкви остановился и похристосовался -- сперва с родителями, потом с ней. Губы чуть коснулись щеки, и это был первый поцелуй. Она даже рассердилась -- почему не замирает сердце? Ему пришлось замереть только на первый день праздника, когда он пришел с визитом, и в передней не было никого. Он поставил на подзеркальник трюмо голубой гиацинт, сказав: "К платью", обнимая ее восхищенным взглядом, а потом сжал ее руки вокруг шелковистого голубого яичка с бантом, и не удержавшись больше, крепко прижал к себе, и начал быстро целовать -- лицо, губы, шею, руки, грудь. Она стояла, совершенно ошеломленная, а он выпрямился, опустил руки, сдавленно произнес: "Ну вот, и похристосовались по настоящему" -- и сдержанно улыбнувшись, прошел к матери. Иренка, все еще сжимая в руках яйцо, подхватила гиацинт и бросилась в свою каморку. Сперва даже не хотелось успокаиваться от того, что нахлынуло и закружило, но любовь милорда обязывает, неправда ли? Пришлось прекратить любоваться яйцом и гиацинтом, потушить глаза, сжать раскрывающиеся губы, и пригладив волосы идти в общую комнату. Мать внимательно, казалось ей, посмотрела на нее, когда выяснилось, что они "уже видались" с гостем, но Иренка была как на крыльях. Ей казалось, что вот это первый праздник, когда она сама принимает гостей, как взрослая, и это не в маленькой квартирке, а в их старой усадьбе, с распахнутыми в сад окнами, подъезжают тройки, и в белом зале скоро начнут танцевать, и конечно она в первой паре с милордом -- а складки платья развеваются над паркетом ... Платье было бы слишком нарядно, если бы в комнате, служившей и гостиной, и столовой, не стояло еще несколько вещей, спасенных из усадьбы -- ампир красного дерева. Панна Иренка не знала, что походит на статуэтку, которые стояли раньше в витрине с серебром -- и, как осколочек прошлого, который сейчас ни к чему: очень хрупкий, беспомощный и вероятно, жалкий в глазах у многих. Но первая любовь не слишком располагает к трезвым мыслям, при всем знании Фореля, мысли были туманными и совсем о другом. Конечно, это ужасно -- но если он разведется, то может быть на следующую весну она наденет белую фату и станет с ним рядом... и будет рядом -- всегда. Что за глупости, что он старше! Зато и умнее. Он будет ее учить, а она смотреть снизу вверх, и пойдет рядом не только по настоящей жизни, -- нет, она войдет и в то прошлое, которое у него было, будет жить и видеть его и в нем -- казалось даже, наденет ту шляпу со страусовыми перьями, которую носила мать, когда выходила замуж, на фотографии ... * * * ... Уже цвели тюльпаны и ирисы, отцветала буйная, пьяная солнцем сирень, и Иренка упорно, в каждой ветке искала "счастье", а в сиреневых конвертах с французскими письмами оно находилось на пяти и семи страницах, не только на лепестках. "Милорд" уехал в командировку, прокладывать дороги, и присылал письма каждую неделю -- чтобы она, отвечая, не теряла практики. О нет, нет! С большими лишениями была куплена тоже красивая, дорогая бумага светло серого цвета, и она старалась исписать листок как можно ровнее, чтобы уместилось побольше! Содержание было конечно литературным. Иногда Иренка вставляла наиболее подходящие к ее чувствам строчки прочитанных стихов, и только в конце и его, и ее письма, уже совсем мелко, как приписка, было несколько слов с намеками о любви. Он называл ее "Шери" и "ма птит", и целовал ее руки, а она писала, что очень счастлива, хотя ей грустно, и она так ждет, чтобы он вернулся, потому что "я Вас люблю, мой милорд" . . . Потом письма оборвались на целый месяц. Сперва она написала через неделю молчания, коротко, беспокоясь: что случилось? Болен, или так занят, что не нашлось времени для нескольких строк? Но и на это письмо ответа не было: гордость не позволяла писать больше. Оставалось ждать -- от ожидания болело сердце, колючими иголками пронизывало грудь, застревало комком в горле. Милорд появился совсем неожиданно, в душный уже июньский вечер, и сразу в передней сказал вполголоса: -- Лучше, если никто не будет знать, что я пришел. Мне надо с вами поговорить. Пойдемте погулять ... Поняла, что случилось тревожное, метнулась к себе, выхватила из шкафа приготовленное для этой встречи белое платье, шляпу, и через пять минут они спускались по лестнице -- он с неловкой, просящей улыбкой, прижимая ее локоть. Кусты осыпающейся сирени в парке, еще не совсем белая ночь, но уже легкая обесцвеченность красок и густой запах остывающей травы, ходивший волнами по изгибам твердых дорожек с лиловатым от росы песком. Небо бледнело и поднималось все выше, растворяясь в двух зарях -- вечерней и утренней. На террасе павильона с каменной баллюстрадой кафе резко прочерчивались черно-белые квадратики плиток пола. Они почти не говорили всю дорогу, и она покорно дала себя усадить, кивнула утвердительно на заказ мороженого, и холодея заранее от того важного, что вот-вот должно было решиться, почему то настойчиво и упрямо цеплялась памятью за все мелочи, чтобы унести их с собой потом, запомнить на совсем -- вот этот широкий серебряный бокал, звяк ложечки о блюдце ... До сих пор он говорил в минорном тоне: о белых ночах и "Эмалях и камеях" Теофиля Готье, и прочитала ли она изумительную его книгу "Роман мумии" с замечательной фразой: "Ненюфары, опьяняющий запах которых заставляет забыть все, даже далекую родину?" Отвечала односложно, но при слове "забыть" вздрогнула и замолчала совсем. Он растягивал молчание, постукивая пальцами по столику, пока ее глаза совсем не остановились и застыли на его лице. -- Шери -- сказал он как можно мягче -- случилось... ну словом, неприятность. Моя жена увидела ваши письма, и... и я должен был ей обещать, что мы больше не будем ни переписываться, ни встречаться. Я возмущен, но... конечно я понимаю, как это тяжело и печально, но ... если подумать, чем это действительно могло бы кончиться .. . вы умная девушка, Ирэн, и должны понять, что... -- Что если она вам запретила, то все должно кончиться? -- вырвалось неосторожно, и совсем уже упавшим голосом: "О, милорд..." Его передернуло. Что за бестактное напоминание о неприятной сцене, когда у Олюшки даже усики на губе вздыбились, и, тыкая пальцем в какое то "я вас люблю" и "жду" в конце страницы, она ерошила пиявками толстые брови и подчеркнуто визгливо, совсем не шедшим ей голосом повторяла: "Чтобы этого безобразия больше не было! Вскружил девчонке голову за моей спиной, а дальше что? Французские классики по классическим нотам! Ручки целуешь! Дурью всякой голову забиваешь! Прекратить немедленно, пока у соседей разговоры не начались, а то я еще и не так поговорю! Никаких ответов!" "Но -- попробовал он робко, -- нельзя же так вдруг. Надо объяснить..." "Ты объясняйся, как хочешь, а я ее матери просто скажу, что времени для уроков больше нет, и все. Она не глупа, поймет сама прекрасно, в чем дело. Не думаю, чтобы ей в голову пришло на тебя, как на жениха, смотреть. Все таки пока я еще есть, и себя в обиду не дам. Да и глупости это вообще, и слышать не хочу. Но ты помни!" Против ее энергии и решимости было совершенно бесполезно возражать, что "тут ничего такого нет" ... и без собственного убеждения вдобавок. Ну, конечно, сперва и не было: развитая, умная девушка, почему не помочь ей учиться. Благодарная слушательница. Восторженные искорки в голубых глазах стали незаметной потребностью, частым удовольствием. В конце концов, он совершенно не стар. Ольгу не вытащишь на прогулку, и никаких его рассуждений она и слушать не хочет, ну и хорошо, найдутся другие... Дружеские чувства к собеседнице с такой очаровательной фигуркой -- как статуэтка просто! -- соскользнули в волнующую близость -- поддержать локоть, коснуться руки -- еще ближе -- неумелые, нежные губы, вздрагивающее тело. Просыпающаяся женщина -- и он может разбудить ее? Но если -- то что же дальше, как? И уже тянуло остаться вдвоем, как тогда, с черненькой Лилей -- широкая тахта, смятые розы, и шопот, от которого кружится голова... Но Лиля была натурщицей, и знала, на что шла, а Ирэн -- дочь старых знакомых, из хорошей семьи... Нет, Сперанские не были подлецами, никогда! Есть еще и другие возможности, конечно. Детей у них нет. Развод теперь сильно облегчен... но при одной мысли о разговорах с адвокатами, семейных сценах, суде, сплетнях -- становилось досадно и тоскливо. Помимо всего, история не слишком красивая. На Ольге он женился пятнадцать лет тому назад, когда у ее отца была фабрика, и сама она -- миловидная девушка. Теперь ни фабрики, ни молодости не осталось, да и не умеет она ничего -- что же делать одной, брошенной мужем, погнавшимся снова за молоденькой женой? А какие еще требования могут оказаться у так идеально настроенной теперь Ирэн? Конечно, ей захочется и повертеться, и развлечься ... придется смотреть, как другие будут ухаживать -- обычная история старого мужа... Нет, Ольга права. Жаль, но с этим надо покончить, пока не поздно. Но жаль. И теперь уже не легко ... -- Вы сломаете вашу палку, милорд -- удерживая голос от дрожи, сказала Иренка, смотря как он, положив по привычке палку на перекинутую через колено ногу, сжимал ее. Если бы он ее согнул так... и целовал, и махнул бы рукой на все, а не пугался окрика жены... Позволил ей прочесть ее письма! Какой бесчестный, подлый поступок! Где же джентельменство! Она так ясно представляла, как на него та кричала, топала ногами, а он пытался спрятаться, и, чтобы выгородить себя (сейчас она считала его кем угодно) сваливал на нее все, вот мол привязалась и надоедает, пишет ... и она звала его еще милордом! Иренке казалось, что у нее застыло на лице выражение самой настоящей английской лэди, и теперь она должна показать ему, как надо себя держать. -- Что ж -- пожала она плечами, -- мне очень жаль, милорд, что я позволила себе лишнее (вот это настоящий ледяной тон) -- и можете быть уверены, что этого никогда не повторится больше ... давайте простимся, уже поздно. Он вскочил, довольный, что сцена кончилась, и заторопился. -- Куда же вы, постойте, я провожу вас, конечно, что вы, не может быть и речи, и вообще .. . Расплатился на ходу и нагнав ее, взял все таки попрежнему под руку, даже еще горячее, сразу почувствовав мягкое тепло сквозь легкое платье, и что то упало внутри. Проститься с такой прелестью! И как она сдержана, как хорошо воспитана, никаких слез, упреков, сцен, упрашивания! Даже предположить нельзя было -- ведь это ее первая любовь, и сейчас ей очень больно, только она не понимает, что он старше и опытнее, и делает себе еще больнее ради нее же, в конце концов ... Они не выбирали дороги, и она оказалась очень длинной, по самым дальним аллеям парка. Уже сгустилась зеленоватая мгла. Видела Иренка столько раз, но только теперь осознала по настоящему это особой чувство белой ночи: без теней. Только еще осенью, в легком тумане бывает так -- как будто на дне озера. Прозрачная мгла колышется вокруг, кажется на ощупь влажной, моросящей даже как будто, как туман. Все призрачно, невесомо, таинственно и ждет -- вот-вот случится что-то большое -- вырастет вдруг. И, самое поразительное -- нет тени. Белесая мгла пронизывает самую гущу кустов, деревьев -- как туман, только прозрачный. В сказке Андерсена, человек, продавший свою тень колдуну, боялся выходить, чтобы не заметили другие, но люди замечали и шарахались от него. Почему? Тень невесома, как душа. Она меняется, скользит, исчезает -- и тут же возвращается снова. Она не живая, но присуща живому, вот почему. Без нее и дерево, и куст, и человек теряет свой след, вещность этого мира -- проходит по другую сторону живого, становится призраком. Призрачность притягивает, в нее хочется заглянуть, и кажется, что еще один миг только -- и уже сотрется грань с той, другой стороной. Вот чем они колдуют, эти белые ночи, которых нельзя забыть, никогда. Редкие фонари выхватывали неожиданно цветные пятна из зелени. Ветки розовой акации свесились совсем низко, задевали за лицо, и густой темно розовый цвет казался старинным, ожившим вдруг, мучительно напоминающим что-то, что лучше было забыть. Цвет поразил ее, она невольно приостановилась, поднимая лицо к ветке -- а он уже наклонял ее, и сорвав две грозди, протянул ей. -- Этого нельзя конечно делать, но нас никто не увидит... вы любите акацию? -- Вот такую -- розовую -- прошептала Иренка и отвернулась, чтобы он не видел, как слезы вдруг быстро-быстро закапали на вздрагивающие цветы, и она сжала и их, и грудь, сжалась сама в такой маленький, усталый, безразличный ко всему комочек. А с каждым шагом все ближе знакомая улица, дом, дверь -- и последнее пожатье руки, уже совсем последний, скользящий поцелуй. Прощанье. Больше не увидит спешащей к ней высокой, чуть наклоненной фигуры, не услышит милых французских слов ... совсем. Дома, уже больше не сдерживаясь, бросилась в кресло и заплакала навзрыд. Окна в комнате были раскрыты, и она услышала с улицы голос прохожего, сказавшего кому то: "Плачет какая то девочка. Верно, ее очень обидели". Слезы полились еще больше, и теперь больше всего было жаль себя, и того, что некому рассказать о своем горе. (Через несколько лет разочарование может показаться наивным, но когда оно есть -- это настоящее, большое горе, и некуда деваться, нельзя выплакаться от этой боли!) Кажется, потом она никогда не плакала больше от любви. -- ... Ходила с сухими глазами, старалась не вздрагивать при виде знакомого почтальона -- что он мог принести, если никто не напишет больше сиреневых писем? Ходила одна по аллеям, бормоча иногда французские стихи осыпающимся свечкам каштанов, зажигающимся на солнце огненным лилиям, томительно пахнущим флоксам под осенними зарницами... Иногда садилась на скамейку, и подобрав упавший кленовый лист, булавкой выкалывала на нем слова -- большого, уже почти взрослого, мечтательного и очень грустного письма, которое посылала потом -- на ветер, роняя на ходу листок. Пусть летит куда нибудь -- может быть, он услышит его шорох, вспомнит -- и все таки ответит. Хоть несколько слов. А зимою, когда знала, что он давно уже вернулся в город -- иногда шарахалась на улице, увидев знакомый силуэт, похожую походку, наклон головы. Чаще это было ошибкой, как и все остальные мечты, настойчивые колокольчики музыкальной шкатулки, тоже наверно, отзвонившие не одну мечту в своих "дини-дини". За эту зиму Иренка стала совсем серьезной и тихой, много занималась, читала, никуда не выходила. О французской шлифовке разговоров больше не было. Кончилось. Весной она получила неожиданно место -- по объявлению, французской гувернанткой в семье китайского дипломата: мать не возражала, да она и не дала бы ей уже больше возразить. Новая обстановка заняла почти целиком всю жизнь, на несколько лет -- секретарь посольства стал для нее тем китайским профессором, которого она так искала, чтобы учиться. Через год вспоминала в памятные дни еще раз все слова, движения, и всегда казалось, что не может же быть, чтобы он не вспомнил, что вот именно сегодня, год тому назад они наткнулись на большую лужу за старинным складом, и он неожиданно взял ее, поднял, и перенес, и потом долго не выпускал из рук, прижимая все крепче... Потом воспоминания стали реже, отодвинулись в "первый роман". * * * Пани Ирена печально улыбается, сжимая кончики увядших губ, над мечтаниями семнадцатилетней Иренки. Тогда она не знала, что молодая любовь к старшему всегда сдвигает фокус, проектирует прошлое на настоящее, золотит былым блеском неотвратимо стирающуюся позолоту. Теперь она знает. Теперь пани Ирена помнит "милорда" через пятнадцать лет после той весны. Высоким он остался, но стал не стройным, а худым. Попрежнему много читал, рассуждал о политике и философии со старомодной манерой воспитанного человека. Он остался на том же скромном месте, которого с таким трудом добился, мечтал о пенсии, чтобы уехать в деревню и приручать там скворцов. Пожалуй, это было единственным у него, похожим на мечту. Жена обрюзгла и овульгарилась еще больше, пекла попрежнему коржики и покрикивала по привычке, и он тоже по привычке возражал, вполне довольный, в сущности, что так удалось устроить свою жизнь -- многим живется хуже! Взлетов не было, как не было их и раньше, кроме позолоты панночки Иренки, не жалевшей блеска для прошлого, которого она не знала, у человека, который возьмет ее под руку и все устроится само собой ... обычная женская мечта о полубоге и кумире. Герой должен быть сильным, но бывает -- редко. Об это бессилие разбилось уже не мало жизней, и всерьез, не так, как Иренка -- чуть-чуть. Когда встретилась с ним, случайно -- и совсем по дружески, он долго сидел и разговаривал, а она посматривала на него сбоку, отмечая все недостатки, морщинки, и на лице и на душе, -- казалось, что видит теперь и их -- и улыбалась уже снисходительно-грустно: "Неужели я такого любила?" И снова вспоминала разом все, пасхальное платье с гиацинтом, стихи, силуэты маркиз на абажуре перед раскрытым в белую ночь окном, когда она так горько плакала, что тронула сердце прохожего. И ветку розовой акации на прощанье -- вот такую же, как сейчас на кусте. Нахлынуло, распахнулось бывшее -- и снова скользнуло мимо. Да ведь если бы и остановилось даже -- так не протянула бы руки, чтобы удержать его. Каждый год наступает кому нибудь семнадцатая -- или последняя весна, только последнюю не всегда узнают сразу. А весны и зимы, и у нее, и вот у этого человека, идущего навстречу, и у этой -- студентки, наверно, ожидающей кого то на углу -- это целая "незримая коллекция" осколочков, дней, никому не видных кроме своих, уже усталых, глаз. Вот идет она, и падают, кружатся вокруг лепестки той розовой акации, наклоняется сбоку седеющий "милорд" -- совсем на другой аллее -- и никому не заметно, как у нее потяжелели шаги, как трудно переступать через все, что цепляется, звенит под ногой "дини-дини". Только такую коллекцию и удалось собрать в жизни -- да и какую еще? Совсем неполную. Не красивый альбом с красочными страницами, а что-то вроде неумелой ученической тетрадки. Последние страницы в ней хотелось бы и самой вырвать, и больше не протянуть руки, некому и незачем. Просто увидела по настоящему сегодняшний день, почувствовала весенний запах, солнце, улыбнулась ему, и стало светлее. Без зависти и сожаления. Хорошо и так. Может быть, в эту самую минуту этот куст, за тысячи километров отсюда тоже нежится под солнцем, и темнорозовые лепестки склоняются в перистой зелени веток. Акация растет и цветет дальше, и ничего не запоминает. А может быть ее срубили, или сожгло пожаром, и ничего не осталось от ветки, зацепившейся воспоминаньем. Что сталось с милордом в эту войну -- неизвестно, наверное погиб или умер. А если и жив, то вряд ли вспомнит о ней. А семнадцатилетние живут теперь другой жизнью. Новое американское словечко: "битник". Выбитое из колеи или бьющее других поколение? Но ее поколение тоже ведь было выбито из колеи -- и все таки не било других? В чем же разница, в чем суть? Может быть в том, что мир, который теперь рушился, уже за ее спиной -- только отталкивает, а не притягивает молодежь, как притягивали ее тогда рассказы, осколки и отблески -- хотя бы не у себя, а в антикварных магазинах, в книгах, в том, что погибло и оскорблялось. Наряду с болью за погибшее было и другое. Многие из таких, как она, вырванная из родной почвы, выброшенная за борт молодежь говорили потом, что они должны расплачиваться за грехи отцов. Говорили, писали и мучились этими грехами, не всегда ясно сознавая, в чем они, не только в пограницах бывшей России, в Прибалтике, Польше, в эмиграции на Западе. И в Германии и в Австрии тоже рушились империи, и здесь чиновники и крестьяне, помещики и военные были разорены, не эмигранты-иностранцы, а свои же стояли с протянутой рукой, и последние крохи их захлестывала мутная, судорожная волна инфляции, безработицы, мучительной нищеты, медленного голода. Не единичный случай, не классовая горсточка, а миллионы людей: "Закат Европы" Шпенглера. Многие отцы были действительно виноваты в этом, прямо или косвенно, по убеждению или незнанию -- а что хуже? И очень многие из этого родительского поколения сразу или через несколько лет, когда выяснилась окончательно их полная неприспособленность к новой жизни, вызывали у детей тогда снисходительную, иногда презрительную усмешку: "Вот, сами устроили, сами помогали, сами наделали ошибок, а справиться не можете, ничего не умеете, не понимаете, расплачиваться, мучиться, хвататься за все, чтобы как то выкарабкаться приходится нам, а чему вы нас научили? Что нам делать с вашими идеалами?" На этих "разгневанных молодых людей", как бы их назвали сейчас, тогда просто не обращали никакого внимания. Может быть поэтому они и справились все таки гораздо быстрее и проще с жизнью, пусть и наделав ошибок, пусть не так, как заслуживали бы многие по своим способностям, воспитанию -- о, далеко не так, как могли бы, если бы все было по старому. Многие пошли не по своей дороге, много было растрачено зря, кое кто опустился, пошел на дно. Но большинство справилось -- без лишнего шума и воплей. Может быть именно потому, что из рушившегося, потонувшего мира, осколками которого они были, в них уцелели именно эти осколки? Они не могли мечтать о мировой справедливости, как их отцы -- увидев столько несправедливости в мире; не могли требовать от жизни ничего, потеряв все права; но у них сохранилось гораздо больше, чем они сами думали, и многие поняли это гораздо позднее, смотря уже на своих детей. А ведь какими невесомыми, ненужными, даже мешающими иногда казались эти блестки прошлого: мечта и Тоска с большой буквы, любовь, стремление подняться выше, голод к книге, который не могла заглушить никакая работа, желание пережить и оценить и картину, и запах духов, стихи и манеры -- любимое, часто годами недостижимое. В детстве их учили не только держать вилку, но держаться вообще; чувству собственного достоинства, хотя и учить было незачем: оно просто было. А вместе с тем и сознание того, что несовместимо с чувством собственного достоинства человека, не потому, что он кто-то "бывший", а просто потому, что -- человек, потому что есть неприемлемые вещи, как бы их ни навязывали другие... Кроме тех, кто пошел на дно, оказался несостоятельным -- а это бывает во все времена -- остальные, сознательно или инстинктивно, но упорно и часто вопреки собственной выгоде -- цеплялись, с отчаянием или убеждением вот именно за эти устои прошлого, оказавшиеся непоколебимыми и среди развалин. Очевидно потому, что вечные законы не придумываются человеком, а просто даны ему. Но бывшая Россия, став окончательно СССР, стала историей. И отцы, и дети в Советском Союзе пошли совсем другими путями. А в Европе осталась разгромленная, инфляционная Германия, над развалинами которой встала Фата-моргана Третьего Рейха -- бредовое уравнение, в котором самым известным была исступленная одержимость, малоизвестным -- холодная жестокость расчета, и совершенно неизвестным -- результат. Впрочем, когда все божественные законы начинают писаться с малой буквы, а человеческие -- с большой, то крах неизбежен, и неизвестным остается только срок. Результат нацистского уравнения стал известен раньше коммунистического, не решенного еще до сих пор, только и всего. Сумма проложенных автострад, оздоровленных крестьянских хозяйств, туристских пароходов с рабочими, прекращения безработицы, монументальных памятников и подтянутых парадов с истерическими воплями толпы -- плюс сумма молниеносных головокружительных войн, и захватов целых стран, нюренбергских законов, "хрустальных ночей", концлагерей, газовых камер, плакатов, гласящих, что "фюрер всегда прав", и крови, крови, крови -- в Германии, Балтике, Польше, Франции, Италии, на Аппенинах и Карпатах, в Норвегии и на Волге -- дали в итоге один большой ноль рухнувшего вторично мира. Правда, на Западе камни еще не успели остыть после падения, как их стали убирать и строить заново, -- больше побежденные, чем истощенные победители, -- но тем не менее он рухнул, этот мир между двумя мировыми войнами, как на Востоке, так и на Западе, -- за спиною вот этого старшего поколения, ставшего в тупик перед молодым. Дело ведь не в том, что молодые не хотят знать прошлого: довольно ужасов, смерти и крови! Пусть это было, непонятно почему (с ними такого никогда не может случиться, конечно!) -- молодежь бессмертна и самоуверена, и просто знать ничего не хочет вообще, считая себя вправе требовать все -- и получать очень много. Кто задумывается, что эти требования убивают мечту, опустошают радость, снижают цель? "Посмотрите, что вы наделали! -- говорится родителям -- мы бы этого не допустили, нет!" А заодно ставится в вину и другое, если это имело место: скромность, уменье работать и терпеливо ждать, добиваться, стремиться к высшему... на все слова с большой буквы нашлепывается презрительная печать "артериосклероза предков", и с жаргонистой разудалостью, расталкивая локтями, давя колесами, валясь на подвернувшиеся кровати, размазывая на полотне ("испражнения подсознания" как то вырвалось у Викинга -- потому что сознание тут непричем) -- "разгневанные молодые люди" середины двадцатого столетия цинично и жалко изнывают от бешеной скуки. Не все, конечно, но многие. А этого достаточно, чтобы ложился отпечаток на все поколение -- такое наивное в своем возвеличивании самого примитивного -- пола, такого жалкого от самообмана, подменяющего настоящую ценность грубой банальностью подделки. Нет, панне Иренке никто не давал стипендий на учение и жизнь, никто не заботился о том, какую она изберет профессию, не устраивал для нее развлечений и клубов, не давал колесить по всей Европе, останавливая встречные машины. Ей говорили: "мало ли чего хочется!" -- и приходилось выкарабкиваться из несвершенных желаний и стремлений самой. Шесть лет она учила двух прелестных китайчат всем правильным и неправильным французским глаголам, классикам и истории. За некоторые учебники пришлось потихоньку взяться самой; все свободное время -- а его оставалось не так уж много! -- она сидела с кисточкой и писала китайские иероглифы: надо было преодолеть снисходительность их отца, пожилого уже китайца, -- и к европейке, и к женщине вообще -- и убедить его, что она хочет учиться по настоящему, что одолеет трудности -- пока он не убедился, и научил ее действительно многому, и она смогла стать переводчицей в государственном телеграфном агентстве ... Но она пытается оправдать теперешних тоже. Увядшая, бездетная пани Ирена печально смотрит на свежие, налитые соком лица, стройные фигуры девушек в трико средневековых пажей и упрямо вздернутые чувственные губы. Очередными модными идиотствами увлекались всегда. И так ли уж они виноваты, вырастая в это время? Голодовки во время войны, развалины, компромиссы родителей: партийность -- по принуждению или приспособлению; принятие неприемлемого из-за страха или нежелания видеть очевидное; неуменье объяснить волю Бога и человеческую волю -- от чего понятия свихиваются и атеизм неизбежен; жадность к жизни в послевоенные годы -- чтобы наверстать потерянное -- и упустить еще то немногое, что было пронесено и через войну: человеческое тепло. Теперь товарищ, спасший жизнь, не пускается на порог комфортабельной квартиры, потому что плохо одет; мать, проносившая ребенка через налеты, дает ему шататься по улицам, потому что работает -- часто, чтобы поехать в отпуск в Италию. В развалинах еще сохранялся дом и в нем была защита; теперь он стал редким в модной квартире, и она открыта на сквозняке; раньше -- теперь; Боже, как это трудно... И пани Ирена вздыхает и думает, что несмотря на морщинки, раннюю седину -- ей не хотелось бы стать сейчас снова семнадцатилетней панночкой. Она тоже растерялась бы, оглушенная джазом, смятенная разгромом, не умеющая разобраться без руководящей руки, без почвы, все равно, на родине или в изгнании, но без своего гнезда, без прошлого, которое отвергнуто, и будущего, которое неизвестно, с одним голым и циничным настоящим, в котором ищут не радость, а развлечение, чтобы забыться. Нет, лучше остаться при своей, прошедшей, бедной весне, когда гиацинт был настоящей, большой мечтой -- и до сих пор еще сохранился -- в памяти. Тонкий и сильный, кружащий запах фарфоровых колокольчиков, свитых в широкие свечи, в тяжелый кружевной султан, драгоценный гипюр на толстом стебле. Она вдруг улыбается совсем молодо от неожиданно пришедшей мысли. В сурах Корана есть изречение Пророка о его любимом цветке: "Если у тебя есть два хлеба -- продай один и купи гиацинт" ... Если у тебя есть только два хлеба! Хотя бы два хлеба! Тебе хватит одного сегодня, чтобы быть сытым, и не прячь второй на завтра. Сегодня тоже день, единственный и неповторимый, и один хлеб нужен человеку -- но его и достаточно. А кроме хлеба нужен цветок -- для глаз, для души, для мечты, тоски, может быть веры даже, ибо цветы -- это улыбка Бога на земле, и если ты смотришь, вникаешь в них -- то уже этим творишь молитву ... "продай один и купи гиацинт!" Надо перевести это изречение Магомета на китайский -- ни в одном другом языке нет такой сказочной изысканности, игры на паузе, мудрого умалчивания улыбки. И перефразировать его тоже: "Если у тебя есть два воспоминанья -- о хорошем и о плохом -- оставь одно и улыбнись другому." Семнадцатой весне. -------- 15 "Остинформ" торжественно праздновал свой юбилей. Торжество предназначалось главным образом для представления всей массы сотрудников "в непринужденной беседе" важному лицу, явившемуся для ревизии из-за океана. Был снят зал шикарного ресторана в городе, с большим баром в подвале -- что не помешало директору явиться на вечер, встречая гостей у входа -- в сером костюме зимой. Впрочем, гости чувствовали себя в смысле одежды тоже достаточно непринужденно. Женщины, как правило, принарядились, и некоторые были уже действительно одеты -- одни снова, другие впервые -- они быстрее учатся жизни. У мужчин широта славянской и восточной натуры проявлялась в шерстяных пуловерах, отсутствии воротничков и в самых фантастических сочетаниях курток с брюками -- своего рода бывшая форма танцулек. В колхозе "Напрасный труд" они были вполне уместны, а здесь не только лица лакеев, но даже самый паркет и зеркала застыли в печальном недоумении. Впрочем, служащие допускались к важному лицу из предосторожности только издали, и с соответствующими репликами представляющего директора: прилично одетые фигуры обоего пола оказывались большей частью "уважаемыми", а расхрыстанные куртки -- "талантливыми" сотрудниками -- в зависимости от их политического веса, находившегося в обратной пропорции внешности. Важное лицо милостиво кивало головой, и продолжало говорить по английски с окружавшим его начальством. После его краткого общего обращения, которого никто как следует не понял, его усадили за отдельный почетный стол, и поднялся директор. Он говорил долго, называя цифры тиражей, и снисходя иногда к юмористическому описанию затруднений, пережитых в первые годы: тяжеловесность пресловутых немецких "вицов" казалась наряду с этим юмором легко порхающей бабочкой. Он говорил так долго, что у сидящих перед крахмальными скатертями столиков зарябило в глазах. И не удивительно. По мудрому распоряжению того же директора, на каждый столик была поставлена бутылка водки и рюмки. Рядом лежали тарелки и вилки -- но закусок не было никаких. Дамы пить водку, закусывая сигаретным дымом, не решались, но дам было меньше всего. Сотрудники же в полном недоумении хлопнули сперва по одной, оглядываясь на лакеев -- что же это за безобразие, а закуска где? Но лакеи скучали у дверей, директор продолжал бесконечную речь, и слушателям, кроме питья, ничего другого не оставалось делать. Конец речи был встречен громом аплодисментов -- наконец то! Но увы -- поднялся один главный редактор, за ним второй, третий... главных было много. Каждый старался сказать что нибудь такое, чтобы важное лицо обратило на него внимание -- хотя кроме улыбок, тот ничего не понимал на других языках. Аплодисменты после каждой речи становились все сильнее -- и уже во время их то тут, то там слышался шопот, бормотанье, иногда вырывающееся восклицание: бутылки были пусты, а пепельницы полны окурков. -- Редакций у нас семнадцать. Если все выступят ... -- вздохнула Таюнь, наклоняясь к пани Ирене. -- Я уже перекурилась. И больше не ходок на такие празднества. Посмотрите вон на того, слева... он сейчас в присядку пустится, разойдись душа! Может быть, и с речью выступит тоже ... хотя директор кажется спохватился, и примет меры ... Директор действительно оторвался от разговора с важным лицом и прервал выступавшего оратора на полуслове, поблагодарив его за лучшие пожелания, и предложив перейти к остальной программе вечера: закусить. Все настолько посоловели от усталости, что не аплодировали почти, только одобрительно загудев. Лакеи развернулись веером, обнося столики бутылками вина и закусками, вызвавшими тоже всеобщее разочарование: пусть и замечательно приготовленные, но какие то крошечные бутербродики! Несколько понимающих людей сразу отправились в бар -- сами закажем, что надо! Несколько, восторженно загалдев, потребовало музыки. Теперь уже действительно царила непринужденность -- за столиками сбивались свои компании, и во всем зале стоял гул. ...-- Вот вы говорите: "материализм" -- продолжала пани Ирена разговор с Маргаритой Васильевной и Таюнь, начатый по принципу: отвлечься от обстановки самой неподходящей к ней темой. -- Конфуций учит, что надо вести добродетельную жизнь, не быть требовательным -- значит, скромным, довольствоваться малым, и главные добродетели -- добросердечие, благопристойность, "золотая середина". Задача законодателя и религии -- обуздать человеческие страсти. Беспокойные чувства лишают человека душевного равновесия, толкают на необузданные действия, поэтому необходимо подчинить себя определенным правилам дисциплины и этикета. Внешний регламент и церемонии приводят и к внутренней гармонии, во всяком случае способствуют ей. За свои добрые и злые дела человек несет ответственность перед собой, семьей, обществом. "Что мы знаем о смерти, когда мы хорошо не знаем жизни"? Да, Конфуций считается материалистическим философом. Но у китайцев -- редкая религиозная терпимость к вере других -- может быть потому, что поклоняясь Небу вообще, они не считают, что боги интересуются каждым пустяком человеческой жизни. Правда, отсюда и их равнодушная жестокость... -- Жестокость -- не монополия китайцев! Достаточно посмотреть на наш век ... -- А вам не кажется, пани Ирена -- возразила Маргарита Васильевна, -- что известная нивеллировка при этом неизбежна, и взлеты фантазии заглушаются. Возьмем их историю: масса выдумки, чисто практической изобретательности, "вегетативная цивилизация", при которой из бамбука делается все, от кушанья до хижины, -- но нет великих открытий, открывателей белых пятен, великих творений искусства, во всем -- остановка на полпути: изобрели порох -- но не сделали пушек. Открыли компас -- но не открывали новых земель -- в море не тянуло дальше берегов. Скованность же формой приводит к окостенению -- за тысячи то лет! Я не против формы отнюдь. Наоборот, тоже ценю их искусство паузы, глубокомысленность недосказанности, сдержанность, непоказывание чувств -- а вам бросилось в глаза, что это родственная черта с англичанами? Но те как раз -- путешественники, открыватели, исследователи. Они любознательны, и изучают все, хотя у них тоже чувство острова, отгораживание от иностранного, "континентел". Проходившая мимо Демидова остановилась, и не совсем разобрав, в чем дело, сразу загорелась. -- Премудрое правило, пусть и крайность, но все таки лучше. До какой степени обрыдла наша безмерность, бескрайность, самомнение и разнузданность с одной стороны, и наплевательство с инертностью с другой. Кричат о "широкой русской душе", размахе, а у кого из этих кричащих действительно дерзость мечтаний, духовные запросы, стремления? На сотню -- у одного, и то хорошо. Так пусть эти девяносто девять остальных, понимая, что пороху не хватает, предоставят одному взлетать, а сами постараются приобрести побольше этой "материальной" сдержанности, простых, маленьких дел. "Лучше зажечь хоть одну свечу, чем сидеть в темноте" -- сказал Конфуций, а он бесспорно -- мудрец. Прометеев немного. Слава Богу, что они находятся, и для них, как высшая школа -- идеализм, поиски Бога, смысла жизни. Но большинство застревает в основной школе. Для них простые правила -- лучше. Кто не может подняться выше золотой середины -- пусть достигнет хотя бы ее, а не остается где то внизу, со всей безалаберностью, болтовней, и сплошь и рядом -- мерзостью. "Господи благослови" -- под первую рюмку, за царя, за батюшку или за родину, за Сталина -- под третью, а потом -- "Из острова на стрежень" -- и в чужую морду -- под десятую, или кулаком в свою грудь: мы-ста, да вы-ста! И под конец -- своей мордой уже -- в грязь, в слезы: жизнь, видите ли, среда заела... важна не форма, а содержание, нутро! Меня от этого содержания тошнит, простите. Ну вот, двое уже пошло в присядку, и я ухожу, кстати важное лицо тоже кажется отбывает, так что приличия соблюдены. Завтра суббота, и я полдня смогу упражняться на линотипе. Знаете, уже прилично набирать могу, и заказы есть. А в воскресенье непременно выберусь к вам, Таюнь, как обещала. Заехать за вами, Маргарита Васильевна? Хорошо теперь в усадебке, у нашей карманной помещицы... -- Подождите! -- Маргарита Васильевна взяла ее мягко за руку и усадила рядом с собой. -- Вы ведь недавно интервьюировали одного нового -- вернувшегося из плена, не то русского, не то балтийца... Расскажите своими словами, не казенными. Как там было? Кто он такой? Из какого лагеря? -- Прежде всего -- усмехается Демидова, -- есть и такой народ, как русские балтийцы, Маргарита Васильевна, хоть вы, по вашему завзятому ленинградскому патриотизму, их не признаете ... нет, я шучу совершенно серьезно. Вот подождите, первым моим произведением на линотипе будет целый манифест. Мы ведь, русские балтийцы -- это в сущности политический, географический и всякий иной курьез... Наше прошлое -- ваше будущее! -- А вы зубы не заговаривайте. Рассказывайте про вашего балтийца. Молодой еще? -- Если бы не складки на лице, как у девяностолетнего Форда -- молодым назвать можно. Он из Либавы родом, и не успел кончить Сельскохозяйственной академии -- у отца хутор был -- как пошел в Латвийский добровольный легион. Был ранен, попал в плен, где его приписали к немцам. Вернулся сюда через одиннадцать лет. Вот и вся история. Отвечает на вопросы с трудом, как будто говорить разучился. И то: событий почти не было, кроме главных дат, а то, что действительно было -- рассказать трудно, даже тем, кто понимает. Пришел из другого мира. Сейчас, говорит у него все есть: одели, обули, правительство заботится, сперва в госпиталь поместили, конечно. Здесь нашел старого товарища по лагерю, тот вернулся раньше, квартира есть. Сказал, что ему труднее всего -- из ванны выйти, так бы и сидел весь день... А улыбка деревянная, как будто шарниры по приказу раздвинул... -- Насколько мы вас знаем, вы этим не ограничились? -- Ну конечно хотелось для него хоть что нибудь сделать. Пригласила для интервью ко мне, чтобы угостить нашими балтийскими блюдами: пирожками со шпеком, и тушеной капустой. За столом стал рассказывать, скупо и сухо, в особенности, когда увидел, что я уже многое знаю -- и о Воркуте и Караганде, о Кингире и Норильске, и так далее. "У меня совсем ничего интересного нет -- говорит. Я был в Потьме, не так уж далеко от Москвы. Сперва на лесозаготовках, потом на швейной фабрике -- легкий лагерь. Шили для армии. Очень скучно. Сперва двенадцать, потом десять часов в день. Каждый день одно и то же ... Потом надо долго ожидать, пока кончится обыск -- чтобы мы ни одной нитки не унесли. Последнее время немного платили за работу. В лагерном киоске можно было купить махорку и хлеб, конфеты. Ничего интересного." ... -- Спросила его, почему работа на кирпичном заводе считается такой ужасной? На нее обычно женщин назначают, но они больше двух-трех лет не выдерживают. Усмехнулся. Вручную, говорит, делать кирпичи, как их делали триста лет тому назад -- нелегко. А норма такая же, как при машинной выделке. Вот потому. Ну, я вижу, что интервью не клеится, да мне главное уже известно. Слишком многие вернулись уже за последние годы. Рассказывали, писали книги. И в конце концов меня интересуют не цифры и нормы пайка, не условия даже, которые почти везде одинаковы, а я хочу какой нибудь -- живой пример, человеческий. Морщит лоб и старается понять, пирожки ему понравились, конечно -- через столько лет родное блюдо. Наконец решился. "Если я вас правильно понял... расскажу один случай. Со мной. Относительно портянок. Сами они по себе конечно не интересны, но для меня были большим делом. Нам выдавали портянки два раза в год. Вы знаете вообще, что это такое? Так вот... я их не ношу. Никогда не носил, и сказал себе, что никогда, ни за